Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
И Григорьев стал рассказывать. Негромко, но так, чтобы слышала, — если захочет прислушаться, — каменно молчавшая за доцентом Нина:
— Однажды зимой, в нелетную погоду, возвращался я из командировки поездом. Оказался в купе с профессором-историком. Лет шестьдесят ему, известный, выпустил книжек популярных несколько. Я читал, хлестко пишет. У него в Древнем Египте политические партии борются, тайная полиция шныряет, иностранные разведки действуют — мидийская и лидийская… Ну, едем, делать нечего, а у него — армянский коньяк в чемоданчике, выставил… В общем, наклюкался мой профессор. И поволокло его на сексуальные темы. Он, оказывается, только женился, и жена — вдвое моложе.
Доцент слушал со спокойной улыбкой.
— Вот профессор мне свое удивление и высказывает, — продолжал Григорьев: — «Что за существа эти бабы! Я в молодости, говорит, уж какой любовник был — паровой молот! А положения нет, студент истфака, потом учителишка. И никак не мог добиться ни одной из тех красивых женщин, что мне нравились, всякими завалящими пользовался. А теперь, когда известность и деньги, со мной любая охотно в постель уляжется, хоть я и на рожу стал коряв, и толку от меня в постели против того, что было тридцать лет назад, жалкие дожимочки. Шлюхи, говорит, они все!» — Ну, мне в подпитии любопытно: «А рогов, спрашиваю, не боитесь?» — «Вы, говорит, про мою жену? Нет, не боюсь. Она мне всегда будет верна, она — настоящая шлюха!»
Доцент издал вежливый короткий смешок. Нина сидела, как изваяние. Григорьеву был виден ее бледный профиль. Кажется, она так и не притронулась к еде.
Григорьев налил себе полную рюмку, опрокинул в рот и вилкой подцепил кусочек сельди в соусе.
— Без тоста? — мягко упрекнул доцент. — Не уважаете ни хозяев, ни гостей.
— Скажите, за что уважать, сейчас же и начну!
Доцент только вздохнул:
— А вам обязательно за что-то?
Но продолжать не стал.
Мужчины уже выходили из-за стола в другую комнату — покурить у открытого окна. Григорьев подождал, пока они вернутся, и сам туда направился. Хотелось побыть одному. А больше всего хотелось сбежать из этого сумасшедшего дома. Но надо было продержаться еще чуток.
Он только успел зажечь сигарету и затянуться, как сзади раздались шаги. Доцент остановился рядом и тоже закурил. Вот же прилип, как банный лист!
— Сколько, говорите, лет было вашему историку? Шестьдесят? А его жене тридцать? — доцент возвел глаза к потолку, задумчиво выпустил струйку дыма. — Да-а, великоват, великоват разрыв. Лет четырнадцать-пятнадцать разницы — вот это, по-моему, оптимально…
Григорьеву будто влепили пощечину. Как раз четырнадцать лет и было: доценту — сорок семь, Нине — тридцать три. Так вот чего стоила показная любезность этого типа! Он просто на людях боялся скандала. Но улучил-таки момент, чтобы наедине наговорить гадостей. В морду бы ему заехать, да нельзя, нельзя! Подонки за стеною как раз такой потехи жаждут.
— …Ну, даже двадцать, — размышлял доцент, — это предел. А потом, знаете, женщины ведь разные бывают. Сейчас, по статистике, чуть не половина фригидны, особенно в нашей среде. А когда женщина не испытывает оргазма, ее излишняя сексуальность мужа только тяготит. — Он потянулся к пепельнице, сбил пепел с сигареты и необидным голосом, словно об отвлеченном, добавил: — Такая женщина ценит в муже именно мужчину, а не самца.
Григорьев все-таки не выдержал, взорвался:
— Оргазм можно вызвать у любой женщины! Надо только раздражать нервные окончания в определенном месте определенным образом. Простейшая механика! Импотентам следует ее знать и применять хотя бы из вежливости к даме!
— Ну, хватит! — вдруг совсем иным голосом сказал доцент. — Признаем ничью и прекратим петушиный бой. Вы разве не понимаете, что от нас только свалки и ждут? С пухом и перьями.
У Григорьева на лице, должно быть, промелькнуло удивление, потому что доцент, остро взглянув сквозь очки, подтвердил:
— От нас, от нас! Воображаете, вас одного заманили? Ошибаетесь. Нас обоих сюда завлекли, чтобы СТРАВИТЬ. Вы — молодец, не растерялись, начали неплохо со своим подарком. На мой-то вкус, конечно, пошловато — колготки, задницы… — Доцент слегка поморщился. — Но, может быть, именно так с ними и нужно. Во всяком случае, сбили их с забавы. А я вам за столом подыграл, как мог. — Он раздавил в пепельнице сигарету, поправил очки. — Ну, а дальнейшее — вам выбирать.
— Вы, стало быть, уже выбрали?
Доцент только плечами пожал:
— Не видел бы ничего противоестественного в добрых отношениях с вами.
— Даже так?
Доцент усмехнулся:
— А я никакой вины перед вами не чувствую. И для неприязни к вам ни малейших причин не имею. Тем более, Нина Федоровна мне всегда о вас говорила только хорошее.
Почему-то Григорьева не меньше, чем поведение Нины, которая, оказывается, его расхваливала перед новым супругом, удивило то, что этот супруг так внушительно ее называет — по имени-отчеству.
С шумом и смехом в комнату ввалились сразу несколько гостей. Стали закуривать, поглядывая с любопытством на Григорьева и на доцента, стоявших друг к другу лицом и уже без сигарет.
— Ну что, вернемся к столу? — громко сказал доцент и дружески тронул его за рукав. — Мы с вами еще тушеную курицу не пробовали. Это у Шугаевых — фирменное блюдо.
Бредовое время, ненормальное время… У Димки было распухшее, будто увеличившееся лицо, глаза-щелочки потонули в складках, кожа стала серой. Кажется, так бывает при свинцовых отравлениях. Он и в самом деле был отравлен. Куражистый, задиристый, как петух, Димка был отравлен — страхом.
— Инвентаризация… — хрипел он.
— Может, уволишься? — спросил Григорьев.
Тусклые глаза Димки совсем прикрылись. Он отрицательно покачал головой:
— Теперь не даду-ут.
Немыслимо было видеть его таким — оледеневшим в безнадежности и бессилии. Теркой по нервам царапал его скрипучий голос:
— Этот, который с дипломом пришел цех принимать, инвентаризацию потребовал… Каждый год ее проводили — тык-пык, лишь бы отвязаться. У кого время есть на такую чепуху? А этот — давай по всем инструкциям. Вторую неделю комиссия каждую кисточку считает. Вот, значит, какой у них, у гадов, план был…
Григорьев переглянулся с Мариком. Осторожно спросил:
— Большая нехватка?
Димка вяло махнул рукой:
— Того, что за столько лет неоформленное сработалось, уже хватило бы. Но это еще пустяки. А вот по трудсоглашениям — на квартиры, на особняки торгашам — они такую прорву матерьялов ухлопали…
Он снова умолк, оледенел. И страх его остудил всё вокруг.
У Григорьева даже губы и язык онемели, будто замороженные наркозом стоматолога. Так что и выговорил с трудом:
— Неужели всё на одного тебя хотят повесить? Да это же…
— Тюрьма-а… — выхрипел Димка.
Неожиданно вскинулся Марик:
— Делать что-то надо! Куда-то написать, пойти! Опередить их! — он дрожал от возбуждения, сухонький, черный, стремительный.
Но Марик тоже сник, когда Димка поднял голову и захрипел:
— Там подписи мои, на требованиях. Мне совали, я подмахивал. На бегу же всё, на скаку. А теперь, выходит, я эти матерьялы со склада получал — и спускал незнамо куда. Шпон красного дерева, бук, финские краски… И, чтоб верней потопить, старое дело опять раздрочивают: как я работягам фиктивные наряды писал, а потом деньги с них собирал. С-сволочи!
И вдруг Димка скривился в усмешке:
— Зато какие все вежливые со мной стали, на комбинате. Улыбаются, первые здороваются. Прямо, как Тёмка про свой институт рассказывал, когда там по еврейским делам давили.
— Что же будет-то? — спросил Григорьев.
— Не знаю, — прохрипел Димка и опять прикрыл глаза. — Ничего я не знаю. Может, пронесет…
— Понимаешь, Алечка, — сказал Григорьев, — эти тринадцать лет чертовых между нами… Ты ребенком была несмышленым, когда мы были молоды. Тебе не понять. Дело не в том, что мы верили лозунгам, над пропагандой мы тоже посмеивались. Но молодости нужна иллюзия цели. И так всё сошлось, что наше поколение оказалось последним, у которого была эта общая иллюзия. И единственным, от которого для достижения цели не требовалось ни крови, ни, как нам казалось, лжи. Только талант и труд… И когда потом мы поняли, что обманулись, что нужно просто жить, а вернее — существовать… Вашему поколению было легче, вы ни к чему и не готовились, кроме этого самого существования. А в нас всегда боль от нашего излома и тоска по цели, — то, что для вас непонятно и смешно.
Аля усмехнулась:
— Ты можешь говорить не за всё поколение, а за себя одного?
— Могу.
Он взял ее за плечи, притянул к себе. Глаза ее были спокойны, но в зрачках вздрагивали искорки насмешки и какой-то странной рассеянности, словно мыслями она была уже в другой жизни, без него.
— Может быть, все-таки выйдешь за меня замуж?
— Не-ет.
— Слишком стар для тебя?
Она покачала головой. Она вся чуть покачивалась в его руках, гибкая и тугая пружинка:
— При чем здесь возраст? Ты — прочный, на мою жизнь тебя хватило бы. Но ты какой-то уж слишком прочный. Как бетонная конструкция. Тебя не сдвинуть. Ты так и будешь всю жизнь скрипеть от нагрузки, мечтать об утраченной цели, о каких-то переменах — и оставаться на месте.
— Ну спасибо! — проворчал он. Это вышло уже обиженно, по-детски.
Димку арестовали в апреле 1979-го. Когда этого никто не ждал. И сам Димка признавался потом, что не ждал. Вот странное дело: несколькими месяцами раньше — ждали и боялись. Григорьев и Марик помогали Димке составлять какие-то заявления, объяснительные. А Димку всё не вызывали к следователю, трепали в «народном контроле» и в дирекции комбината. Он переходил от надежды к отчаянию, временами впадал в ярость. И так долго всё тянулось, что сумбур, напряжение, страх, если не стали чем-то привычным, то всё же слегка утратили нервную остроту.
А Григорьев, одно к одному, еще и замотался по командировкам. То ли перепись населения, прошедшая в том январе, напугала власти, то ли просто потому, что планы семьдесят девятого года — «четвертого определяющего» очередной пятилетки — по швам трещали, в министерствах поднялась истерика со снижением трудоемкости. Конечно, затрясли родное НПО. Слепили несколько комиссий (Григорьев в одну такую угодил старшим) — и погнали по заводам.
Что поделаешь, статистика — точная наука. Раз предсказывает, что скоро в Советском Союзе некому будет работать, значит, к тому идет. Да без статистики было ясно: инженеров в отделах и лабораториях — битком, каждый год приходят новые выпуски молодых специалистов, а в цехах — пожилые лица, и на проходной любого завода — списки рабочих профессий: «требуются», «требуются».
Натужливо-бодрые статейки: даешь, мол, автоматизацию, тогда один инженер заменит десятки рабочих! — вызывали теперь только раздражение, как шаманские заклинания над постелью тяжелобольного. Какая автоматизация? Откуда ее взять? В реальности — вот, ползай вдоль осточертевших «потоков», то бишь длинных столов, за которыми возятся женщины с паяльниками, пинцетами, кисточками, и придумывай, как здесь, ничего не меняя, сэкономить трудозатраты. Наскребешь две тысячи нормо-часов, считай, одного человека «условно высвободил». Да в другом месте тысячу — еще полчеловека. В министерстве уже и десятым долям условного человека радовались, всё прибыток.
Замотался, устал. А в Ленинграде — своя, брошенная работа дымилась. И, конечно, в этом кипении-мелькании тоже понемногу слабела тревога за Димку. Ощущалось так: в заводской суматохе десятками лет ничего не меняется, что уж там с Димкой изменится! Так и будет, наверное, тянуться без конца, как всё в нашем бардаке.
Да еще отвлекли мировые грозы. Вьетнамцы вошли в Кампучию и разогнали «красных кхмеров» Пол Пота, уничтожавших собственный народ. На телеэкранах всей планеты забелели в раскопанных смертных рвах миллионы круглых человеческих черепов, проломленных и простреленных. Такого потрясения мир не знал со времен Освенцима.
Но за «красных кхмеров» вступился Китай. Полчища его потекли сквозь границы Вьетнама. Началась вязкая, медлительная война, малопонятная и пугающая (боев на Даманском не забыли за десять лет, китайцев по-прежнему боялись).
В те дни, отправляясь комиссией в очередную командировку, Григорьев и его спутники по собственному разумению, — никто им не приказывал, — стали брать с собой кроме обычного набора документов военные билеты: неровен час, грянет мобилизация и застанет вдали от дома.
В любой заводской гостинице любого промышленного городка Сибири, Украины, Казахстана в девять вечера все постояльцы сбивались у телевизора смотреть программу «Время». Шумели, покуривали, пока вначале проходили никому не интересные сюжеты из внутренней жизни Союза — цеха, стройки, пашни. И мгновенно стихали, едва появлялась на экране карта северных провинций Вьетнама, чьи трудно произносимые и до того никогда не слыханные названия — Лангшон, Куангминь — в те дни были самыми известными и самыми тревожными словами.
Напряженно смотрели, как сквозь джунгли катят грузовики, облепленные вьетнамскими бойцами. Как эти маленькие, похожие на детей солдатики — в защитных панамах, с «калашниковыми» — перебегают в зарослях. Почему-то особенно умиляло то, что многие из них бежали с сигаретами в зубах, покуривая на ходу.
Ни до, ни после, ни к одному народу не было на памяти Григорьева такой всеобщей симпатии, как в те дни к вьетнамцам. Ощущалось само собой: если б не эти скуластенькие, раскосые пареньки в панамах со звездочками, вполне вероятно, вот так же перебегали бы сейчас, пригибаясь и прислушиваясь к близким разрывам, наши советские мальчишки.
Даже Димка, бывало, когда Григорьев звонил ему, первым делом спрашивал:
— Ну, как там вьетнамцы? Кроме газетного ничего не знаешь? Хули они так странно воюют — регулярную армию не пускают, ополченцами отбиваются? А почему никто авиацию не поднимает, пехотой одной дерутся? Или уговор у них такой?
Грянула в Иране удивительная «исламская революция», священники сбросили шаха. Сам лектор из райкома не скрывал недоумения и сильней обычного пожимал круглыми плечами:
— Всё равно, что у нас в России скинули бы царя-батюшку свои же попы!
Мир бушевал. Волны ярости и безумия вздымались у самых границ Союза. И после телевизионных кадров со стрельбой, пожарами, ревущими толпами как-то особенно странно и тревожно было смотреть на деревянные, покрытые вытертой клеенкой «потоки», за которыми по-птичьи гомонили работницы в синих и грязновато-белых халатах.
Нет, не ожидал он, что Димку арестуют. Но в тот апрельский вечер, когда приземлился в «Пулково» после очередной командировки, что-то будто повело его, потянуло из зала прибытия наверх, к телефонам-автоматам. Сам не понимал: что за беспокойство? О родителях он тогда не слишком тревожился (отец еще не болел), всегда по возвращении звонил им уже из своей, то бишь нининой, квартирки. А тут — хочешь верь, хочешь не верь в телепатию: ноги сами занесли в модерновую, как всё в «Пулково», сферу из оргстекла с телефоном. Нашел двухкопеечную монетку, накрутил родительский номер.
— Вернулся? — спросил отец. — Ты где, дома уже? В аэропорту… — отец замялся. — Ты вот что: давай, позвони-ка Димке. То есть, этой, сестренке его. Она тут звонила, тебя разыскивала. Плакала бедняга.
— Что случилось?!
В трубке было слышно, как отец вздохнул:
— Хреновина, сынок. Похоже… посадили его.
Будто в самолете, ухнувшем в воздушную яму, сердце подпрыгнуло к горлу. Так растерялся, что долго и тупо, как пьяный, перебирал мелочь в кошельке, не находя больше ни «двушки», ни копеечных монеток. Наконец, обругав себя, сообразил, что позвонить можно и гривенником.
В трубке отозвался медленный старушечий голос:
— Алло.
Он решил было, что это соседка. Нетерпеливо бросил:
— Стеллу позовите, пожалуйста!
Но еще прежде, чем услыхал в ответ раздавленное, стонущее «Женечка, ты?», сверхчутьем успел осознать и свою ошибку, и всю безнадежную реальность свершившегося…
В те месяцы, пока тянулось следствие и Димку держали в «Крестах», они с Мариком собирались у Стеллы чуть не каждую неделю. В памяти всё сплавилось в один бесконечный, тягостный разговор. Сидели за тем же круглым столом, за которым когда-то готовились к экзаменам. Девятилетняя Катька мышонком забивалась в угол и оттуда молча следила за ними, только поблескивали испуганные глазенки.
Стелла, — уже не ссутулившаяся, просто сгорбленная, — повторяла много раз одно и то же:
— На работе арестовали Димочку. Утром уходил — ничего не ждал, даже настроение хорошее было. А днем — я в садике за малышами убираю — воспитательница кричит: иди к заведующей, тебе на ее телефон звонят! А это Димочка — оттуда уже, от следователя… Чтобы я белье принесла, щетку зубную, мыло…
Глаза ее были сухими. Видно, сразу выплакала столько, что слез больше не осталось, лишь в голосе прорывались рыдающие нотки.
Она рассказывала про обыск:
— Димочка по телефону предупредил: если придут, пусть хоть всё перероют, не мешай, терпи. Тут у него трубку и выхватили. Наверно, испугались, что подсказывает мне, как чего спрятать… Явилась команда целая: «А ну, выдавайте добровольно — золото, драгоценности, наркотики и оружие!» Копались, копались. «А ваш брат не хранил дома служебные бумаги — всякие счета да наряды?» И правда, всё перевернули. Забрали мою сберкнижку на сорок рублей, коробочку с витаминами и димочкины запонки с янтарем… — Задыхаясь, она умолкала.
Что они с Мариком сами говорили ей в те жуткие вечера? Как пытались утешить? Всего-то пять лет прошло, а уже с точностью не восстановить, словно мозг, защищаясь от безумия, вытравил из памяти самые нестерпимые подробности. Хотя, не все, не все.
Не забудется, как Стелла — единственный раз — все-таки расплакалась. Когда рассказывала про собственный визит к следователю:
— Я думала, в кабинете мужчина будет, а там женщина сидит — молодая, моложе меня. В форме офицерской, а сама накрашенная, как… как… Одной помады килограмм… Улыбается. «Я, — говорит, — про вас кое-что знаю, такая моя профессия. Одна, без мужа дочку поднимаете? И я одна с дочкой. Все мужики, — говорит, — дерьмо, правда?..» — Я про Димочку что-то пытаюсь спросить, а она давай подкалывать: «О брате беспокоитесь? Что ж раньше не беспокоились, вы же понимали, что он не по зарплате деньги приносит? Вот, напишите ему, посоветуйте, чтобы честно во всем признался и украденное государству вернул…» — Не выдержала я, крикнула: «Что возвращать-то?» — А она смеется: «Не хотите, как хотите. Тогда брата долго не увидите. Очень будете без него мучиться?» — «Очень», — говорю. — Она смеется: «Я понимаю!» — «Что понимаете?» — «А то, что он холостой и вы одинокая. Хорошо вам было в одной комнате?» — Голос Стеллы задрожал, из глаз покатились слезы: — Я как поняла, на что намекает, у меня язык отнялся. А она ухмыляется: «Да я вас не осуждаю! Лучше уж с родным братом жить, чем с кем попало!»
И Стелла заплакала, уже не сдерживаясь, в голос, протяжно всхлипывая:
— За что? За что издеваются так?!
Страшно было видеть ее такой и страшно от собственного, ватного чувства бессилия.
У Марика сквозь природную смуглоту проступил раскаленный румянец ярости:
— Уб-бил бы! — ненавидяще выдохнул он, глядя в пространство.
Потом собирали продуктовые передачи для Димки. В «Крестах» принимали для заключенного не больше пяти килограммов в месяц. Стелле объяснили, что этот вес надо заполнять самыми концентрированными продуктами и витаминами — салом, твердокопченой колбасой, лимонами, чесноком, луком. Лимоны с чесноком и луком она купила сама, сало раздобыл Марик, а твердокопченой колбасы не достать было во всем Ленинграде. Но Григорьеву однажды повезло: во время короткой командировки в Москву купил с бешеной переплатой две сухие, пахучие палки «Советской» у официанта в ресторане.
Потом появился адвокат Валерий Соломонович, его нашел отец Марика. Высокий, худой, носатый, с лохматой шапкой седых волос, Валерий Соломонович сидел в кресле наискось, словно не мог пристроить прямо свое нескладное длинное тело, и непрерывно курил дешевые сигареты без фильтра, вставляя их в закопченный пластмассовый мундштук.
— У нас, у юристов, — говорил он, не стесняясь присутствием Стеллы, — такое дело, как у вашего приятеля, называется «рваный гондон».
Марик (он вел разговор) покосился на Стеллу, на Григорьева и вежливо спросил:
— Почему?
— Надуть не смогут, — пояснил Валерий Соломонович. — Но, к сожалению, и не лопнет. Именно так! Надуть — мозгов надувальщикам не хватит. Сдавали его с комбината дураки, у них в документах полный бардак, одна бумажка другую сожрать готова. И следняшка эта блядовитая — дура, в обвинительном заключении такие щели зияют, можно лом просунуть и всё развалить.
— Может, оправдают? — с надеждой спросила Стелла.
Валерий Соломонович выпустил клубы едкого дыма, желтыми кончиками пальцев извлек из мундштука окурок, раздавил его в пепельнице, стряхнул пепел с колен, тут же раскурил новую сигарету и раздраженно проворчал:
— Говорю: и не лопнет! Братец ваш четвертый месяц сидит, кто его теперь оправдает? Что ж его, на работу возвращать, вынужденный прогул за счет МВД оплачивать? Следняшке этой, и начальникам ее, и прокурору — неприятности хлебать? А вдруг ваш братец, оправданный, еще жаловаться на них вздумает?.. Вон какая арифметика: одного братца вашего суду пожалеть, значит, к стольким людям сразу жестокость проявить. А наш советский суд, как известно, самый гуманный в мире.
— Что же делать? — спросил Марик.
— Что можно, то и сделаем! — заверил Валерий Соломонович. — Девяносто вторую, хищение, отобьем. Девяносто третью — отобьем. Взятки — сто семьдесят третью, часть первую, по ней до восьми лет, — тоже отобьем!
Стелла слушала в оцепенении. Григорьев и Марик переглядывались.
— И сто… сто семьдесят пятую, — хрипло откашливаясь, продолжал Валерий Соломонович, — злоупотребление служебным положением, — отобьем, отобьем, хоть за нее эти сучары когтями уцепятся!.. Что у нас останется? — он, как учитель, вопросительно окинул взглядом Стеллу, Григорьева и Марика.
Те в растерянности молчали.
— Сто семьдесят вторая УК РСФСР у нас только и останется, преступная халатность! — бодро возгласил Валерий Соломонович. — Подведем под часть первую, под минимум, до трех лет, да подтянем для смягчения под двадцать четвертую — вторую. И поедет ваш братец на химию, на свежий воздух, здесь, в Ленобласти. По выходным домой будет приезжать, красота! Сам бы так сидел!.. Так что, сейчас главное — самим духом не падать и вашего братца в тоску не вгонять. Всё перемелется! А то ведь, в тюрьму попадешь: кажется, весь свет сидит. В больницу попадешь — весь свет болеет. На кладбище попадешь — весь свет помирает. А между тем, как-то живут люди.
— А чтобы совсем безо всякой статьи, — спросил Григорьев, — чтобы отпустили, неужели так и нельзя?
Валерий Соломонович опять зашелся в кашле, достал носовой платок, сначала высморкался, потом отплюнулся в него. Посмотрел прямо в глаза Григорьеву, вздохнул и сказал обреченно:
— Нельзя!
И опять был какой-то праздник у «полубогов», опять он сидел за столом рядом с доцентом, а каменно-молчаливая Нина прислушивалась настороженно к их разговору.
«Полубоги» больше не рассчитывали на потеху. После несостоявшегося скандала на дне рождения Тани Шугаевой они попали в собственную ловушку: теперь уже пригласить в компанию Нину с ее новым мужем и не пригласить Григорьева было неловко. Наверное, приглашая его повторно, понадеялись, что он сам откажется, не придет. А он, как ни в чем не бывало, пришел. И вовсе не мазохистские томления его повели (подумаешь, встретит Нину! плевать на нее!), а зов желудка. Одичал на холостяцкой сухомятке, а где еще можно отведать разнообразные нежные салаты, красную рыбу, селедку под особенной «шубой», аппетитное мясное горячее, — все эти чудеса, которые требуют столько времени для поисков, приготовления и могут явиться на столе только в доме хорошо выспавшихся людей? Да вся тоска по Нине (сильно повыветрившаяся за два года) не испортит этот праздник насыщения!
Доцента после нескольких рюмок снова тянуло на политические рассуждения.
— Как думаете, — спрашивал он, — отчего президент Картер такой шум поднял с нашей военной бригадой на Кубе?
Это была самая горячая международная тема той осени 1979-го.
— Не знаю, — ответил Григорьев, — это его проблемы.
— А я вот никак не могу понять, — доцент даже руками развел над тарелкой, — отчего американцы такие дураки? Наши им сколько лет предлагают ядерное разоружение, а они упираются. Взяли бы и поймали нас на слове! Тут бы мы сразу голенькие и вылупились. Что такое Советский Союз без ядерного оружия? Та же Африка, только с вечной мерзлотой.
— Ну, ну, — настороженно проворчал Григорьев.
Доцент засмеялся:
— Да не бойтесь, не провоцирую, не стукач. Я же не против нашей системы. Замечательная система со всех сторон! Один только у нее недостаток: рассчитана на абсолютно честных людей. А что это значит? Да то, что каждый должен быть честен прежде всего по отношению к себе. Сознавать меру своих способностей, а значит, свое место. И на большее — не претендовать. Вот об этот мелкий камешек вся великая идея и разбилась! Нет уж, ты признай, как при капитализме проклятом, что человек по натуре лентяй, жулик и мерзавец. Что он — тварь ненасытная, которая для своего обогащения и возвышения ни перед какой подлостью не остановится. И на этом постулате экономическую систему построй. Такую, что либо из кожи лезь и семь потов проливай, либо — разоряйся и подыхай к черту! Социальные законы, господа-товарищи, объективны! Что, не согласны со мной?
— Не знаю, — ответил Григорьев, — я не экономист. Думаю только, что и при капитализме воруют, жульничают и лгут не меньше, и что коммунизм, как идея, не так плох. А на основе одних и тех же объективных законов физики можно построить и паровоз дровяной, и реактивный лайнер. У нас вышел паровоз.
— Чего ж нам не хватило? — заинтересовался доцент. — Чтоб получился лайнер?
— Наверное, демократии. Не помню точно кто, кажется Хуан Негрин, социалист между прочим, говорил: существует только один выбор — либо демократия со всеми ее недостатками, либо диктатура со всеми ее ужасами. Об экономической системе, заметьте, ни слова.
— Хуан Негрин — это кто? А, республиканская Испания, да, да… — доцент засмеялся: — Ну значит, и почтеннейший Негрин мог ошибаться. У нас сейчас нечто третье. Ни демократии, ни диктатуры. А если диктатура, так без ужасов.
— Весь вопрос в том, — ответил Григорьев, — сколько времени такое бесполое состояние может длиться.
Доцент весело кольнул его взглядом сквозь очки:
— А вам не кажется, что вечно? Что Россия тяжким путем проб и ошибок выстрадала наконец самую приемлемую для себя форму правления? Спокойную, умеренную. Куда ни ткнешь — везде мягко. Посильней толкнешься, — конечно, жестко, но без этого порядка не будет. И все довольны!
Он чуть наклонился к Григорьеву и зашептал:
— Вы посмотрите на тех, кто за столом. Это же наши ученые! Да какие молодые все! Это наша наука еще на двадцать-тридцать лет вперед, мы с такой наукой в следующий век перевалимся! — Он тихо задрожал от смеха: — При какой демократии, при какой настоящей диктатуре такое возможно? И тоже ворчат, бессовестные, а им надо молиться за систему… Ведь так? Ну скажите, скажите что думаете! Я же знаю, вы нас не любите. Вы нас презираете, верно? — кажется, он крепко подвыпил. — Зачем вы к нам вообще ходите?
— Поесть, — честно ответил Григорьев.
— Браво! — засмеялся доцент.
Он придвинулся так близко, что Григорьев ощущал запах дорогого одеколона, исходивший от его гладко выбритой кожи. Мелькнули в памяти полутемные коридоры кафедры конца шестидесятых и молодые лица «полубогов». Оглядел сидящих за столом: да, не постарели они, только располнели. Пожал плечами, ответил доценту:
— Я думаю, они виноваты не больше других.
— Ну а случись, грянет демократия или настоящая диктатура, что с ними будет? Не представляете?.. Хорошо, хорошо, а можете себе представить, что с ВАМИ будет?
Григорьев опять пожал плечами:
— Не знаю. Шея есть, хомут — по русской поговорке — найдется. В любом случае кто-то должен хомут тащить. Буду работать, как работал. Или лучше, или хуже.
— Достойный ответ, — согласился доцент. — Коньячку так и не хотите? Ладно, вот вам ваша водочка. И перестанем присутствующим косточки перемывать. Всё равно уже никогда, ничего не изменится. Диссидентство наше — тьфу, ребячество. Настоящие революции делают от голода, он злость рождает. А у нас, худо-бедно, все сыты — и злости нет. Раздражение только, на нем ничего не совершить.
— А вы знаете, — спросил Григорьев, — в чем главное отличие дурака от умного? О присутствующих, разумеется, не говорим, так — абстрактный вопрос.
— САМОЕ главное? — заинтересовался доцент и даже наполненную рюмку отставил. — Ну-ка, ну-ка?
— Дураку кажется: что есть сейчас, то будет и всегда. А умный понимает: всё меняется.
Доцент притих, покачал головой. Сказал сокрушенно:
— А вы все-таки злой. Не дай бог, попадет вам в руки власть. Понимаю: скажете — даром не нужна. А вдруг попадет? Ох, дров наломаете!
На димкином суде Григорьев не был, опять оказался в командировке. Едва прилетел, помчался к Стелле. Та положила перед ним несколько машинописных листков: слепая печать (какой-нибудь пятый экземпляр), желтоватая скверная бумага хуже оберточной.
— Там зал судебный человек на пятьдесят, — рассказывала Стелла. — А мы с Мариком одни только и сидели. Первый раз Димочку увидела после ареста. Похудел, бедный, глаза большие сделались. Но улыбался нам…
Она опять не плакала, только голос прерывался нервной дрожью.
— Успокойся, — Григорьев гладил ее руку, а сам пытался осилить едва различимый и оттого словно невзаправдашний текст:
«Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… районный народный суд г. Ленинграда в составе председательствующего… народных заседателей… при секретаре… с участием адвоката… рассмотрел в открытом судебном заседании дело по обвинению Перевозчикова Дмитрия Николаевича, 1946 г. рождения, уроженца Ленинграда, русского, бывшего члена КПСС…»
— Почему бывшего?
— Так его же исключили, — объяснила Стелла. — Порядок такой: как только арестовывают, на работе сразу партсобрание собирают и исключают.
— Порядок! — фыркнул Григорьев.
«…Суд установил: Перевозчиков Д.Н., являясь должностным лицом — мастером и исполняющим обязанности начальника цеха Комбината прикладного искусства, проявил преступную халатность, выразившуюся… Чем нанес ущерб государству на сумму 2140 руб. 30 коп…»
— Всего-то? — изумился Григорьев. — На эти деньги сейчас и половинку «Жигулей» не купишь.
— Было больше, — вздохнула Стелла. — Просто ужас, сколько на Димочку повесить хотели! Это Валерий Соломонович по ихним же документам всё отбил.
«…Допрошенный в судебном заседании, Перевозчиков свою вину не признал. Однако вина подсудимого полностью установлена следующим…»
Григорьев с трудом вчитывался в монотонное перечисление каких-то нарядов, договоров, свидетельских показаний.
«…Оснований не доверять свидетелям у суда не имеется. Неточности и противоречия в показаниях последних не свидетельствуют об их лживости, а объясняются свойствами человеческой памяти и, напротив, указывают на отсутствие между свидетелями какого-либо сговора на оговор Перевозчикова Д. Н. Отрицание же Перевозчиковым Д. Н. очевидных фактов со всей очевидностью указывает на его вину в совершении преступления…»
— Сволочи!! — ярость ударила в голову, жаром залила глаза. Ей нельзя было поддаваться, она могла свести с ума.
«…Перевозчикова Д.Н. признать виновным в совершении преступления, предусмотренного… Назначить Перевозчикову Д. Н. 3 (три) года лишения свободы… В соответствии со ст. 24-2 УК РСФСР наказание считать условным с обязательным привлечением к труду в местах, определяемых органами, ведающими исполнением приговора. Взыскать с Перевозчикова Д. Н. в пользу комбината прикладного искусства 2140 руб. 30 коп. в счет возмещения ущерба… Меру пресечения Перевозчикову Д.Н. не изменять — оставить содержание под стражей… Приговор может быть обжалован в Ленгорсуде в течение 7 суток. Народный судья… Народные заседатели…»
— Дочитал? — спросила Стелла.
— Тьфу! Будто грязи наелся! И ничего не понимаю: написано «наказание считать условным» и тут же — «оставить под стражей».
— А это и есть химия, — объяснила Стелла. — Я уж ихние хитрости выучила. Понимать надо, что не на зону, а на стройку. А условно: значит, если за три года ничего больше не натворишь, будут несудимым считать… Мне сказали, куда-то под Лугу Димочку увезли. И это называется только «химия», а так — они по совхозам чего-то строят. — Она взяла у Григорьева приговор и бережно положила в картонную папку. — Жду теперь письма с адресом. Как напишет Димочка, сразу к нему поеду. А через полгода, говорят, если будет себя хорошо вести, начнут по выходным в Ленинград отпускать.
— Обжаловать-то приговор не пытались?
— Валерий Соломонович сказал, не связываться. Районный суд, когда приговор готовил, наверняка, с горсудом согласовал. Отмены всё равно не будет. А если затеем обжалованье, Димочке лишних два месяца в «Крестах» сидеть, он там совсем здоровье потеряет. — Она все-таки стала всхлипывать: — Валерий Соломонович сказал, лучше сразу на воздух. Спасибо ему, хороший человек, выбил самое меньшее! И вам с Мариком спасибо — за то, что ему заплатили. Мы с Димочкой вам когда-нибудь отдадим.
— На том свете угольками! — огрызнулся Григорьев. — Чтоб я таких слов больше не слыхал! Ну успокойся, успокойся…
А Стелла обняла его, стала целовать в щеку:
— Спасибо тебе, хороший мой, спасибо!
Он тоже целовал ее, гладил ее поседевшую голову, обнимал исхудавшее до косточек тело, бормоча: «успокойся, успокойся, Луга же, не Колыма». И понимал, как фальшиво звучат его заклинания, потому что сам не ощущал никакого спокойствия, только острую и всё нарастающую тревогу.
И опять предчувствие не обмануло. Вот только обрушился новый удар с той стороны, откуда не ждали: осенью 1979-го у отца случился инфаркт. Оказалось, давно болело сердце. Скрывал, не хотел беспокоить.
По счастью, Григорьев не был в командировке, мигом примчался по звонку матери. У самого сердце оборвалось, когда увидел у подъезда «рафик» скорой помощи с дремлющим шофером.
Взлетел по лестнице. Дверь квартиры была распахнута, слышался громкий незнакомый голос:
— Дыши, дыши! Ну что, полегчало? Вот, порозовел уже, а то синий был весь!
Это врач с яростным лицом и седыми висячими патлами, похожий на киношного батьку Махно, кричал на отца. Остро пахло медикаментами. Жужжал переносной кардиограф, из него толчками выползала серая бумажная лента с бьющейся красной жилкой записи.
Врач обернулся к Григорьеву:
— А это кто? Сын? Давай, собирай соседей!.. Вот бестолочь: да носилки по лестнице стащить! Заебали сегодня бестолочи, восьмой вызов за смену, а у меня шесть лекарств от всех болезней!
Потом был ужас больницы: четырнадцать человек в палате, вонький запах дезинфекции, духота и грязь. Он обтирал одеколоном вялое и бледное тело отца. Хотелось плакать.
Вспоминал, как мальчишкой, в пятидесятые, ходил с отцом в баню, в парную, не мог там долго выдержать, и отец, смеясь, выгонял его в мыльную. Вспоминал сильные руки отца, когда тот натирал ему спину мочалкой и приговаривал: «Моем, моем трубочиста! Чисто-чисто, чисто-чисто!»
Потом пахнущий одеколоном отец, лежа на койке, тихо, чтобы не беспокоить соседей по палате, разговаривал с ним:
— Как у тебя на работе? Устал? Быстро ты устал. Жениться-то снова не думаешь?
— Не думаю.
— А Димка — сидит?
— На химию отправили. Здесь, в области. Мы с Мариком к нему съездим.
— А Марик как поживает?
— Работает, дочку воспитывает.
Отец усмехнулся:
— Он как-то звонил к нам, тебя искал. Я его спрашиваю: чего делаешь? Столбы, говорит, считаю.
— Он действительно столбы рассчитывает. Опоры всякие.
— А я думал, шутит. Спрашиваю: нравится? А он так серьезно: должен же кто-то столбы считать… А Димка, значит, сидит.