Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
Марик выпил, отставил рюмку, тихо отдышался, не закусывая:
— Я же не о том, что протестовать, какой протест… А сделать хоть что-то обязан был. Для собственной гигиены. Ну, не знаю… Не должен был на кафедре оставаться. Соблазнился возможностью работать, дурак!
Нина молчала в темноте. Григорьев уже физически ощущал ее испуг. Она не хотела их слушать и не могла подняться и уйти. А они тяжко топтались по кругу в своем понимании-непонимании, сшибая, проламывая, раздавливая постройки ее мирка. Удобные, красивые постройки, казавшиеся ей такими прочными. И Григорьев почти жалел ее.
Димка опять взял бутылку «старки».
— Какой-то Новый год у нас дур-рацкий, — сказал он. — Как поминки. Ну почему мне так в мастера не хочется? Почему не лежит душа?
Он, кажется, совсем не захмелел.
— А помните новый шестьдесят четвертый? — спросил Марик.
— Мы же порознь встречали, — сказал Димка.
— Я помню, — ответил Григорьев. — По радио в десять вечера стали передавать «репортаж из будущего года» — из тех областей, где уже встретили. С Дальнего Востока, потом из Сибири. Так казалось интересно и остроумно… А те наши зимние каникулы помните? Последние каникулы, в вечерней школе.
Он обратился к Нине, ему хотелось втянуть ее в разговор:
— Тёма настаивал — заниматься. А мы с Димой взбунтовались: десять вечеров отдыхаем! Помню, морозы были. А мы ходили после работы по киношкам.
Нина молчала.
— А что мы смотрели-то? — спросил Димка.
— Самые новые фильмы. «Живые и мертвые», «Смерть Тарзана».
— А, помню! — кивнул Димка. — Чехословацкий, с артистом этим толстым.
— С Рудольфом Грушинским, — подсказал Григорьев.
— Господи, — вздохнул Марик, — уже семьдесят четвертый. Десять лет! Далеко нас отнесло. Как будто потоком. И кажется, не вдаль отнесло, а куда-то в сторону, в чужое время.
Нина молчала, отстранившись от стола. Григорьев уже не чувствовал ее испуга. Только отчуждение и решимость. Значит, он ошибся. Ее мир устоял. Она не позволила им его разрушить. Она просто не впустила их туда, они топтались под стенами.
— Знаете, — сказал Григорьев, — я читал о кругосветных экспедициях восемнадцатого века. Время Ла-Перуза, Кука. Уходили на много лет и — как на войну. Погибали в плавании от цинги, лихорадки, туземных стрел. Срывались в бурю с мачт, разбивались и тонули на шлюпках, когда отправлялись за пресной водой к незнакомому берегу. Если из плавания возвращалась половина команды, считалось нормально.
— Чего ты вдруг об этом? — удивился Марик.
— За сутки до отплытия экспедиции, когда уже все грузы были приняты, все работы закончены, привозили на корабли хронометры. Каждый стоил целое состояние. Годами, в любую качку, в жару, холод они должны были не просто идти, а непрерывно сохранять точнейшее время, до секунд. По их показаниям и по высоте светил над горизонтом штурманы вычисляли координаты корабля в океане. И по нашим-то временам такие приборы — чудо. А двести лет назад, в деревянную, парусную эпоху — сверхчудо, суперкомпьютеры. Часовщики годами трудились над каждым, их за это возводили в дворянское достоинство.
Теперь Григорьев чувствовал, что и Нина слушает. Но он говорил не для нее.
— И вот, за сутки до отплытия эти хронометры привозила на корабли комиссия ученых. Астрономы, математики. Вместе со штурманами экспедиции заводили их, пускали. Укладывали ожившие хронометры в специальные ларцы, запечатывали и оставляли под охраной часовых. А команды отпускали до утра на берег…
Он говорил, сам удивляясь тому, как много нужно слов, чтобы передать даже близким и понимающим промелькнувший мгновенно образ. И это само по себе значило нечто важное, что предстояло понять.
— …У них были еще целый вечер и целая ночь, у матросов, офицеров. Семейные прощались с женами и детьми. Холостые, наверное, пили: кто в дорогих ресторанах, кто в дешевых, грязных кабаках. Пели, плясали, смеялись, плакали, обнимали женщин. Они еще были дома, ходили по земле, жили по земным часам, но в глубине темных, спящих кораблей уже стучали хронометры. Отсчитывали время начавшегося плавания.
— Вот оно что! — сказал Марик.
— Да, — кивнул Григорьев. — Так же и мы десять лет назад. Учились, дурачились, смотрели «кавээны», увлекались фантастикой, верили газетным передовицам. А хронометры наши где-то уже тикали.
— Но ведь те моряки знали, что их ждет, и знали, что часы уже включены, а мы — нет, — возразил Марик. — Мы же не знали… — он запнулся. — Или просто не задумывались?
— Всё философствуете, глобусы, — проворчал Димка. — Всё философствуете… Ох, ну почему мне так тошно? Почему, а?!
Как было бы хорошо сейчас прогнать Алю, остаться одному в ожидании рейса. Нет, не хватит сил.
И вдруг ему вспомнился вечер прошлогодней весной 1983-го, когда у них с Алей всё только начиналось. Она любила рыться в его рукописях, в папках на столе. Ее тогда удивляло, не раздражало еще, что у него под каждым стихотворением точная дата — число, месяц, год. Под каждым рассказом — даты начала и конца работы. Спрашивала: «Зачем это?» Он пожимал плечами.
Да, самым любимым и самым болезненным было воспоминание о том вечере. Аля в тонком белом свитерке и длинной, строгой клетчатой юбке сидела за его письменным столом. Брала один листок за другим, внимательно читала, откладывала. Знала, что он любуется ей, и придавала себе чуть лишней серьезности. И была похожа на юную учительницу, проверяющую тетради.
Тихо работал телевизор. Дикторы программы «Время» озабоченно говорили о новой тревоге той весны восемьдесят третьего, о «звездных войнах». Он слушал дикторов и смотрел на Алю. Она вдруг удивилась:
— А это почему без даты?
— Что, Алечка?
Она передала ему листок. Он пробежал собственные строчки:
- Окно, открытое, как в степь,
- В весну, в рассвет, в провинциальность,
- В кварталов блочность, в улиц дальность
- И в мёрзлой грязи дичь и крепь.
- Мы начинаем пробуждаться
- От простоты, от лжи, от войн,
- Мы видим мир, пока не свой,
- Пока не склонный с нами знаться,
- В котором зябко оказаться
- И зябко быть самим собой…
— Мне кажется, — сказал он, — для этого стихотворения дата не нужна. Для других нужна, для этого — нет. Неважно, когда оно написано.
— Почему?
— Ну, как это объяснить… Есть такое состояние, когда не важны даты. Когда всё вместе, разом — в тебе. Вот, я не люблю Фолкнера, мне он скучен, но у него есть гениальные слова: «Прошлое никогда не умирает. Оно даже и не прошлое». Ты понимаешь? Это как бессмертие.
— При чем тут бессмертие?
— А ты знаешь, что такое бессмертие в научном определении? Неограниченно долгое сохранение непрерывной и непрерывно пополняющейся памяти!
Аля смотрела на него влюбленными непонимающими глазами. И дикторы, мужчина и женщина, сменяя друг друга, всё говорили о космических лазерах и противоракетах…
Странное чувство нереальности в первые месяцы 1974-го. Уже не наркоз, а словно отрешенность. Как будто он уменьшился, превратился в крохотное горящее ядрышко в темном мозгу другого человека, который сам по себе ходит на работу, трудится, устает, а в выходные — убирает свой дом, гуляет с дочкой.
Это другой человек, не он, проходя изредка мимо покинутой и запертой «клетушки», испытывал болезненный толчок в сердце и отворачивался. Другой человек узнавал, что его царство растаскивают по разным отделам. Когда в обеденный перерыв кто-то подходил к нему в столовой и, посасывая застрявшие между зубами волоконца дрянного гуляша, небрежно спрашивал: «Я твой выпрямитель взял себе. Что за хреновина: по паспорту должен шестьсот вольт давать, а еле-еле пятьсот натягивает?», — другой человек спокойно отвечал: «Это сразу после включения. А ты ему дай прогреться хотя бы час».
Другой человек встречался за него на территории с Виноградовым. И вежливо здоровался. И ловил у того в глазах то ли недоумение, то ли насмешку: «Что ж ты наделал, психованный? Небось, теперь жалеешь, а?»
Нет, он не жалел. Это было не сожаление, совсем иное. То, что становилось понятным по мере того, как внутренний человек и внешний постепенно стали сливаться в одного. Уже не прежнего, а обновленного и опять способного трудиться. (В отделе, куда он перешел, его рабочим местом стал старенький письменный стол, покрытый листом органического стекла, на котором его предшественник, тоскуя, художественно выцарапал портреты хоккеистов сборной 1969 года. Кончик шариковой ручки подскакивал на неровностях, когда под бумагой оказывалась врезанная особенно глубокими бороздками физиономия Фирсова.) Слияние росло, потому что работа на новом месте, пусть более далекая от науки, чем прежняя, всё равно требовала напряжения мозга и нервов.
Трудными стали теперь командировки. Нелегко было оставаться со своими мыслями в долгом ожидании посадки в аэропорту или в поездном купе среди незнакомых людей. Он курил, стоя у ограды летного поля в каком-нибудь новосибирском «Толмачево» или свердловском «Кольцово», и следил, как, распластав прямые крылья, блестя четырьмя винтами, с мелодичным гулом взлетают голубовато-серебряные «Ил-18». Их, похожих на благородных птиц, любил он больше, чем все другие самолеты. Они вылетели из детства, из пятидесятых. И он жалел, что их, стареющих подобно живым существам, становится в аэропортах всё меньше и меньше.
Что же мучило его? Какой-то страх? Чего, бессмысленности? Но ведь не была совсем уж бессмысленной его новая работа. Кто-то должен был и ее делать, а он делал честно. Хоть не сидел до вечера, как прежде в «клетушке», в пять часов собирался и уходил вместе со всеми, но уходил усталый, отдавший за день всё сполна.
Может быть, угнетало то, что в новой работе мало было творчества? И он упрекал сам себя, вернее, большой и вяловатый «внешний человек» упрекал того, крохотного, жгучего: «Не хочешь жить, как все? А имеешь такое право? Уверен, что ты лучше других?»
Но и это было лишь сигналом «теплее», лишь намеком, где искать. Настоящий исток страха скрывался еще глубже. Может быть, он просто впервые ощутил свой возраст, и на этой грани — двадцать семь лет — в испуге замерло сердце. Андрей Болконский решал, что жизнь не кончена в тридцать один год, а ему, Евгению Григорьеву, не было позволено даже самостоятельного решения. Движение, которое до грани представлялось подъемом, обмануло. Сама грань опустилась и легла чертою на ровном месте. И уже по-настоящему грозно виделась с черты — до самого конца, до тьмы над горизонтом — всё та же плоская серая равнина под белёсым небом.
И Нина после защиты диссертации как-то сникла. Когда он прилетал, жаловалась на скуку, не хотела сидеть дома. Они ходили в кино, в театр. Должно быть, она тоже ощутила выход на равнину. Еще болезненней, с более острым испугом, потому что ее предыдущее уж точно казалось ей подъемом. У нее тоже наступало состояние стабильности, только иное, чем у него, — не требующее напряжения, не изматывающее. Оно оставляло ей, несмотря на заботы о дочке, достаточно нерастраченных сил и пустоты. Порой она уже и раздражалась на него, такого не было с дней распределения. Вдруг обижалась из-за пустяков, не хотела разговаривать. Он не сердился. Он даже сочувствовал ей, наблюдая, как она томится. Сочувствовал — и ничем не мог помочь.
Он вспоминал, как бился когда-то над ее тайной. Теперь ему казалось, что он вполне ее понимает. Продолжал ли он любить? Он себя успокаивал: после семи лет супружества о любви нет и речи, остается привычка. А разве не привык он к ней, к ее характеру, ее телу? Слава богу, успокоенный ее телесной холодностью, он в конце концов перестал ревновать. Только иногда, в минуты ее хорошего настроения и разговорчивости, вдруг царапали по сердцу прорезавшиеся в ее голосе ироничные интонации «полубогов».
И еще томило что-то, совсем уж нелепое. Как будто неловкость перед друзьями. Ведь тягостное однообразие его жизни не только приносило усталость и пугало душу. Оно давало и защищенность: семья, работа, твердый заработок под двести. А ребят вовсю мололи шестерни 1974-го.
Марик звонил иногда, скучным голосом спрашивал:
— Ну, как дела?
— У тебя-то что?! — кричал Григорьев в трубку. — Устроился на работу или нет?
— В четырех местах… побывал, — отвечал Марик. И в другой раз: — В шести. — А через неделю: — В восьми. Когда десять пройду, отметим. Юбилей.
— Да как они могут отказывать?!
— Ладно, — скучно говорил Марик, — это не по телефону.
— Так давай встретимся, пока я в Ленинграде!
Тихий, дальний голос Марика в трубке:
— Потом. Сейчас не могу. Не смогу.
А Димке он звонил сам и никак не мог застать, ни вечером дома, ни днем в конторе его комбината. Если изредка Димка и оказывался у телефона, всё равно разговор не получался. Димка отвечал, словно подпрыгивая на бегу, словно за ним гнались:
— Семь мастерских по разным площадкам… С утра до вечера, а ты думал!.. Иногда и ночую где-нибудь… Потому что заработать тоже надо! Ладно, это не по телефону… Мать подвела — опять в больнице. Совсем скопытилась старуха…
— Может, помочь надо?! — кричал Григорьев.
Так и получалось каждый раз, что с Димкой, что с Мариком, — не разговор, а крик.
— Ничего не надо! — отрезал Димка. — Ну всё, я побежал, привет семье!..
Собрало их вместе неожиданное и неожиданно. В середине марта Димка позвонил сам. Незнакомый, замедленный голос:
— Мать померла…
— Господи!
— Приезжай, поможешь хоронить. Послезавтра в десять. Больница Мечникова, у Пискарёвки…
Утро выдалось уже по-настоящему весенним: застоявшийся с ночи легкий морозец, хрусткий ледок на лужах. И ярко-синее небо, и огненный восход, обещавший днем тепло и капель. Воздух был таким, каким он бывает в Ленинграде только весною и только с утра — холодный, очищенный от пыли, прозрачный, как оптическое стекло. Самые дальние дома и предметы виделись с необыкновенной резкостью деталей и яркостью красок.
А Григорьев — отыскивал морг среди разбросанных в парке корпусов больницы. Ноги ступали по расчищенным до асфальта дорожкам, как по вязкому. Конечно, он мало знал умершую Александру Петровну. Не то чтобы с особенной силой было жаль именно ее. И всё же, тягостно сдавливало грудь. Он шел хоронить первый раз в жизни. Умерла мать Димки, его друга-ровесника.
Ребята и девушки в белых халатах, студенты мединститута, весело перебегали из корпуса в корпус прямо по газонам, по грязноватому, просевшему мартовскому снегу…
Увидел внезапно: темно-кирпичное низкое здание и перед ним — Димку. Сперва одного Димку, стоявшего — руки в карманы — в старом нейлоновом пальто и шапке-пирожке, надвинутой на лоб. Димка, заметив его, не шевельнулся, только встретился на миг взглядом и медленно отвел глаза.
Тогда, словно в фотографическом растворе, проявились остальные люди. Их было много. Они стояли перед зданием группками, тихие, малоподвижные. И за Димкой собралась такая же группка. Марик, похожий на нахохлившегося черного воробья (глаза испуганные, а губы так и застыли — трубочкой). Три старушки. Трое, нет — четверо — каких-то незнакомых парней. А чуть в сторонке — еще одна женщина, маленькая, в темном пальтишке и по-старушечьи повязанном шерстяном платке. Григорьев сначала и не понял, что она тоже с ними. И лишь когда подошел, когда уже встал рядом с Мариком и машинально глянул в ее сторону, получил ошеломительный, чуть с ног не сваливший толчок в сердце — Стелла!..
Он мгновенно понял, что это она. Именно понял, а не узнал, — у понурой женщины в платке было другое, состарившееся лицо. Она чуть улыбнулась ему в ответ, сочувственно, печально. И только в этой улыбке проступило до нежности знакомое, словно выдавилась капелька из прошлого.
Сердце у него бухало так, что, казалось, могут заметить. Всё связалось вместе и слишком — похороны, мать Димки, Стелла. Конечно, она не могла не приехать. Стелла!.. Сколько же времени прошло? С того августа шестьдесят пятого? Почти девять лет. Ей сейчас тридцать четыре. Нет, еще тридцать три. У нее дочка старше Алёнки. Господи, Стелла!..
Не то был подан знак, не то подошло время, но Димка вдруг повернулся и медленно пошел к дверям. Вслед ему двинулись Марик, Стелла, старушки. Григорьев зашагал за ними. Один из парней быстро спросил Димку: «Мы пока не нужны?» — (Димка сделал отстраняющий жест.) — «Ну, тогда еще здесь покурим».
Теперь Григорьев догадался, кто они такие. Димка взял их с работы, чтобы помогли нести гроб. Вместе с Мариком и Григорьевым будет как раз шестеро. А самому Димке по обычаю, кажется, нельзя.
Спустились гуськом по темной лестнице, протискиваясь мимо всходивших навстречу людей. Он почувствовал, как Марик впереди него снимает шапку. Спохватился, стащил свою. И — как глубинным давлением — их втиснуло в слабо освещенный подвал, наполненный неестественным ЗАПАХОМ. Несильный, неприятно сладковатый, он проникал не только в легкие, но, кажется, сквозь кожу, отравляя кровь.
Потом пришло зрение. Под тусклыми лампами на деревянных скамьях лежали непохожие на людей восковые глянцевитые куклы с закрытыми глазами и плотно слепленными ртами. У всех пугающе, точно наклеенные, торчали огромные брови. А среди скамей, в тесноте подвала, непрерывно двигались, задевая друг друга, настоящие люди. Слышались их частые шажки по цементному полу, шорох трущейся одежды, всхлипывания.
Неужели, это и есть — смерть? Вот это — кукольное, искусственное? И этот запах, вызывающий оскорбительное ощущение нечистоты?..
Он ухватил за рукав Марика, его вдавило вслед за ним между скамьями, и они очутились над одной из кукол, лежавшей в фанерном гробу, обклеенном синей, кой-где отодравшейся бумагой. По другую сторону скамьи стоял и смотрел вниз каменный Димка. Старушки с ним рядом склонились, шепотом заплакали: «Шура, Шура…» Маленькая женщина, бывшая когда-то Стеллой, прикладывала платочек к глазам.
Он не хотел смотреть, но, даже отводя глаза, видел восковое с пугающими бровями лицо в изголовье, скрещенные кисти рук, и ниже — бестелесную пустоту, прикрытую голубоватой материей. Там, где должны были находиться ноги куклы, между матерчатым свертком и фанерной стенкой гроба, торчал коричневый бланк квитанции, вроде тех, на которых в прачечной записывают белье. Печатные строчки бланка были неразборчивы. Выделялась лишь надпись, размашисто сделанная под копирку: фамилия — Перевозчиков, а ниже — столбики цифр, похоже, расчет рублей и копеек. Сперва он не понял, почему фамилия Александры Петровны написана в мужском роде. И вдруг догадался: квитанция выписана на Димку. По этой квитанции Димка должен получить мать, как получают вещь.
Люди в подвале двигались, протискивались, задевали их скамью. А в нем опять ощутились два человека. Внешний, большой, вел себя так, как положено внешнему: стоял, уронив руки и сжав шапку, с хмурым лицом. А второй, огненное ядрышко, фокус линзы, что жег краешек мозга, стягивал в себя энергию боли. Он чувствовал, как Марик, прижатый к его плечу, слился с ним в напряжении, и словно по общим нервам перетекает в них жалость к Димке и оскорбленность мерзким подвалом. А то, что чувствовали Димка, Стелла и — дальше, дальше, с внешних кругов, — то, что чувствовали все эти движущиеся с мышиным шуршанием молчаливые, шепчущиеся, всхлипывающие люди, — сходилось в него со всех сторон болевым током. Кружилась голова, он словно всплывал в дурнотной невесомости.
Потом был автобус-катафалк, старенький, помятый, не раз перекрашенный. Григорьев помнил, как в конце шестидесятых эти похоронные фургоны стали вдруг заметны в городе: для них ввели белую эмалевую окраску и по обводу рисовали красно-черную полосу, как бы перевитую дурацким бантом на одном боку. Так и проносились по Ленинграду пугающими кометами, издалека видные, вызывая у них, тогдашних студентов, остроты и смешки. В конце концов, до кого-то из похоронных начальников «дошло», нарисованные банты исчезли, осталась ровная красно-черная полоса. Потом пропала и она, да вместо блестящей белой эмали покрыли кузова серой краской. И стали — обыкновенные служебные автобусы, неразличимые, как невидимки, в потоках машин.
Гроб они вдвинули сквозь люк в задней стенке, а сами, один за другим, забрались внутрь через единственную переднюю дверь. В автобусе, залитом весенним солнцем, было тепло, пахло бензином и пылью. «Внутренний человек» сразу захватил в себя продавленные сиденья, истертый и порванный резиновый коврик на полу, профиль пожилого шофера, хмуро глядевшего в коричневую квитанцию, ту самую или копию той.
Незнакомые парни уселись позади, рядом с гробом. Там же примостились старушки. Марик сел на одно из средних сидений, забился к окну, освобождая рядом с собой место. И «внешний человек» опустился туда, расстегнул пальто, стащил шарф с потной шеи. В многоголосую мелодию смятения вошли гул мотора и скрежет вала под днищем. За окнами закачались, поплыли постройки больницы,
Димка, поместившийся впереди, за шофером, сразу закурил, низко опустив голову. Он прикрывал сигарету горстью и выдувал дым в колени, будто прятал от всех и лицо, и сигарету, и дым. Стелла сидела у двери на боковом сиденьице, вполоборота. Григорьев чувствовал, как время от времени она смотрит на него.
Он взглянул на темный профиль Марика. Тот чуть кивнул. Что-то рухнуло с этой смертью в их общем мирке. Какой-то невидимый прежде опорный столб. И всё перекосилось.
Он склонился к Марику, чтобы не говорить громко в шуме и дребезжанье автобуса:
— Как твои-то дела? Совсем худо?
Марик пожал плечами:
— Пока тунеядствую… — и, помолчав, с неохотой: — Двенадцать мест прошел.
— Неужели всё… — трудно оказалось даже произнести, — из-за… — Он хотел сказать «из-за этого», но выговорилось: — из-за отца?
Марик, прикрыв глаза, легонько толкнул его коленом: прекрати, не место.
А хмурый шофер держал курс через центр города. Автобус пролетел над почти свободной от льда темно-синей, искрящейся Невой по Литейному мосту, круто взял вправо, к Фонтанке, и понесся вдоль ее набережной. Промытые краски петербургских зданий в солнечном воздухе были обжигающе ярки. У Аничкова моста шофер вывернул на Невский… Что-то непривычное пробегало, пряталось, сквозило в облике родных улиц с их празднично-пестрой весенней толпой. Сквозь пыльные стекла автобуса-невидимки они казались чужими.
И вдруг он начал понимать, что с ним происходит. Так совпало — похороны, возвращение Стеллы. Мог быть иной толчок, раньше или чуть позже. Он всё равно ощутил бы то, что сейчас. Чувство излома… Значит, он ошибался, когда связывал это с возрастом. Двадцать семь лет — тоже совпадение. Могло быть больше или меньше, дело не в цифрах, а в том, что все-таки был, был подъем, долгий, заданный с детства. И должна была выступить, наконец, эта острая грань, режущая не только душу, а как будто и тело. Сейчас он переваливался через нее, израненный. И то, что толкало его на ту сторону, было сильнее боли, сильнее даже реальности.
Капсула автобуса летела уже вдоль проспекта Стачек. Проносились темные, грубо украшенные домищи «сталинской» постройки, — не то дворцы, не то крепости, не то тюрьмы. А ведь когда-то они казались им прекрасными. Мелькнула круглая башенка станции метро «Автово». Там, под землею, сверкал мраморный зал с хрустальными колоннами, их детское чудо пятьдесят пятого года.
Когда-то им казалось, что эти темные дворцы, и станции метрополитена, и еще дальше — танк на постаменте, большой ярко-зеленый «КВ», вскинувший пушку над передним краем блокадной обороны, — вехи по краям их взлетной полосы. Порою в кресле авиалайнера по пути в Челябинск или в Томск он словно бы в самом деле улавливал отзвук того, предчувствованного ощущения полета. Но настал день, и оказалось — вот он, их первый настоящий вылет за черту. Куцый — туда и назад. Принужденный, вороватый. На ближнее к городу старое «Красненькое» кладбище, где Димка скандалом и темными деньгами добился разрешения схоронить мать рядом с давно умершей теткой…
Гроб оказался неожиданно тяжел даже для шестерых, а тащить его пришлось по колени в сыром мартовском снегу, протискиваясь между могильных оградок. Димка шел перед ними и направлял движение. Кричал им: «Заноси направо! Теперь налево! Теперь на месте разворачивайтесь!» Когда они, наконец, опустили ношу на снег у развороченной глинистой ямы, Димка, красный, в сбитой набок шапке, с прилипшими к потному лбу волосами, казался почти довольным.
Поджидавшие их четверо мужичков с испитыми лицами, все, как в униформе, в ватниках и старых солдатских ушанках, немедленно принялись подлаживать под гроб два длинных брезентовых ремня. Деловитыми матюгами согласовывали работу, не обращая внимания на женщин.
Вот как это происходит, — думал Григорьев. — Вот, что такое смерть. Почему ее так боятся, чего мы страшимся? Ведь не только умирания, боли, мучений. Небытия? Но мы уже знакомы с небытием. После смерти будет только то, что было до рождения. Казалось бы, ничего страшного… Нет, неверно! Небытие до рождения было естественным: бессознательность хаотических электронов, атомов, излучений. А возврат в небытие после рождения — неестественен. Если человеческий разум способен охватить Вселенную, если каждый человек равен целой Вселенной, то и время жизни его должно соизмеряться с астрономическим временем Вселенной. Не иначе…
Раздался крик:
— Готовься!
Заскрипели и натянулись ремни. Димка сдвинул шапку на затылок, выгнулся, глядя горящими глазами на гроб.
Я должен был бы испытывать страх и сострадание, — думал Григорьев. — И я их испытываю. Но сейчас как-то ослабленно, не так, как Марик. Даже неловко, неужели это — черствость? Но зато я чувствую сейчас то, что испытывают они все — и Марик, и Димка, и даже землекопы, даже ребята-помощники, которые деликатно остались позади. И это ведь тоже от страха и сострадания!.. И то, что я так прислушиваюсь к себе, — как в груди уколами отмирают старые клеточки и рождаются новые, — от страха и сострадания. А если сострадание мое пока беспомощно, то, может быть, и перерождение так болезненно именно оттого, что «внутренний человек» пытается свою беспомощность пересилить…
— Взяли-и! — скомандовал старший из могильщиков. — Опуска-ай!
Гроб, оставив на комьях глины клок отодравшейся синей бумаги, ухнул в яму. Змеями взлетели на воздух выдернутые из-под него ремни. Опять тоненько заплакали старушки. Стелла замерла в стороне. Димка яростно смотрел на яму. Что-то надо было сделать. Знакомое из книг, из фильмов. Григорьев никак не мог сообразить — что?
И тут вперед неожиданно выступил Марик. Нагнулся, поднял бумажный обрывок и как был, согнутый, протянул руку и отпустил его над ямой медленным синим лепестком.
Димка сорвался вперед. Зачем-то оттолкнул Марика, будто мало было места. Начал торопливо хватать и сбрасывать вниз комья глины, отзывавшиеся из ямы звонкими ударами, словно освобождающе лопались перетянутые болевые струны…
По дороге с кладбища парни-помощники отстали, старушек развезли по домам. И поминки справляли вчетвером — Димка, Марик, Григорьев и Стелла. Справляли в той же комнате, где занимались десять лет назад. Так же стоял посредине огромный комод, отгородивший «спаленку» Стеллы.
Когда они вошли, из-за комода вдруг выбежала замурзанная девочка лет четырех, уставилась любопытными глазёнками на Григорьева и Марика.
— Ка-атька! — хрипло сказал Димка. — Наследница наша.
Стелла метнулась за комод, вынесла оттуда горшок, накрытый крышкой, и выскочила из комнаты.
Потом они сидели за тем же самым круглым столом. Со своего места на тумбочке слепо глядел зеленоватым экраном тот же старенький телевизор «Знамя». Напряжение похорон потонуло в поднявшейся усталости. Пили и ели молча.
Григорьев вспомнил их прошлые застолья. Сколько же раз им казалось, будто после их встречи переменится что-то в жизни у каждого! Словно заряжались друг от друга! Значит, то был самообман? И то, что представлялось душевным подъемом, оказывалось просто возбуждением, неспособным прорваться в реальность?.. Но как тогда быть с его сегодняшним чувством перерождения? Оно тоже размылось усталостью. Неужели — еще один самообман?
Стелла как когда-то приносила им из кухни тарелки с едой. Теперь он видел, как она постарела и похудела: личико заострилось, обтянулись и выступили нос, надбровья, скулы. Морщинки прорезались у глаз. В волосах, как прежде гладко зачесанных назад, проблескивали сединки. Но всего сильней поразила его, ясно помнившего нежную и мучительную полноту ее бедер, сухонькая бедная фигурка.
Когда садились за стол, она мышкой скользнула к нему, коснулась его руки с обручальным кольцом, выдохнула шепотом в самое ухо: «Женился! Ребенок у тебя! Умничка!» И сухими губами легонько царапнула его щеку. Ему показалось, что от нее пахнет хозяйственным мылом.
Неужели это — Стелла? Неужели был тот номер в «Морском прибое», наполненный сквозь выцветшие занавески бесстыдным солнцем, девять лет назад?.. Ах, как это помнилось! Как переживалось в памяти! Воспоминание очистилось временем от юношеского разочарования и темных, низких подробностей. Осталось яркое — изумление, благодарность. Лицо Стеллы, самозабвенное и словно искаженное страданием. Ее стоны, ее раскрытое тело, бившееся горячо и сильно, как сердце. Никогда, ничего подобного не было в их пресном супружестве с Ниной.
Но томило не само воспоминание, а всё та же неразрешимость власти разума над реальностью, настоящей ли, прошедшей. Вспомнилось, как человек у Воннегута, умирая, не прекращает жизнь, а только завершает. И после этого может перемещаться в любое мгновение от рождения до смерти, снова и снова, по выбору, переживать случившееся с ним. Повторяемость записанной пластинки… Нет, и это не спасение. Разуму нужна именно власть над реальностью!
Димка вытащил старый альбом. Начал перелистывать картонные страницы с пожелтевшими, но сохранившими удивительную резкость фотографиями, похожими на гравюры.
— Вот, — сказал он, — какая красивая была!
Со снимка напряженно глядели ребята в кепках и девушки в одинаковых халатах и косыночках. Над ними плакатик: «Ровесники Октября фабрики имени КИМа. 7 ноября 1935 г.» Григорьев сам нашел среди них Александру Петровну. Она была похожа на прежнюю Стеллу: большие изумленные глаза, пухлые губы. Как ее называли тогда? Наверное, Шурочкой.
Восемнадцатилетняя Шурочка смотрела на них сквозь расходящийся черный провал времени, в котором тонула ее будущая жизнь — работа, война, голод. Гибель одного мужа, бегство другого. И снова — работа, работа, единственное, чем она могла поддержать жизнь рожденных ею детей. Цеховая грязь, дурнота уайт-спирита, отравленное и разбитое тело, превращенное в механизм. Дотягиваясь взглядом до живых, она истончалась в подобное тени существо, каким они знали ее, чтобы в конце обрести на миг уже мертвую плоть в страшном подвале и отлететь назад, на снимок, как на отдаляющуюся планету.
Димка захлопнул альбом:
— Как его в блокаду не спалили!..
Стелла говорила, обращаясь почему-то к одному Марику:
— Мы с Катенькой насовсем приехали, а нас не прописывают. Я на севере паспорт меняла по возрасту, и отметки о ленинградской прописке не осталось. А у Катеньки в свидетельстве место рождения — Апатиты Мурманской области.
— Да разберемся, — проворчал Димка.
Голосок Стеллы звучал по-детски: преувеличенно заискивающий, преувеличенно жалобный. И от этого преувеличения, действительно, становилось жаль ее до тоски.
— Теперь, без мамы, совсем трудно будет прописаться: у нас с Димочкой и фамилии, и отчества разные. Докажи им, что брат!
Марик грустно смотрел на нее и чуть кивал.
— Разберемся! — сказал Димка. — Тебе ж объясняли.
— Димочка столько денег на похороны потратил, а тут мы на него свалились!
— Да ну, — поморщился Димка, — пятьсот рублей за вас двоих с Катькой, наскребем. Черт с ними, пусть подавятся! Говорят, дешево еще. Обычно пятьсот они хапают — одного прописать.
И вновь Григорьев ощутил в нервном контуре, пронизавшем его, биение сложившихся токов. Он воспринимал виноватость Стеллы, жалобно преувеличенную на словах и еще большую в душе. Воспринимал, как Димка, оледенелый от горя, слегка уже подыгрывает своей роли покровителя, и как становится ему легче от безобидного актерства. Воспринимал Марика, сострадающего всем, переполненного собственной болью. И — себя самого, связанного с ними силовым полем человеческой любви и беды.
— Иди, иди сюда! — Димка сгреб маленькую племянницу, усадил к себе на колени. Она выворачивалась, играя.
Димка много выпил. Его лицо кривилось в усмешке, но глаза оставались трезвыми и тоскливыми.
— Ка-атька! — он хватал ее губами за ухо. — Катька, чебурашка ты этакая! У-у, чебурашина…
Заканчивался долгий день похорон, день излома. Вдвоем с Мариком они шли с поминок. Темнело, и чистый холод весенней ночи вливался в остывающие улицы.
— Оказывается, пятьдесят шесть ей было, — сказал Григорьев. — По такому счету мы уже половину прожили… А как она на той фотографии на Стеллу похожа!
— Похожа, — согласился Марик.
— А Стелла как переменилась! Ты помнишь, какая она была?
— Помню. Конечно.
В голосе Марика Григорьеву почудилась нежность. Он быстро спросил:
— Она тебе нравилась? Тогда?
— В том возрасте всегда нравятся девушки старше себя.
— Ну, ты у нас психолог-теоретик!
Марик не ответил, и Григорьеву стало не по себе. Холодный воздух быстро вымывал опьянение.
— Не обижайся, ради бога, Тёма!
— Я не обижаюсь.
— Так что у тебя с работой?
— Я тебе говорил.
— Что ты говорил? Расскажи по-человечески!
— Интересного мало, — тихо ответил Марик. — Хожу и хожу. Сейчас многие предприятия ЭВМ приобрели, а толком использовать не могут. Специалисты нужны везде. Адреса, телефоны у меня еще с кафедры.
— Колесников тебе помогает?
— А что он теперь может.
— Потому что — пенсионер?
— Он бы сейчас и доцентом ничего не смог. Сейчас не шестьдесят девятый, когда он Сашку устраивал, гораздо хуже всё… А так — звонил ему пару раз. Не удалось поговорить.
— Почему не удалось?
— Так… — с неохотой ответил Марик. — Не получился разговор.
— Он пьяный был?
Марик промолчал.
— Ну! — сказал Григорьев.
— Ну, выбираю очередное предприятие. Звоню туда в лабораторию. Конечно, лучше бы не звонить, сразу идти, чтобы себя не обманывать. Но — не могу… По телефону всё прекрасно: «Программист? Приходите, приходите!» И фамилию называешь — приходите! Нечеткая у меня фамилия. Собираюсь, еду…
Марик повернулся. В свете уличного фонаря Григорьев увидел усмешку на его негритянском личике (блеснули глаза и белым пятнышком приоткрылись зубы):
— Выходит начальник лаборатории, с кем по телефону разговаривал. Смотрит на меня, настроение у него сразу меняется: «Ах, это вы-ы звонили?..» Знаешь, если бы не самому в этой шкуре находиться, то даже интересно было бы наблюдать, как по-разному люди проявляются. Одни говорят: «Ну, пойдем в отдел кадров. Попробуем». Другие: «Идите один. Если получится, мне перезвоните». А третьи добавляют: «Только на меня там не ссылайтесь!»
— Сволочи! — проворчал Григорьев.
— Почему? — сказал Марик. — С этими, по крайней мере, всё по-честному… Ну, а уж в отдел кадров суешься — словно под один и тот же штамп, чтобы он тебя долбанул. Два варианта всего у кадровиков. Один — быстрый: «А в этой лаборатории, оказывается, ставок нет! Да, были они там, были. Но мы их буквально на днях куда-то передали, или сократили, а в лаборатории еще и не знают. Всего хорошего!..» Другой — медленный: «Ставки пока нет, заполните анкету, позвоните через недельку». Позвонишь: «Ах, ставку не дают, еще через две недельки звоните». Потом — через месяц. Пока не отстанешь…
— Но им ведь документы важны, а ты по документам — русский!
Марик фыркнул:
— Вот и я всё думаю: каково ж тогда евреям приходится?
— Не цепляйся ты к словам! Я хочу понять.
— А что тут понимать? Красота моя кадровиков пугает. Бога благодари, что тебе этой муки не испытать: с такой физиономией в отдел кадров входить. Хуже — не знаю, что и есть, — голос у Марика был спокойный.
Григорьев остановился, закурил. Снова, как на кладбище с Димкой, сочувствие Марику отзывалось собственным страхом бессилия. Почему-то с тревогой вспомнилась Нина.
Сказал только:
— Неужто мы доехали до того, что на лицо смотрят?
— А если б на лицо не смотрели, — спросил Марик, — а сразу в паспорт? Это как было бы — не доехали или переехали?.. Там система четкая. Даже если с физиономией и паспортом проскочишь, анкета остановит. В тех конторах, что поважнее, национальность каждого из родителей надо указать. А где и попроще режим, всё равно: имя-отчество отца — полностью. Всё у них предусмотрено!
В черно-синем небе над крышами дрожали яркие звезды. Григорьев замедлил шаг, вглядываясь вверх:
— Пояс Ориона! — (Три крупные звезды напоминали небесное многоточие.) — А вон Большая Медведица! Воздух какой прозрачный, Алькор ясно-ясно виден!
И тут же он спохватился, что со своей неуместной астрономической восторженностью как будто отдаляется от Марика и его беды. Запнулся. Проворчал:
— И как ты всё это выносишь, Тёма! Я бы им точно что-нибудь устроил в кадрах. Хоть душу бы отвел!
— Ты — вроде Димки. Тот тоже на словах герой. А как самого возьмут за горло — мать похоронить или сестру прописать, так не пикнет. Платит и молчит.
— Ну, там еще понятно — взятки. А вот почему ты должен отвечать за кого-то, кто эмигрирует?
— Не мучили бы людей, никто бы и не эмигрировал.
— Да это я тоже понимаю, — согласился Григорьев.
— Так что не ясно тебе?
— Суть. Суть замысла этого. Получается, просто надо мучить?
— Конечно! — с неожиданно прорвавшейся злостью ответил Марик. — В этом вся суть и есть!
— Но тогда, вообще бессмыслица.
— Э, нет! — сказал Марик. — Не бессмыслица! Да, цикл безумно выглядит: сами выдавливают людей из страны и сами обвиняют в измене. Для чего? Для того, чтоб оставшихся еще сильней давить! Но те, кто эту давилку запустил, наверное, глубочайший смысл в ней видят.
— Да какой же?
— Психология. Антисемитизм — просто идеальный способ воспитания всей нашей интеллигенции. Евреи же в этой среде, в основном, обитаются. Ты удивляешься: за что? Да тут самое главное и есть в том, что НИ ЗА ЧТО. Родился не с той записью в метрике? Всё! Только за это — не поступишь, не примем, не получишь, не разрешим, выгоним! И не только в том дело, чтоб остальных запугать. Еще важнее, что открыто сказать об этом нельзя, ТАБУ! Ты всё понимаешь, все вокруг всё понимают, а вслух должны только прямо противоположное твердить. Это даже не воспитание, а натаскиванье на рефлекторное поведение в системе. Для всех — от абитуриентов до академиков. Как для павловских собачек.
Марик помолчал. Потом сказал:
— А может, действительно, всё проще. Ни смысла нечего искать, ни логики, дело только в степени безумия. Как говорил Колесников: «Раньше была чума, теперь — проказа». Я ведь помню и чуму.
— Какую чуму?
— Борьбу с космополитами.
— Сколько ж тебе было? — удивился Григорьев.