Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
— Вот, значит, как всё обернулось. Мы со следователем друг на друга не глядим. И молчим оба. Потом он говорит: «На кого ты наряды выписывал за свою работу, я знать не хочу. Их фамилий мне не надо. Но, чтобы дело закрыть, написать, что факты не подтвердились, я должен буду к вам на комбинат приехать. Порыться в бумагах, с рабочими побеседовать. Ты мне только одно скажи: надежные это люди, не выдадут тебя, не проболтаются?» — «Надежные, — говорю, — не выдадут». — «Тогда и стукачи ваши ничего не докажут. Но ты, — говорит, — учти…» — Димка поморщился, слова давались ему с трудом: — «…Как только, — говорит, — я дело закрою, ты с комбината сразу увольняйся по собственному желанию. Чтоб духу твоего там больше не было! Пойми: откроется дело снова, оно уже вряд ли ко мне попадет. Хрен знает, какому следователю достанется. Да хоть бы и в мои руки опять попало. Второй раз тебя прикрыть и я не смогу».
Мы больше не будем прежними, — думал Григорьев. — Черт возьми, такие мысли и раньше приходили в голову! Стоило судьбе встряхнуть кого-то из нас посильнее, и казалось: вот она — грань молодости, беспечности, дальше мы пойдем умудренные. Пойдем сквозь минное поле жизни, обдумывая каждый шаг и радуясь ему. А потом это настроение размывалось в житейской суете… Почему кажется, что теперь мы уж точно изменимся?
— Смотри-ка, — вдруг удивился Димка, — сколько сидим, одну «мегатонную» втроем прикончить не можем!
Но история с Димкой была не переломом, а только предвестьем. Настоящий перелом случился в его, Григорьева, собственной жизни. Почти два месяца спустя. В начале августа того самого, дважды юбилейного 1977-го.
Он вернулся из командировки в приподнятом настроении — успел на день рождения Нины! Ей исполнялось тридцать два. Кажется, зачем было спешить? В последние месяцы они почти не разговаривали. А вот, всё равно — соскучился за две недели отлучки. И торопился. И на что-то надеялся.
В недрах его потрепанного портфеля втиснулся между папками бережно завернутый пакетик с подарком — двумя парами финских колготок. Нина всегда жаловалась, что колготки так легко рвутся, всегда искала именно финские. А он был проездом в Москве и, отстояв часовую очередь, купил их в «ГУМе». А в «Детском мире» купил для Алёнки куклу из ГДР с набором кусочков ткани и картинками выкроек — самой шить кукольные платья. По дороге всё думал: не рано ли будет для девочки шести с половиной лет? Можно ли давать ей в руки иголку? Решил посоветоваться с Ниной и, может быть, чудесную коробку с куклой спрятать от Алёнки на годик-другой.
С порога квартиры его холодком облила тишина. Он не особо удивился: Алёнка, должно быть, у тещи, Нина — ушла куда-нибудь. Но что-то необычное, непонятное ударило в глаза уже в ванной комнате, куда он зашел первым делом вымыть с дороги руки и лицо. Не сразу и догадался, что случилось. Потом сообразил: с полочки над раковиной исчезли разноцветные флаконы с душистыми шампунями, а в пластмассовом стаканчике для зубных щеток сиротливо стояла одна-единственная щетка — его собственная.
Он выскочил из ванной, заметался по квартирке, ничего еще толком не поняв, но сверхчутьем осознав всё сразу, пронзительно, до отчаяния. Рванул створку шкафа, окинул взглядом опустевшие полки, где всегда лежали свитера и кофточки Нины. Распахнул другую створку — и ошалело уставился в пустоту. Его еще овеяло слабым запахом духов, оставшимся от ее платьев, прежде тесно здесь висевших…
Кажется, он стонал или что-то кричал, выгоняя из груди обрывную дурноту падения. Стены, стулья, потолок, этажерка, с которой исчезли алёнкины игрушки, — всё вокруг перекашивалось ударами, изломами. Растрескался крохотный и безразличный для огромного мира кристаллик его жизни, но трещины от этого разрушения брызнули тонкими и уже нескончаемыми молниями, дробя весь вселенский монолит.
В квартирке было душно. Он заметил, что Нина, уходя, оставила форточку закрытой, рассердился на нее за это, и ужаснулся нелепому своему гневу. А в мозгу, тоже нелепо, бились строчки, вдруг прорвавшиеся из глубины памяти, из давнего, юношеского, почти забытого предчувствия судьбы. Так вот что значили те слова о книгах-черновиках, которые приходится набело переписывать в жизни!..
Наконец, заметил на столе двойной тетрадный листок, исписанный аккуратным, крупным почерком Нины. Повалился на стул, потянул листок поближе. Никак не мог заставить себя начать читать. Скользил взглядом по одним и тем же строчкам. Наверное, она тоже извела немало черновиков, прежде чем написать всё так чисто. Наверное, даже плакала от жалости к нему и к себе.
«Больше не могу… — читал он. — Самый решительный шаг в моей жизни… Прости, если можешь…» Это «прости» повторялось в письме не меньше десятка раз.
А в общем, всё она с женской практичностью обдумала и перечислила: «Алёнку ты будешь видеть, когда пожелаешь. В моей квартире можешь остаться, мне жилплощадь пока не нужна…» (Его как по лицу хлестнули эти слова — «моей» и «пока». Хоть, конечно, и сам не забыл бы, что кооперативная квартирка принадлежит ей.) В конце стоял номер телефона, по которому ее можно теперь найти.
Ночь он не спал, а утром, с больной головой и гудящими как под током нервами, позвонил вначале на работу, чтобы оформили два отгула, потом, собравшись с духом, — Нине.
Слышать ее голос в телефонной трубке было невероятно и невыносимо. Впрочем, она только отвечала, испуганно и односложно — «да», «нет». Назначил ей встречу на следующий день в ресторане. Так почему-то взбрело ему в больную голову, а Нина покорно согласилась.
Затем отправился к своим родителям. Разговор с ними был мучительней всего предстоящего, и с этим он хотел разделаться как можно скорее. Мать расплакалась, убежала на кухню. Отец хмурился и каменно молчал.
Марика не было в городе. Абитуриенты, которых он натаскивал, уже сдали вступительный экзамен по математике, получили пятерки, и Марик, взяв у себя в проектном отпуск, уехал на дачу. А Димка оказался на месте, один, без Стеллы с Катькой. Вечером Григорьев к нему и отправился.
Хотел рассказать о случившемся постепенно, с подготовкой, да в очумелом своем состоянии выпалил всё сразу, с порога.
Димка пренебрежительно хохотнул: глупые, мол, у тебя шутки! Но тут же, при взгляде на Григорьева, остолбенел. Рот у Димки раскрылся, зеленые глаза сделались огромными и круглыми. Только что не выпучились, как у лягушки.
— Ну, шалава… — проговорил Димка. — Ну, сучья душа…
В глазах его метнулся было испуг: ведь это про жену друга! Но Григорьев понуро молчал, и Димка, уже не сдерживаясь, схватился за голову:
— Ой, блядища!!!
Потом он хлопотал вокруг мешком осевшего за столом Григорьева:
— Сейчас, сейчас! Ты только не волнуйся! В магазин поздно уже, но мы не пропадем! Нет, не пропадем! Как Карлсон учил: спокойствие, только спокойствие!
Притащил и бухнул на стол большую темную бутылку:
— Сейчас разведем! Будет лучше всякой водки! Это чистейший спирт, мы им лаки разбавляем. Чувствуешь, нисколько сивухой не пахнет!
Сивухой от димкиного спирта, действительно, не пахло, а пахло чем-то вроде канифоли. Но Григорьеву было всё равно.
— Всё же, ты сам виноват! — говорил захмелевший Димка. — Вы, женатые, ни хрена в бабах не понимаете. А я — старый, закаленный холостяк, я ихнюю породу изучил до костей. Вот ты — любил ее?
— Любил… — бормотал Григорьев.
— А их любить нельзя! Во-первых, просто не за что, а во-вторых — нельзя! Баба от любви портится, как овощ от жары. Гнилые мысли появляются. Ты на нее смотришь, разинув рот, а она думает: это не оттого, что он такой дурак, — хоть во всем остальном она тебя, конечно, дураком считает, — это оттого, что я такая необыкновенная. Мэрилин Монро и Софья Ковалевская сразу! И тут же у нее в курином мозгу свербит: раз так, значит, мне жизнь недодала, значит, мне этого дурня мало… Вот в чем главная их подлость! Если мужика любят, он от этого думает, как бы ему получше СТАТЬ. Поумнее там, посильнее, сотворить чего-то. А если бабу любят, она, зараза, думает: где бы мне кого получше НАЙТИ!
— Нет, — пытался возражать Григорьев, — ты не прав.
— Еще как прав! Тебе хоть известно, к кому она сбежала?
— Ну, она написала… Я его знаю немного. С соседней кафедры, доцент.
— Старый?
— Ну, пожилой. Лет сорок пять.
— Значит, из-за денег! — решительно сказал Димка.
— Ну, при чем тут деньги? Просто мы с ней всегда жили разными интересами.
— Ой, не смеши! Ну какие У БАБЫ — интересы!
Они долго сидели, пили. Потом Димка хмуро рассказывал о себе:
— Почему не уволился? А куда я пойду? В клуб какой-нибудь, транспаранты писать «Решения съезда — в жизнь», да афиши рисовать для киносеансов? За семьдесят рублей? Да и что уходить: этот, с железными зубами, блокадник, дело закрыл, всё вроде притихло… Директор, правда, крысится. Как будто не он меня сдать пытался, а я его. И с моими ребятами, на кого наряды выписывал, тяжко стало. Не выдали меня, молодцы, а чувствую — противно им. Да кому не противно станет, если через допрос протащат?.. А те, что стучали, суки, от меня вообще по углам прячутся. Я и сам их стараюсь обходить, а то, боюсь, не выдержу, залеплю в морду.
— В бригадиры-то перевели?
— Перевели, по заявлению, — Димка махнул рукой. — Да тоже по-дурацки. С временным исполнением обязанностей начальника цеха. У нас один парень из планового отдела на заочном в экономическом учится, скоро на диплом уйдет. Директор сказал: вот, вернется он после защиты и примет цех. А ты — потерпи напоследок. Ну, я ж теперь обосраный, терплю.
Как ни был Григорьев оглушен собственной бедой и дурным спиртом, в мозгу струйкой пролился холодок тревоги.
— Димка! — сказал он. — Что ж получается: директор на тебя злится, а сам заставляет еще в начальниках послужить?.. Димка! Ты, когда заявление в бригадиры писал, ему грозил? Помнишь, ты кипятился на их аферы?
— Да всякого наорал, конечно, — хмуро ответил Димка. — Так я ж какой заведенный был! Тебя бы в «Большой дом» стаскали… И про ихние трудовые соглашения орал. Что не советую больше меня топить, а то могу кой-кого с собой утянуть, барахтаясь. Мне-то известно, как они торгашам на квартирах и дачах Эрмитаж делают. К заказчикам в Баку-Тбилиси, бригады целые посылают в командировки.
— Димка! — ужаснулся Григорьев. — Черт тебя за язык тянул!
— А что ж мы, по-твоему, сапоги у всяких сволочей должны лизать? Ах, спасибочки, что вы, сволочи, нам, людям, еще дышать позволяете!
— Димка! — закричал Григорьев. — Увольняйся, беги оттуда!
Молнии трещин, расколовшие мир и для других пока невидимые, резали, резали предчувствием беды.
Димка отмахнулся:
— Во, ты тоже паникер стал, вроде Тёмы. Беги! Я на комбинате свое дело делаю. И получаю уже, как бригадир, законные четыреста… Правда, — Димка запнулся, — если честно, диорамы эти мне уже надоедать стали.
— А чего бы ты хотел?
Димка подумал, подумал. Ухмыльнулся:
— Мало ли, кто чего хочет! Я бы, может, в свободные художники хотел. Есть ребята: сидят сторожами, вахтерами, за копейки, а сами — рисуют. На выставки не пускают их, так они по квартирам свои выставки устраивают, друг для друга. Я видел, интересно… — Димка нахмурился: — Был бы один, может, к ним и пошел бы. А так — не могу в нищету бухнуться. Я ж семейный, на мне Стелка с Катькой… Ничего, сколько терпел в начальниках, покручусь еще годик. А цех сдам, останусь с одной бригадой, — всё и рассосется.
Вдруг лицо у Димки просветлело:
— Я — семейный, зато у нас теперь ты холостой! Сво-ободный, как ветер! Еще горюет, мудила, счастья своего не понял. А ну, наливай за свободу!
На следующее утро он сидел напротив Нины за столиком в небольшом ресторане. Ленинград — не Париж, но в будний день, сразу после открытия, и здесь в ресторанах бывает достаточно свободно и тихо.
От димкиного «чистейшего спирта» разламывалась голова, даже глаза болели. И к горлу из желудка отдавало канифолью. Поэтому вначале сидел отупевший. Пытался завестись («Дрянь, шлюха, устроила всё, как в пошленьком анекдоте!»), но похмелье раздавливало чугунным прессом, и он молчал.
А Нина не понимала его спокойствия, нервничала. Потом стала беззвучно плакать, отворачивая лицо к стене, ловя слезы в платочек. Прекрасные голубые глаза, конечно, тут же покраснели, веки распухли. Но темная тушь на длинных ресницах не размазывалась. И он почему-то думал об этой туши: если она не растворяется, как же смывают ее женщины?
Понемногу разговорились, тихо, вполголоса. И — самое удивительное — говорить оказалось словно бы не о чем. Всё решили быстро.
Он не удержался от издевки: если она торопится с разводом, в графе «причина» нужно написать «половая несовместимость». С такой формулировкой разведут мигом, без всяких вопросов.
Она не обиделась. Ее скорее пугало его язвительное спокойствие. И только тогда, когда, разволновавшись, она пробормотала что-то об алиментах, — чтобы он ничего не платил, потому что она и ее новый муж получают гораздо больше, — когда, мгновенно разъярившись, позабыв, где они находятся, он грохнул кулаком по столу и закричал: «Нет, будешь брать!» — а потом еще громче: «Перемен захотелось?! Соб-бытий?! Дура!!» — только тогда словно с торжеством блеснули ее голубые глаза и отразилось на лице нечто похожее на облегчение. Как будто она дождалась от него именно того, чего хотела.
— Алечка! Ну, это же неправда! Ты знаешь, как я живу.
— Что я знаю? Что у тебя тяжелая работа и тебя не хотят печатать в каких-то идиотских журналах? Ну и что? Всё равно, ты всем доволен!
— Не понимаю, что тебя раздражает, Алечка. Ну, я работаю, делаю то, что в моих силах…
— Ты всем доволен, — повторила она. — Ты стонешь: ах, как тебе тяжело, с работой, с литературой, — но ты приспособился к этой жизни. Ты сам ее укрепляешь. На таких, как ты, всё это и держится!
— А иначе бы всё развалилось, Алечка.
— Пусть развалится! Пусть будет что угодно, только не так! Не так, как у тебя: всё на своих полочках, не дай бог сдвинется. И я на своей полочке. Я больше так не могу!..
Лектор из райкома говорил о похищении и убийстве Альдо Моро. Сидевшие в первом ряду старички-политинформаторы спешно строчили в своих блокнотах, кивая седыми и лысыми головами.
А это уже конец семидесятых. 1978-й год. Действительно, черт знает что в Италии творится! И мафия у них, и неофашисты, и эти ненормальные «красные бригады». Вспомнился недавний итальянский фильм «Задержанный в ожидании суда» с великолепным Альберто Сорди. О том, как арестовывают невиновных и в тюрьме издеваются над ними.
— …Очень показательна беспомощность буржуазно-демократической Фемиды. И эти люди, — лектор повысил голос, — пытаются еще нас поучать: как нам, товарищи, жить в нашем собственном доме!
И в самом деле, что там за демократия, если итальянцы способны только возмущаться своей жутью, а изменить ничего не в силах? От безысходности, видно, и столько иронии в итальянских фильмах.
1978-й год. Вновь юбилейный: шестьдесят лет Советской Армии, и еще, и еще чего-то. Портреты Брежнева на улицах — громадные, красочные, с цитатами из его речей («Советские люди знают: там, где партия, там успех, там победа!») — примелькались настолько, что не вызывают больше раздражения.
Каждые несколько месяцев на экранах телевизоров появляется председатель госкомитета по ценам, — его уже знает в лицо вся страна, — и, с мрачной решимостью отчеканивая фразы, словно зачитывая судебный приговор, объявляет очередное повышение цен: на водку, на кофе, на хрусталь, на меха, на то, что «не является предметом первой необходимости». Глухим ворчанием и залпом тут же сочиненных анекдотов откликается население, а глядишь, через пару недель, самое большее через месяц, всё уже обвыклось, притерпелось и словно позабыто. Способность мгновенно привыкать стала почти такой же рефлекторной, как сужение и расширение зрачков от света.
Вот и сам Григорьев: думал, жить не сумеет без Нины, — а года еще не прошло, и сердце еще покалывает от воспоминаний, — но кажется уже, будто он давным-давно холостой, одинокий, постоялец в чужой квартире и раз в месяц приходящий отец собственной дочери. Он — привык.
И привык жить с ощущением растрескавшегося мира. Линии разломов, пронзивших мироздание, почти не были видны, и глыбы, разделенные ими, сдавлены были еще так плотно, что гляделись монолитом. Конечно, они уже начали едва заметно расползаться, шурша, поскрипывая. Но их движение, хоть и воспринималось многими, пока не вызывало страха. Смещение казалось геологическим, медлительным до бесконечности. Во всяком случае, в измерениях человеческой жизни. Вот только давил растрескавшийся свод всё сильней…
Еще чаще, чем прежде, ему приходилось бросать работу над новыми темами и вылетать в командировки по старым, серийным изделиям. Давно отлаженные приборы вдруг начинали отказывать, потому что везде старело оборудование, уходили на пенсию опытные работники, ухудшалось сырье.
Это уже и не скрывалось. Почти в каждом номере каждой центральной газеты можно было теперь наткнуться на статью о бедственном положении в какой-нибудь отрасли. Читать было тягостно. Больше всего угнетали даже не факты, а безысходный тон самих публикаций.
Не одни итальянцы утешались иронией. В собственном отечестве тоже наступило время иронии. Казалось, на просторах всей великой страны у двухсот пятидесяти миллионов населяющих ее людей остался один-единственный камертон мыслей и настроений — шестнадцатая полоса «Литературной газеты». Нельзя было не восхищаться талантом юмористов: подобно музыкантам, которым для самого сложного исполнения достаточно трех-четырех струн, они из нескольких считанных тем, дозволенных к осмеянию — пьянства, спекуляции, халтуры, мелкого бюрократизма, — извлекали бесчисленное множество уморительных, сногсшибательных афоризмов, стишков, рассказиков, даже повестей с продолжениями. И умудрялись сказать почти всё.
Хотя, если вдуматься, не на нескольких струнах играли они, а, как истинные виртуозы, всего на одной. И страшен был тот единственный смысл нескончаемого фейерверка остроумия: откровение о том, что в этой стране теперь — всем на всё плевать.
Но никто не пугался, все смеялись. Каждая новая порция шуточек «Литературки» мгновенно разлеталась от Прибалтики до Тихого океана. Их с хохотом пересказывали и забулдыги у пивных ларьков, и заместители министров в сверкающих московских кабинетах. «Нерушимое единство советского народа», похоже, и в самом деле оказалось достигнуто.
1978-й год. Ощущение растрескавшегося мира. Под телерадиозвоны и заклинания газетных передовиц об очередной «пятилетке качества», под крики тревожных статей, упрятанных на четвертые-пятые полосы тех же самых газет, под хохот юмористов «Литературки», — с медлительностью геологического сдвига и с той же неуклонностью, — огромная страна утрачивала способность работать.
О чем это рассказывает лектор? Да, планета 1978 года бурлит, бурлит. «Не надо войны, занимайтесь любовью!» — призывали хиппи в шестидесятые, в эпоху Вьетнама. Но человечество их не послушалось.
Толчок в бок тяжелым круглым локтем и громкий шепот:
— Не спи! Думай! Ты мне к-когда еще хвалился идей набросать?
Это сидящий рядом Сашка Линник. Он здорово располнел, причем так равномерно, словно его надули: полные щеки, толстая шея, пышные плечи и бочкообразный торс. Меньше стал заикаться, говорит снисходительным начальственным тоном. Начальник он и есть. В сложной и запутанной иерархии НПО — начальник небольшой, зато почти независимый. Командует сектором товаров народного потребления.
Когда партия и правительство, озабоченные дефицитом нужных народу вещей, потребовали резко увеличить их выпуск, из министерства предприятию спустили план. Для выполнения плана срочно организовали сектор во главе с Сашкой. А уж Сашка немедленно принялся трясти и толкать Григорьева. План-то был не в чем-нибудь — в рублях. Только придумай: что можно наклепать и наштамповать на имеющемся оборудовании из доступного сырья. Придумай что хочешь, лишь бы натянуть заданную сумму, — и получай премию!
Вот Сашка и добивался, чтобы Григорьев ему придумал. Впрочем, он и к другим приставал.
— Я тебе предлагал, — шепнул Григорьев, — зажигалки.
— Не-н-не пойдет! — закрутил головой Сашка. — Там деталюшки мелкие, у нас ст-танков нужных нет.
— А давай — настольные зажигалки. Знаешь, такие бывают? У них детали крупные.
Сашка Линник задумался. Потом сказал:
— Я т-теперь член п-профкома. Завтра там целый день п-промудохаюсь. Давай, послезавтра п-потолкуем.
Молодец, молодец Сашка! Он и по общественной линии подрос.
А лектор уже говорил о Китае:
— Два года после смерти Мао ничего не изменили в гегемонистской политике Пекина…
Перед Григорьевым на месте красавицы-великанши Любы Шестопаловой сидела тоненькая, темноволосая Галя Слободкина из отдела информации. Люба в декретном отпуске нянчила младенца. Материнство ее после долгих лет замужества стало на предприятии сенсацией. Утверждали, что в бездетности повинен был дистрофик-муж, и когда это выяснилось, Люба с его благословения тщательно подобрала отца будущего ребенка — и завлекла.
Ах, эти нескончаемые сплетни, будоражащие мирок отделов и лабораторий, точно пузыри, бурлящие в котле, где несколько сот мужчин и женщин вместе варятся год за годом! И его, Григорьева, развод стал такой же сенсацией. Он, конечно, никому ни о чем не сказал бы, но — ежегодная перепроверка личного дела у кадровиков, но — исполнительный лист на алименты в бухгалтерии. Не скроешься! И то, что он упорно уклонялся от расспросов, только накаляло общее любопытство, порождало, наверное, всякие причудливые версии. Занятно было бы самому их послушать.
Кое о каких пересудах он, впрочем, догадывался. Улавливал их сверхчутьем. Сослуживцы бились над загадкой: как он теперь устраивает свою личную жизнь, а попросту — с какой женщиной спит? В основе лежала аксиома: не может нормальный мужик тридцати одного года существовать без постоянного любовного удовлетворения.
От мыслей таких он в самом деле ощутил томление. И вспомнилась красавица Люба, ее мощный бюст, литые полушария бедер. Ведь строила ему глазки, строила! Черт возьми, если она и вправду подыскивала отца для своего ребенка, могла бы обратиться к нему. Уж он бы постарался…
Кто-то из политинформаторов поднял руку, попросил объяснить, что такое «дацзыбао». Ну-ка, послушаем. Нет, ничего особенного лектор не сказал. То, что из газет известно: самодельные плакатики, в которых простые китайцы выражают свои протесты и требования. Интересно, однако, что власти китайские не препятствуют. Не срывают «дацзыбао», не арестовывают тех, кто пишет, не разгоняют читающих. У нас бы так попробовали!
— Клапан, — усмехнулся лектор. — Наследники Мао играют в демократию.
Галя Слободкина обернулась к Григорьеву со своим блокнотиком:
— Как правильно пишется «дацзыбао»?
Как будто сама не знает! Придумала вопрос, чтобы взглянуть на него, улыбнуться ему. Галя — его ровесница, у нее теплые карие глаза, милое личико. Она не замужем. Раньше она всегда была с ним приветлива, но и не больше. А в прошлом году, — вначале с удивлением, — заметил он, как Галя волнуется, когда встречает его. И догадался: как раз в это время на предприятии стало известно, что он развелся.
Удивительно всё же устроены женщины! Разве черный штамп о расторжении брака, который ляпнули ему в паспорт, что-то изменил в нем самом? Не стал он красивее, и ума не прибавилось. Но этого оказалось достаточно, чтобы в глазах той же Гали Слободкиной предстать другим человеком. Чтобы она, такая умная, деликатная, ИСКРЕННЕ потянулась к нему, прямо-таки озарялась радостью, когда он заходил к ним в отдел.
Онегинская ситуация: «Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел; когда б мне быть отцом, супругом приятный жребий повелел… то верно б кроме вас одной невесты не искал иной». С такой, как Галя, нельзя просто «встречаться», то бишь спать время от времени. С ней даже позволить себе легкую шуточку в разговоре — и то боязно, чтобы не ранить. На такой, как Галя, можно только жениться.
А он теперь жениться — не хочет, не хочет! Побыл «отцом-супругом», юнцом несмышленым угодил в эту лямку и десять годков ее честно протащил, дайте передохнуть! На четвертом десятке, брошенный женой, он, представьте, открыл бесценные достоинства в холостом состоянии, да еще при наличии отдельной квартирки. И не в том дело, что после стольких лет верности холодной, отчужденной Нине вдруг получил возможность выбирать женщин, самоцелью для него это никогда не будет. Но главное — привольно ему холостому, дышится легче.
— …Свобода и независимость! — донесся голос лектора.
Вот именно: свобода и независимость. Хотя бы свобода по вечерам сидеть в одиночестве и писать свои рассказы, не испытывая ощущения, что занимаешься чем-то постыдным для семейного человека. Так что, Галя, прости. В других обстоятельствах сам бы в тебя влюбился. А в нынешних — приходится, виновато улыбаясь, объяснять, как по-русски пишется китайское слово «дацзыбао» (словно это тебе нужно!).
И вдруг — вспомнилась Стелла. Вспомнилась так тревожно, с таким чувством вины, что едва дождался, когда Галя отвернется наконец, и тогда уже дал себе волю — зажмурился и головой замотал.
Стелла… В нынешнем 1978-м уже тридцативосьмилетняя, с множеством серебряных сединок, которые так заметны были в ее темных волосах и которые она даже не пыталась закрасить, с подурневшим личиком и худеньким телом. По-прежнему она с подросшей Катькой жила вместе с Димкой в той же самой разгороженной комнате коммуналки. За прошедший после развода год Григорьев приезжал к ним несколько раз. И ни словечком Стелла не обмолвилась о переменах в его судьбе, только вела себя еще сдержанней, чем прежде. Григорьев думал вначале: Стелла просто боится, как бы он ее не заподозрил в несбыточных надеждах на свой счет. Но оказалось, понимал он далеко не всё.
В конце августа он приехал с подарками для Катьки, собиравшейся во второй класс. Коробку фломастеров девочка приняла спокойно («Спасибо, дядя Женя!»). Но когда увидела детские часики в цветном пластмассовом корпусе, по виду яркую игрушку, а на деле самые настоящие, — то запрыгала от восторга.
Димка уставился на дорогой подарок и даже заворчал:
— Ну, ты мне совсем племяшку разбалуешь!
Григорьев смущенно улыбался. Часики эти, последнюю новинку, он купил для своей Алёнки-первоклассницы. Но когда Алёнка вышла к нему из дома, где теперь жила (в условленное время Нина ее выпускала с ним погулять), у нее на ручонке уже красовались точно такие. Вроде — пустяк, совпадение, а у Григорьева потемнело в глазах. Как будто Нина со своим новым муженьком лишний раз исхитрились его унизить.
Когда расстался с Алёнкой, выхватил часики из кармана и с досады чуть не дрызгнул об асфальт. Да вовремя вспомнил про Катьку и повез ей. Оттаял немножко, глядя, как девчонка скачет, а Димка притворно хмурится.
И тут — будто холодной воды плеснули за шиворот: увидел на лице у Стеллы, державшейся поодаль, странную усмешку. Словно догадалась она обо всем.
А когда он собрался уходить, Стелла неожиданно двинулась за ним: «Провожу тебя до метро. Мне всё равно в магазин идти». Так, впервые за много лет, он оказался с ней наедине.
Вначале Стелла шла по улице молча. Остро и легко цокали по асфальту каблучки. Он даже удивился, какая у нее легкая, молодая, ПРЕЖНЯЯ походка. Шагал рядом и покорно ждал.
Наконец, она заговорила. Не оборачиваясь к нему, глядя вперед, словно сама с собой:
— Дима сейчас с латышскими художниками работает. Они сказали, в Риге выходит газета… Название по-ихнему, нам не произнести, но сама — на русском языке. Печатают брачные объявления. Похоже, как у нас в Ленинграде по обмену квартир. Только у нас пишут про комнаты, сколько метров имеешь, какую жилплощадь хочешь, а там — про себя. Лет сколько, внешность, характер, — она усмехнулась, — будто кто про свой характер правду скажет. И какого мужа ищешь. Или — жену, если мужчина пишет. Чудеса! И объявления принимают не только с Латвии, а со всего Союза.
Григорьев молчал, еще не понимая, куда она клонит. А Стелла продолжала, по-прежнему не глядя на него:
— Дима и начал ко мне приставать: давай, мол, давай, напишем про тебя. Может, кто и найдется подходящий. Женишок…
— Что, избавиться хочет? — попробовал пошутить Григорьев.
— Жалеет, — спокойно ответила Стелла. — Жалеет меня Димочка. Так же, как и ты.
Григорьев сразу осекся.
— А меня жалеть не надо! — в голосе ее зазвучали резкие, злые нотки, точно пилой провели по проволоке. — Да если б только хотела, я бы себе нашла. Без всякой латышской газеты. Не веришь? Вы с Димочкой, хоть и мужики, а ничего не смыслите! Уж если твоя камбала мороженая себе кого-то нашла, так неужели я бы не сумела?
Григорьев не сразу и понял, что камбала — это Нина.
— А я не хочу, — сказала Стелла. — Ни замуж, ни просто так. Тоже не веришь? Ну и не верь!.. Если б, конечно, полюбила кого-нибудь, тогда другое дело. Но этого больше не будет. Отлюбила свое. Обгорело всё вот здесь, — она показала рукой куда-то чуть пониже горла. — А то местечко, что не обуглилось еще и живое, то занято. Все, кого люблю, и так при мне. — Она помолчала и через несколько шагов сказала: — Все. Катька, Димочка и ты.
Он повернулся, растерянно уставился на ее остренький птичий профиль. Она только рукой досадливо махнула на ходу:
— Молчи! Как будто сам не знаешь. Всё знаешь и боишься. Не бойся. Ничего от тебя не потребую.
— Стелла… — выговорил он.
И вдруг она засмеялась:
— Мне лет одиннадцать-двенадцать было, меня все Талечкой звали, потому что — Сталина. А тут по радио начали каждый день дуэт исполнять. Помнишь, может быть? Певец поет: «Стелла, ты всегда и повсюду со мно-ой!» А певица отвечает: «Мой родно-ой!» Так я в Стеллу и превратилась. Это из какой оперетты?
— «Вольный ветер», Дунаевского. Я помню.
Она кивнула задумчиво. Сказала:
— В театр как хочется, сто лет не была. Со школы, правда. Ты пригласи меня когда-нибудь. Только не бойся.
— Конечно, приглашу. И ничего я не боюсь. Я тоже люблю тебя.
Она искоса взглянула на него, усмехнулась, взяла под руку. И они пошли медленнее, соединенные друг с другом. Его локоть порой прикасался к ее груди, но, казалось, она этого не замечает.
Неожиданно спросила:
— А что у тебя за секреты такие?
— Какие еще секреты?!
— Ну, я же слушаю, как вы с Димой беседуете. Я же чувствую: ты что-то про себя не договариваешь.
— Ах ты, сыщик мой милый.
— Так не говори: нельзя! Я только потому спрашиваю, что беспокоюсь. Не болеешь?
— Слава богу, здоров. — И вдруг как-то легко признался ей в том, что до сих пор не решался открыть ни Марику, ни Димке: — Я пишу. Рассказы и даже стихи. — Все-таки запнулся от смущения, попытался обратить дело в шутку: — Вот докатился до чего!
Стелла удивилась, но совсем не так, как он ожидал:
— А чего ж тогда стесняешься? Принес бы ребятам и мне.
— Я не хочу в рукописи, это смотрится совсем по-другому. Вот, если напечатают.
— Понятно, — сказала она.
— Так что, Димке не говори пока.
— Не скажу, — согласилась Стелла. — Будет у нас с тобой тайна. Еще одна.
Григорьев чуть было не спросил, какая же — первая. Да вовремя прикусил язык.
А когда подходили к станции метро, Стелла вдруг сказала шутливым тоном:
— Вот поймала бы я тебя тогда на слове!
— Когда?
— А когда ты мне жениться предлагал.
Он потупился:
— Может быть, только лучше и было бы?
Она освободила его руку. Взглянула в упор своими чуть выпуклыми темно-зелеными глазами, совсем прежними. Потом зажмурилась, так что стали заметней морщинки в уголках глаз, и отрицательно покачала головой:
— Нет.
— Почему?
— Потому что, сам говоришь: сейчас любишь меня. А так бы — ненавидел.
Приподнялась на цыпочки, быстро поцеловала его в щеку и сразу подтолкнула к дверям метро:
— Ну всё, иди, иди!
…А лектор по-прежнему говорил о тревогах и проблемах 1978-го, но, кажется, уже о чем-то неинтересном. Григорьев прислушался: а, о революции в Афганистане. Там весною свергли еще одного нашего друга, но к власти пришел совсем уж прогрессивный режим. Ну и ладно.
Дверь приоткрылась. В кабинет виновато проскользнул опоздавший политинформатор, и лектор недовольно поморщился. Не потому, что рассердился на вошедшего, а потому, что сквозняк донес скверный запах из коридора. Напротив кабинета политпросвещения находился намертво засоренный и загаженный туалет: в его смывные бачки не поступала вода.
Еще одна примета времени, примета конца семидесятых: то, что сломалось, уже не исправляется, будь то старый пресс в штамповочном цехе или туалет в заводоуправлении. Вначале пытаются чинить (водопроводчики в туалете возились), но потом, поковырявшись, бросают уже навсегда, в безобразии и безнадежности. Как говорит Марик, «энтропия возрастает».
Вдохнувший энтропии, раздраженный лектор стал клеймить египетско-израильский сговор:
— Этот преступный мир куплен на деньги империализма и сионизма! Президент Садат предал, а точнее — продал, дело справедливой борьбы арабских народов!
Возможно и продал. Интересно только узнать, сколько миллиардов мы сами вбухали в тех же геройских арабов за четверть века? Наверняка, хватило бы, чтоб выстроить для всех обещанные программой партии отдельные квартиры. И Димка не маялся бы в одной комнате с сестрой и маленькой племянницей, и он, Григорьев, не жил бы в «кооперативке» бывшей жены.
Отец был этим страшно недоволен, требовал вернуться домой, ничем не хотел быть обязан Нине. Приходилось успокаивать старика, объяснять, что сын его ничуть не унижается. Он просто, как теперь говорят, без комплексов. Потребует Нина, чтобы он убирался, и выселится мигом. А пока — ему так удобнее.
Смещались, смещались осколки растрескавшегося мира. Движение их было почти незаметным, но напряжения, возникавшие в разломах, излучали импульсы ненормальности, фантасмагории, бреда…
Когда Григорьева осенью 1978-го пригласили на день рождения к Тане Шугаевой, он поначалу лишь слегка удивился. С мужем и женой Шугаевыми, Володей и Таней, учился он в одной группе. Особой дружбы не было, но память о студенческих временах сохранялась. В Новый год обычно звонил им, поздравлял, справлялся о новостях. В другие праздники — никогда. С чего это вдруг они его позвали?
Почему бы, конечно, и не позвать, все-таки за восемь лет после выпуска виделись всего пару раз, мельком. Но что-то беспокоящее сквозило в невинном, казалось бы, приглашении. В позапрошлом году, когда справляли тридцатилетие той же Татьяны, о нем и не вспомнили, а в этом, неожиданно: милости просим!
Правда, сейчас настоящая мания праздников и застолья. (Во всяком случае, у «выспавшихся», а Шугаевы теперь именно из них.) Не дата важна, а просто повод: собраться, чтоб выпить, вкусно поесть, потанцевать, повеселиться. Отчего бы для разнообразия и его в компанию не затащить?
Повеселиться… Для разнообразия… У него кровь бросилась в голову, даже лицо стало припекать, как в духовке. Володя Шугаев остался по распределению на кафедре вместе с Ниной. А Татьяна сейчас работает на другой кафедре, и начальник у нее — тот самый доцент. Значит, на день рождения, почти наверняка, придет Нина со своим новым мужем. Значит, вот с каким умыслом заманивают его самого. Веселая компания «полубогов» предвкушает забаву!
Он задыхался от ярости. Вот же загнали в ловушку, мерзавцы! Откажется он, не пойдет, — потеха. Нине обязательно сообщат: звали, мол, твоего бывшего, да он испугался. А встретить Нину с новым супругом под жадно-любопытствующими взглядами всей оравы, оказаться в роли быка на их пакостной корриде… Да он не выдержит, у них на это и расчет!
Взбудораженный, почти не спал ночь, а утром поднялся с больной головой, но в каком-то бешеном спокойствии. Повеселиться решили, подонки? Очумели от жира и безделья? Не выйдет! Нас голой рукой не возьмешь!.. Полез искать колготки, купленные когда-то для Нины. Кажется, не выбросил их. Вот они, слава богу, нашел!..
Он специально опоздал на полчаса, чтобы все гости наверняка собрались. Подарок Тане в прихожей вручать не стал, прошел за ней в комнату. (Краем глаза выхватил среди гостей Нину с ее доцентом, словно ожог сетчатки ощутил.) И тут, перед всеми, звонко и длинно, чуть не взасос, чмокнул Татьяну в одну щечку, потом в другую, — и вытащил два ярких пакетика, на которых ослепительная финская красотка, изогнувшись, натягивала почти невидимые колготки на роскошные бедра:
— Супердефицит! Специально для тебя, Танечка, искал! — (Лицо стоявшего рядом Володи Шугаева слегка вытянулось.) — Вот с размером, боюсь, не ошибся ли, — озабоченно уставился на нижнюю часть сухонькой таниной фигуры: — Ну-ка, повернись!
И Татьяна от растерянности повернулась.
Григорьев некоторое время помолчал, в раздумье поглядывая то на пышные очертания рекламных ягодиц, то на плоскую танину попку. Даже скривился, так недоволен остался сравнением. Подумал еще, подумал — и махнул рукой: — А ладно, больше — не меньше. Скидывать легче будет. Бери, Танечка, бери!
(Очумелое лицо Тани, машинально протянувшей руку за подарком. Ее округлившиеся, как пуговицы, глаза и приоткрытый рот, забитый судорожным вздохом. Почему-то вспомнилось: «От первого щелчка лишился поп языка».)
Среди гостей прошелестел и замер испуганный смешок. Всё вышло, как он рассчитывал. Мельком отметил, будто сфотографировал, застывшее лицо Нины, даже не белое, а бело-синеватое, как разбавленное молоко.
— За стол, за стол давайте! — вскрикнул Володя Шугаев.
Ладно, — подумал Григорьев, — черт с вами, первый раунд мой! Он ощутил свою власть над компанией и подивился, как мало для этого нужно: всего-то — наплевать на человеческое, превзойти хамов в хамстве.
В упоении победы промешкал немного, и, когда пошел вдоль стола, рассевшиеся гости уже увлеченно набирали в тарелки мясные, рыбные, овощные салаты, подцепляли вилками маринованные огурчики, селедку, ломтики буженины. Он продвигался дальше и дальше, все стулья были заняты, везде спины, головы… И вдруг — буквально наткнулся на свободный стул и приглашающий жест: лысеющий блондин с живыми карими глазами смотрел на него сквозь стекла очков в тонкой оправе и любезно улыбался, указывая на место рядом с собой. Не сразу и дошло до сознания, что это не кто иной, как ненавистный доцент.
— Садитесь, садитесь! — уговаривал тот. — Раз встретились, давайте уж познакомимся.
За доцентом сидела Нина. Она только взглянула испуганно — и отвернулась. Григорьеву показалось, что среди съестных запахов, поднимавшихся над столом, он уловил аромат ее духов. И в тот же миг от победного настроения следа не осталось. Ярость опять заклокотала в горле. Ничего, выдержим! Он решительно сел и зачерпнул ложкой порцию салата из первой попавшейся вазочки.
А сбоку уже потянулась к нему рука с бутылкой. Голос доцента, исполненный готовности услужить, пропел над ухом:
— Коньячку?
Натуральный сумасшедший дом! Только дюжих санитаров не хватает, чтоб за порядком присматривали. Ну, какого черта этот тип к нему липнет? Что за извращенное удовольствие можно найти в панибратстве с бывшим мужем твоей жены, с тем, кто до тебя в течение десяти лет спал с нею? Или так у доцента-разлучника проявляется комплекс вины?
— «Старки»! — буркнул Григорьев.
Доцент даже привстал, добросовестно оглядывая стол. Сказал с сожалением:
— Не видать, не видать. На «Старорусскую» не согласитесь?
После третьей или четвертой рюмки, когда доцент полез с разговорами о политике, Григорьев, уже немного захмелевший, не выдержал:
— Кстати, насчет коньячка…
Доцент с готовностью умолк.