Хроника стрижки овец Кантор Максим
Я уж не говорю о правилах бургундцев – Ван Эйка или Мемлинга; Карель ван Мандер оставил нам не только рецепты приготовления бургундской палитры – но и правила этикета в одежде художника.
Гойя был человеком своенравным, но вообразить его в грязной рубахе перед мольбертом – невозможно. Понимаете, искусство – оно о ясности и чистоте, о звонком цвете и ровном свете; с грязью в одежде занятия изобразительным искусством не сочетается. Это так же трудно представить, как и вообразить себе Пушкина, выпивающего спирту, перед тем как сесть за Онегина.
Это все – штрихи, детали, символы.
Символизируют эти детали простейшую вещь: чистоту помыслов художника.
Это только в последний век, странный век и не особенно хороший, авангард внедрил неряшество как стиль жизни и работы. Причем неряшество немедленно стало как внешней, так и внутренней чертой.
Даже наблюдать со стороны за этим не всегда приятно.
Я не особенно пристально слежу за текущими уголовными процессами, мне не кажется, что это – оселок нравственности общества.
Но вот мне прислал запрос о дружбе художник Тер-Оганян, известный тем, что он топором рубит иконы. Ныне, как сообщают, он продвинулся вперед и просто ставит на образах печать «осквернено, Тер-Оганян». Я запрос отклонил, мне данное поведение не кажется ни смешным, ни совместимым с искусством.
Это неопрятное поведение.
А искусство – вещь чистая.
Стена
В русском искусстве есть трагические эпизоды.
Любят рассказывать о «бульдозерной выставке». Правда, никого не раздавили. Демонстранты держали в руках однодневные поделки, их никто под бульдозерные гусеницы не швырял. Сами художники не были ранены. Бульдозера присутствовало два. Это было насилием над свободной волей, однако произведения искусства не пострадали, по причине отсутствия таковых на выставке – а реклама получилась. Про бульдозерную выставку знают во всем мире.
Историю, которую расскажу ниже, не знает никто.
Киевские художники Ада Рыбачук и Владимир Мельниченко не были представителями андеграунда – и не были секретарями Союза художников.
Они работали упрямо и построили Стену Памяти. Есть такие фанатичные хохлы в истории России – Вернадский, Костомаров.
Это стена монументальных рельефов из бетона высотой от 4 до 6 метров и длиной около трех километров. Стена опоясывает Байково кладбище и крематорий в Киеве. Вся стена покрыта глубоким рельефом – изображение сотен людей, лиц, рук, переплетенных тел. Бабий Яр, война, голодомор и просто плач. Задача состояла в том, чтобы увековечить общество.
Мы все – люди, и все – смертны. Так давайте соединим наши душевные усилия, чтобы стать единым целым, хотя бы в общей памяти. Это было религиозное произведение, православное, общинное, пафосом родственное книге Федорова «Философия общего дела». Стилистически рельефы напоминали – это неизбежно для работы в бетоне – фрески Сикейроса или скульптуры Неизвестного. Впрочем, Сикейрос и Неизвестный ничего столь масштабного не делали. Стена Памяти похожа на собор Гауди – это советский аналог собора Саграда Фамилия. Причем во всех аспектах: портрет общества; воплощение той религии, которую данное общество исповедует; отражение социальной жизни страны.
Работали Рыбачук и Мельниченко над своей стеной пятнадцать лет – никто им денег за это не платил. Нет, они были весьма известными художниками, все в Киеве знали, что есть такие подвижники. И некие разрешения местного свойства они получили. Время от времени районные власти помогали – то с песком, то с бетоном, то с арматурой, то с бригадой рабочих. По сути, это было строительство, напоминающее то, что затеял Гауди. То есть к строительству время от времени подключались волонтеры и доброхоты. Только в Барселоне помогал весь город, а потом вся Испания, а потом собор стал гордостью страны – а здесь помогали единицы, а городу и стране было все равно.
Однако потом, когда Стену закончили, – стало не все равно.
Это было грандиозное произведение по всем параметрам: многокилометровая скульптура надрывного пафоса.
В Киеве есть Владимирский собор, фрески Врубеля, Васнецова. Так вот, Стена Памяти значительна более – потому что это была воплощенная буквальная «философия общего дела», советская Саграда Фамилия. Сделали это два человека: маленького роста женщина и тихий вежливый мужчина. Не диссиденты. Не секретари Союза художников.
Когда закончили работу, их Стену запретили. Донесли, разумеется, коллеги. Так бывает всегда. Партии дела не было, а коллеги возмутились. Существование такого произведения сравнивало с землей их поделки. Решением члена Политбюро, первого секретаря украинской компартии тов. Щербицкого – стену залили бетоном.
Это надо сказать еще раз, чтобы понятно стало: несколько километров уникальных скульптур признали нехудожественными (заседал худсовет) и скульптуры залили спецраствором бетона. Еще раз: у нас в стране было многокилометровое произведение монументального искусства. Его уничтожили. Не талибы. А жители этой страны.
У нас в стране бывают случаи вандализма. Однодневные выставки запрещали. Группа свободолюбивых юношей (называлась «Мухоморы») писала «Брежнев – мудак» – эту вещь не везде выставляли. Картину с целующимися милиционерами чуть было не запретили для выставки в Париже. Разрешили, конечно же, куда денутся! Но крови мастерам попортили. Или вот, свободу панк-группе не дают. Дмитрий Быков написал, что ему жить не хочется, оттого что девушки в тюрьме. Потом поправился – хочется дожить до того времени, когда девушки станут министрами культуры. И поэт, несомненно, увидит рассвет. А вот еще художник Бреннер на вышке бассейна онанизмом занимался, а под картиной Ван Гога в ГМИИ им. Пушкина насрал – это тоже встретило непонимание властей. Было много надругательств над свободной мыслью.
Но, согласитесь, это – нечто иное. Это было произведение титаническое. Головокружительное. Я не хочу умалить славы авторов целующихся милиционеров (группа «Синие носы», если не ошибаюсь). Но Стена Памяти была значительнее. Во много миллионов раз.
И ее уничтожили.
До того, как стену залили бетоном – это было уже в восьмидесятые, и дух свободы витал над страной, – добровольцы-защитники обошли все пороги. Среди защитников был мой отец, поэтому историю знаю в деталях; ходил вместе с ним в Союз художников к тогдашнему первому секретарю Салахову (отцу современной галеристки-художницы) и председателю Союза Понамареву. Полагаю, ясно, что решение члена Политбюро Щербицкого оспорено быть не могло. Понамарев был (как говорят) незлой человек, но трусливый до одури. А Салахов хотя тяготел к новациям (дочь его в ту пору уже вынашивала замысел картины «Стальной оргазм»), но предпочитал чувства прятать, очень любил власть. Киевлянам указали на дверь.
Ходили защитники также в круги андеграунда – новаторы могли присоединиться к протесту. Но помилуйте! Авангардисты боролись за прогрессивный дискурс, а не монументальное реалистическое искусство! Какого же, простите, хрена, будут они отвлекать внимание иностранных корреспондентов от собственных бед. Кабаков в те месяцы работал над вещью «Жук»: на фанере мастер изобразил жука и сделал подпись «Я поймал себе жука, черный жук, блестящий, для коллекции моей самый подходящий». Эта вещь была продана на Сотби за два миллиона, кажется. Кабаков в вежливой манере сказал киевлянам, что данная проблема относится к сфере реалистического советского искусства, и он от нее далек. И улыбнулся.
Журналы и газеты про это не писали. Не пишут и до сих пор.
Стену рельефов залили бетоном. Равного преступления русское искусство не знает. Впрочем, и про само преступление не знает тоже. Ни один из прогрессивных кураторов про это никогда не сказал ни слова. Демонстраций как не было, так и нет. Когда я рассказываю об этом случае директорам музеев и кураторам западных стран – они мне верят. Да, прискорбных случаев самодурства властей, увы, много. Вот, например, гонения на арт-группу «Война» – художники пиписку нарисовали, а их преследуют. Конечно, надо сплотить ряды людей доброй воли, ряды правозащитников – и не дать тоталитаризму победить искусство.
Реставрации не поддается
Флорентийское Возрождение – то есть то, на что ссылаются гуманисты всех времен и народов, – существовало крайне недолго, каких-нибудь пятьдесят лет, и возникло благодаря кризису неплатежей.
Демократической республикой фактически правили богатые семьи, их называли олигархами, – Пацци, Пицци, Барди. Они были богаты настолько, что ссужали деньгами английскую корону, рассчитывая на несметные барыши. Надо представить предметно: деньги, выданные Англии флорентийскими банкирами, превышали бюджет самой Англии втрое. И жители Флоренции имели основание гордиться своими богатыми согражданами, ну, примерно, как мы сегодня гордимся Потаниными и Дерепасками: эвон что творят – далекую страну содержат. Даром, что мы ходим в рванине, и на улицах дерьма по колено (улицы Флоренции убирали плохо), зато банковские бумаги в полном ажуре. Про то, что демократия – это такой метод правления, когда депутаты Советов представляют интересы денежного воротилы, – про это уже тогда отчетливо понимали. Во Флоренции было превеликое количество разнообразных Советов и Представительств, и у граждан вольного города голова кругом шла от привилегий – куда ни кинь взгляд, везде одни права и свободы, просто рехнуться можно от обилия свобод, но сходились все концы в банке. Когда же англичане денег не вернули, в республике начался финансовый кризис – и народ ахнул. Так, может, не стоило деньги в рост давать незнамо куда, может, мостовые мостить дальновиднее? И вообще – доколе? Народ привел к власти середнячков, семью Медичи. Что другой демократии никакой не существует, помимо власти финансистов, – флорентийцы знали без всякого Ленина и Платона, их жизнь научила. Непонятно, на что они рассчитывали, когда вносили на руках Козимо Медичи в город, – вероятно, просто устали от власти безнаказанных богатых мерзавцев и надеялись, что мерзавец победнее обратит внимание на людей, займется нуждами городских общин. Так и получилось. Медичи – хоть и стремительно богатели, строили дворцы, из середнячков делались вельможами – город приукрасили и вложили кое-что в ремесла и искусства.
Именно политике семейства Медичи (самого Козимо и его внука Лоренцо, банкира, купца, мецената, поэта) мы и обязаны появлению Боттичелли, Гирландайо, Вероккио, Микеланджело, Фичино, Полициано, Мирандола. Возникло то, что потом назвали Возрождением, – возникла Академия неоплатоников в холмах Тосканы, мастерские живописцев, библиотеки, дворцы, расписанные снизу доверху. И мир этот жил вольготно и счастливо – с чем бы его сравнить? Разве что с Россией 1913 года – по степени прочности сравнение подходит.
Для флорентийских интеллектуалов не существовало той проблемы, что язвила сознание российской интеллигенции. Иными словами, сочувствия униженным и оскорбленным никто выказывать не собирался, и казалось, что народа за стенами палаццо Медичи не существует вовсе. Однако народ присутствовал, а предположение Мандельштама о том, что «флорентийские погонщики распевали канцоны Данте» действительности соответствовало не вполне: распевали канцоны Данте буквально единицы среди погонщиков, остальные просили есть. Жила Флоренция банковскими барышами, да еще ткацкими мануфактурами, – впрочем, гениальный политик Медичи (умудрялся избегать войн довольно долго) финансистом оказался слабым. Лопнули филиалы банка в Льеже и Брюгге, взятые кредиты отдавать было нечем. Он, пирующий за одним столом с гуманистом Марсилио Фичино, решился на грабеж Вольеры, соседнего города с хорошей ткацкой промышленностью. Нанял кондотьера Малатесту, не своими же руками кромсать женщин с деточками, – да и вырезал город к чертям собачьим. Впрочем, кровопийцу Малатесту преданный живописец Пьеро делла Франческа уже изображает как сильную и противоречивую личность, а Боттичелли так и вообще увековечил на фреске казнь конкурентов Медичи – семьи Пацци. Ну и что с того, с кем не бывает? Да, искусство обслуживает заказчиков: Репин, тот тоже писал заседание Государственной думы, а уж на что был свободомыслящий гражданин. Есть противоречия в демократии, не скроем, но лучше нее все равно ничего не бывает.
Медичи растратил деньги Попечительского совета города, отложенные на девушек-сирот (освоил пенсионные фонды, как сказали бы сейчас), закладывал и перезакладывал имущество свое и городское – одним словом, вел себя, как любой современный премьер, и к тому времени, как в обитель Св. Марка приехал новый настоятель, доминиканец Савонарола, грешков у правительства накопилось изрядно.
Проповеди Джироламо Савонаролы взбудоражили город. Проповедник говорил страстно: он действительно верил, что воровать нехорошо, что стяжательство – порок, что негоже искусству прославлять богатых и не замечать бедных. Ему отвечали: глаза разуй, поп! Войны нет, конвергенция идеологий, разумный обмен. Богатеет город, вот, например, соседи евроремонт сделали. На картины Боттичелли полюбуйся! Вон сколько симпатичных девушек изобразил мастер! Чего тебе, долгополый, неймется?
Савонарола говорил, что изображать соблазнительных девушек – паскудно, в том самом городе, где обворованные девушки пошли в бордели, чтобы выжить.
– Пошли в бордели, говорите? – возражал ему Лоренцо Медичи. – Ну и что с того? Может, девушкам в борделях нравится? У нас, извините, демократия: кто хочет, идет в бордель, а кто хочет – работает прачкой. Я, например, банкир, а вы – священник. Я, что ли, девушек в бордель за руку привел?
Савонарола говорил, что ворованное впрок не пойдет. Награбленное вкладывать в искусство – значит превратить искусство в склад краденного.
Разумные люди возражали:
– А как выжить демократии в неправом мире? Крутимся, как можем. Республик в Италии всего две – Флоренция и Венеция, тучи вокруг сгущаются! Миланское герцогство, Франция, Феррара – такие соседи, что, если зазеваешься, горло перегрызут. Демократия в опасности!
– О душе думайте, не о демократии!
– Так мы о душе думаем, создаем бессмертное искусство!
– Голодных сперва накормите.
Связались с Ватиканом (надо как-то утихомирить крикуна), Папа обещал настоятелю монастыря Св. Марка – красную кардинальскую шапку, если тот замолчит.
– У меня может быть только одно красное платье – кровь, которую пролью за Господа!
Нельзя сказать, что именно Савонарола развалил Флорентийскую республику: она была обречена. Монах сыграл роль того неприятного свидетеля, который рассказывает отцу семейства об адюльтере супруги. Муж и так все знал, но предпочитал молчать – и в семье был мир; а что прикажете делать теперь, когда ославили прилюдно? Художники должны были догадываться, что Лоренцо берет деньги не из воздуха, но они вопроса такого не задавали – а Маркс еще не родился. Философы должны были примирить свои незыблемые категории с относительностью методов, обеспечивающих их покой при обдумывании категорий, – ну так прецедентов для сравнения не было.
Савонарола горланил на площадях Флоренции, точно Ленин на Финляндском вокзале, подстрекал толпу; всегда найдутся те, коим не хватило ваучеров. Они, пожалуй, сами виноваты в нерасторопности – но склонны пенять начальству за разграбленные приюты. За доминиканцем ходили толпы, а тем временем финансовые дела Медичи окончательно пришли в негодность, а сам Лоренцо умер от нефрита, который тогда не лечили.
То, что произошло во Флоренции следом за смертью Лоренцо, невероятно: горожане учредили Республику Иисуса Христа, провозгласив правителем – настоятеля монастыря Св. Марка, отца Джироламо Савонаролу. Монах продолжал говорил с народом, его некоторое время слушали восторженно, как и прежде. По городу горели костры – жгли «суету», то есть предметы роскоши и картины. Есть предание, что Сандро Боттичелли пришел к костру на площади Синьории и бросил в огонь некоторые из своих картин – художник раскаялся. Вероятно, Александр Блок, рассказывая Маяковскому о своей сгоревшей библиотеке, не испытал и сотой доли тех эмоций, что пережил Боттичелли, бросая свои картины в огонь собственноручно. В целом обстановка была похожа на семнадцатый год – люмпены вламывались в дома, срывали с пальцев богачей перстни, раскалывали античные бюсты. Демократии всего мира всегда утверждают себя в пламени – жгли костры в Берлине и Мюнхене, жгли костры в Петербурге и в якобинском Париже, жгли костры и во Флоренции.
Скоро начался голод – и как ему было не начаться? Дела запустил еще Медичи, поэтические состязания устраивал и пенсионные фонды закладывал, а попу экономику было не поправить. Савонарола надеялся, что братство и солидарность обеспечат равное распределение тех крох, что имелись. Проповедь должна была научить делиться немногим. В монаха стали кидать камни. Фаина Каплан еще не стреляла, но Папа римский Савонаролу от церкви отлучил.
Народ устал. Караул устает не только охранять Учредительное собрание, караул устает вообще всегда, если его регулярно не кормить. Позвали обратно Пьетро Медичи, сына Лоренцо, пора было покаяться в разрушениях, учиненных фанатиками и вандалами. Сын банкира призвал сверстников, прогрессивную молодежь, – надо спасать демократию! Чикагская, то бишь Венецианская, школа экономики – во Флоренции по некоторым причинам не прижилась. С темпераментом современных нам правозащитников (сами подставьте недостающие имена) новые купцы кинулись латать прорехи республики, растаскивая то последнее, что было еще не раскрадено предшественниками. Смешно говорить, что в бедах и нищете Флоренции повинен фанатик Савонарола, как смешно сказать, что фанатик Ленин довел Россию до нищеты. Воровали все и всегда, на то она и демократия, чтобы воровать: семейства Пацци и Пицци, банкирский дом Медичи, толпы нищих, кондотьеры и депутаты – каждый сделал, что мог. И новые демократы стали воровать также. Еще что-то завалялось по сусекам, можно было поскрести. И скребли усердно. И воровство гуляло по республике, пока Пьетро в отчаянии от того, что никакого плана развития страны нет (да и откуда бы ему взяться?) не позвал французов.
И вот тогда в город вошли войска Карла VII. Особо не резали, скорее припугнули: немного постреляли, порубили, провели несколько показательных казней. Сожгли Джироламо Савонаролу на главной площади. Навели порядок, построили население. И демократы Медичи продолжали править своим покорным народом, возродили банки, устраивали референдумы, проводили нужных людей в Советы – но Возрождение закончилось.
С тех пор не было ни одного мыслителя, который не мечтал бы Возрождение возродить, вернуть это чудо на грешную землю. И заламывали руки: ну отчего бы не прямо сейчас? Что мешает? Небоскребы мы строим, в космос летаем, зубы рвем безболезненно – с чего бы нам еще и Возрождение не учинить? Стипендии, что ли, платить гуманистам? Так будем, долго ли! Отстегни, Вася!
Возрождение, конечно, возможно, но до чего же трудно достижимо! Совершенно особое, исключительно хрупкое состояние души ведет к подобному взлету творчества – надобно верить в ряд вещей труднодостижимых, куда более нереальных, нежели полеты в космос. Причем надобно верить искренне, а то Возрождения не получится. Надо верить, что у твоего патрона деньги берутся сами собой из тумбочки; что знания даны не для того, чтобы унижать народ, но чтобы его просвещать; что искусство радует немногих, но нужно всем; что голодные, коих мы не видим, счастливы и сыты; что наши друзья-буржуи – порядочные люди и никого не убили. Надо верить, что журналистика – не метод оболванивая населения, но способ донести истину, что равные права обеспечивают и равные возможности, что красота – красива, а правда – правдива. Такое количество неудобных вещей требуется принять на веру, чтобы художник взмахнул кистью, – что поневоле задумаешься: а нужно ли что-то возрождать? В конце концов, и так неплохо живем. Демократия!
Цвет кардинальской шапки
Человек из семейства Борджиа (семью представлять не надо, люди знаменитые) стал Папой Римским под именем Александра VI и немедленно направил письмо во Флоренцию – фанатичному доминиканцу, настоятелю монастыря Св. Марка, фра Джироламо Савонароле.
Савонарола к тому времени фактически стал правителем Флоренции – добился власти исключительно проповедями.
Начал с проповедей в Ферраре, затем Пико делла Мирандола обратил внимание на истового попа, привез его в качестве забавной диковинки к Лоренцо, затем попа сделали настоятелем монастыря, а уж там он развернулся, стал каждый день обличать неправду власти. На проповеди к нему ходила вся знать, богатым было любопытно постоять на баррикадах, послушать, как правдоискатель борется с роскошью паразитов. Возвращались с проповедей к себе в палаццо, наливали бокал тосканского, любовались картинами Боттичелли. Удовольствия должны быть разнообразны – и это острое удовольствие входило в общее меню тогдашней Флоренции.
Белых ленточек на рукава и дверцы машин не вязали, но исключительно по причине того, что белые ленты носили гиббелины, сторонники императора, а цвет флорентийских гвельфов (папистов) был красным. Но в целом пестрая толпа напоминала, скажем, Болотную площадь. Что ни день обменивались впечатлениями:
– А вы ходили на Савонаролу?
– Мы были и придем еще!
И, надо сказать, ходили на проповеди регулярно, и толпа росла. Говорил монах страстно и по делу. Воруют ведь? И еще как воруют.
Савонарола боролся, как сказали бы сейчас, с коррупцией. Он рассказывал, во что обходятся народу флорентийские праздники и бессмысленная роскошь палаццо; он определил конкретно, в чем состоит разница классов, как живут ремесленники и как живут нобили; он рассказал о том, какую роль играет искусство, ставшее декоративным, в развратной жизни двора; он сказал, что искусство перестало быть христианским – стало языческим; он перечислил преступления папской семьи.
За короткое время Савонарола фактически сагитировал город на борьбу – произвел этакий «оккупайсиньория», если иметь в виду главную площадь города. Перелом наступил тогда, когда слушателями стали не только нобили: народ, то есть те, которые к процессу Ренессанса отношения не имели никакого, тоже пришли послушать. Народ-то всегда имеется, даже если он никому особенно и не нужен. И хотя в дебатах Платоновской академии Фичино (это флорентийская академия так называлась) этот самый народ принять участия не мог, но про несправедливость народ понял довольно быстро. Народ и без того подозревал, что высокий Ренессанс создается дорогой ценой – а когда узнал, какой именно ценой и что там, за стенами палаццо, происходит, народ очень расстроился.
Досадно для власти было то, что многие интеллектуалы, как бы это помягче сказать, – пошли с революцией. Примкнули к анчоусам и заговорили в один голос с быдлом. Боттичелли, например, расчувствовался и сжег некоторые картины. Жители Флоренции стали устраивать на площадях города «костры суеты»: швыряли в огонь все, что представлялось им образчиком общественного паразитизма. Представляете, это как если сегодня бы палили инсталляции, или меню ресторанов молекулярной кухни, или, скажем, дорогие автомобили. Вот и Боттичелли бросил в огонь картины. «Весну» он, кстати, не сжег – а другие вещи сжег, и я склонен доверять его выбору. До того в огне уже погибла одна из его работ – по заказу Медичи он написал казнь семьи Пацци, изобразил, как заговорщики висят с высунутыми языками – рисунок сохранился. Мне всегда казалось, что костром суеты он уравновесил спасительный для своей посмертной репутации пожар.
Затем события развивались стремительно: умер папа Иннокентий, умер Лоренцо – и монах-обличитель стал на короткое время буквальным правителем Флоренции, он успел провозгласить город республикой Христа. Это была безумная затея. В отличие, скажем, от большевистской России, эта республика не располагала ни войсками, ни природными ресурсами, а окружена была врагами, в относительном превосходстве более сильными, нежели английский мурманский десант или корниловские батальоны. Это было столь же самоубийственно, как и Парижская коммуна, – только там версальцы позвали пруссаков Бисмарка, а тут папа воспользовался услугами императора, с коим до того враждовал.
Однако, исходя из практики соглашений и альянсов, первое, что сделал новый папа Александр, было попыткой уладить миром. Борджиа написал любезное письмо. Предложил Савонароле стать кардиналом (ну, допустим, директором Аэрофлота или губернатором Повольжья – как у нас обычно оценивают либеральные усилия). Он предложил ему за хорошие деньги выступать с проповедями в богатой церкви в Риме (скажем, давать в Лондоне перед избранной обеспеченной публикой концерты «Гражданин поп»), он объяснил попу, что гонорары за кафедральный конферанс вполне могут выражаться в миллионах, и хранить деньги не надо в медичийских банках – можно и дома в конвертах. В то время, как и теперь, власть быстро срасталась с оппозиционерами: как и сегодня, заключались браки между семьями папистов и имперцев, династические союзы скрепляли дележ провинций, а кардинальская шапка венчала карьеру смутьяна, который выступал против папы.
«Мою голову может украсить только одна красная шапка. Это будет кровь от мученического венца, который я одену по примеру Господа нашего», – ответил папе Савонарола.
Символика католической церкви связана с реальными событиями жизни Иисуса, – например, красный рубин, вставленный в перчатку епископа, есть обозначение кровавой дырки от гвоздя, а красная кардинальская шапочка – это намек на кровь от тернового венца. К этому так же привыкли, как и к тому, что словом «демократия» обозначается символическое равенство, а не буквальное.
Сила любой революции состоит в том, что символы революция переводит в реальность, а бумажные деньги требует обналичить. Джироламо Савонарола поступил единственно возможным образом: в совет директоров не вошел, на концерт не поехал, в брак с дочерью князя не вступил – но это и понятно: за ним уже был народ, каковой он не считал быдлом или анчоусами. Для монаха было принципиальным то, что эти люди его слышат и идут за ним. И к тому же он верил в Бога – современному оппозиционеру, который верит в демократию, которая сама про себя не знает, что она такое есть, – значительно легче.
Савонарола отказался от кардинальской шапки, вскоре в городе был стараниями папы спровоцирован мятеж, затем вошли войска императора Карла VIII, и мятежного монаха сожгли на площади. Это был бесславный конец флорентийской революции, республики Христа и Высокого Возрождения – все завершилось одновременно.
Анчоусов в процессе подавления поповской власти поубивали довольно много – но и в живых оставили изрядное количество: начиналась пора капитализации городов, открывали новые банки, вкладчики новой власти были нужны.
Зачем нужно искусство
20 июня у меня открывается ретроспектива в Русском музее, и это лестно. К искусству это не имеет ровно никакого отношения.
Тешит самолюбие, но к искусству не относится.
Вообще говоря, феномен выставок возник в то время, когда искусство утратило свое значение – Микеланджело, работая над Сикстинской капеллой, не тяготился отсутствием выставок, а Мантенья писал свои «Триумфы» в течение десяти лет, живя при дворе д’Эсте, и про то, что именно он пишет, не знал никто. Более того, эти «Триумфы», не оцененные семейством д’Эсте, пылились без надобности, пока их не приобрел английский Чарльз II и не запятил их в Хэмптон Корт, где их развесили в темном павильоне и где их по сей день не видит практически никто.
Вот спрошу вас: знаете вы о картине «Триумфы» Андреа Мантеньи, почти уверен, что никто из вас даже не представляет о наличии данного произведения – а это полиптих из девяти холстов, каждый длиной шесть метров, и это – одно из самых значительных произведений Ренессанса. Не преувеличиваю, это не для того, чтобы добиться читательского удивления, это просто так и есть: Мантенья в течение десяти лет работал над вещью, проясняющей концепцию Платона, – закончил ее, умер, картина не понадобилась, потом тщеславный англичанин купил, повесил ее в загородном поместье, и про картину забыли.
Но картина не перестала существовать и отдавать свою энергию в мир. Картина спрятана, и мы ее не видим, но эффект от ее присутствия в мире – огромен.
Искусство существует для того, чтобы дать нашему не всегда осмысленному бытию энергию подлинности. Это такого рода энергия, которая сообщает людям способность сострадать другим; испытывать чувства, им до того неведомые; сравнивать присущие им самим эмоции с непонятными эмоциями себе подобных, острее чувствовать мир вокруг. Это своего рода узнавание мира, однако это не то знание, которое дает людям наука, это скорее экстатическое переживание. Это переживание искусство конденсирует и отдает в мир – причем подлинное искусство обладает способностью производить данное действие постоянно на протяжении столетий. Вот картина Мантеньи существует, и это действие происходит регулярно, вне зависимости от того, видит кто-то картину или не видит.
Понимаете, я уверен в том, что эманация духа есть объективное физическое явление.
Вы, вероятно, обращали внимание на группы туристов, которые маршируют по Эрмитажу или Лувру, не поворачивая голов в сторону живописи, – над такими принято трунить.
Я же считаю, что над ними смеются напрасно: эти люди получают невероятной силы заряд искусства, мощную инъекцию подлинности бытия. Картины отдают им свою энергию, даже если люди на картины и не смотрят.
Потребность в выставках искусства возникла в том обществе, которое стало производить вместо искусства, рассчитанного на вечность, однодневные поделки. Мантенья писал в расчете на века (как и Платон, которого он расшифровал), но журналист пишет на злобу дня, куплетист сочиняет к дню пожарника, а современный художник, если не покажет свои произведения до обеда, – уже перестанет быть современным, вот в чем катастрофа. Риск «не успеть заявить о себе», опоздать с самовыражением, появился в разрушенном сознании; это следствие психического расстройства, привитого всему обществу вируса журнализма.
Искусство, как и сама жизнь, – либо существует, либо нет, и так называемая «правда искусства» в том и состоит, что эту правду не надо доказывать. Желание соответствовать «правде момента», так называемая «актуальность» – уже тем безумно, что момент по определению никогда не может быть прав. Выставки бабочек проходят по всему миру каждый день, парады мод потрясают просвещенное человечество каждый сезон, а журнальные зоилы всякий день должны заново шутить и щелкать зубами. Это сторожевая деятельность, это происходит в фойе театра, но само искусство – оно про другое.
Одним из моих учителей был московский художник Евгений Андреевич Додонов, умерший в конце 1970-х годов. Это значительный русский художник, хотя вы о нем никогда не слышали. Впрочем, о «Триумфах» Мантеньи вы ведь тоже не слышали.
Евгений Андреевич внешне напоминал Заболоцкого: аккуратный человек в пиджаке, в круглых очках, дома ходил в ботинках. Есть такие люди (университетские профессора или отставные военные), которые сохраняют выправку, выйдя на пенсию, – вот он такой и был. Ходил по комнатам блочной двушки у Киевского вокзала неторопливым покойным шагом – всегда с прямой спиной, всегда в начищенных ботинках.
Он не употреблял алкоголя, не курил, не умел ругаться матом – на пестром фоне художников тех лет выглядел бухгалтером. Тогда (впрочем, всегда) художники своим обликом подчеркивали неординарность своего естества, а брань и пьянство были необходимой декорацией – и декорации занимали три четверти сцены. Впрочем, вскоре вышло послабление: жанр перформанса произвел бытовые безобразия в творчество.
Додонов ничего этого не любил и не умел, и ни в какую вольнолюбивую компанию войти не мог.
Он и не хотел ни в какую компанию. Он был упорный рисовальщик – всю жизнь рисовал то, что с ним и с его поколением произошло: он рисовал лагеря и пересылки, очереди за едой, странные сцены на провинциальных площадях, плачущих людей, беженцев, нищих. Додонов провел более десяти лет в лагере, вышел уже после войны, а следующие годы рассказывал, что со страной было.
Он рисовал на бумаге – карандашом и темперой – по той причине, что мольберт с холстом в комнатку бы не поместились. Рисовал Додонов долго, смакуя странные детали, вырисовывая подробности, а потом картины складывал под кроватью. Ни выставок, ни продаж не ждал. Стиль Додонова скорее всего следует назвать «экспрессионизмом», если иметь в виду, что линия напряженная, а черты персонажей трактованы гротескно. Все подобные определения условны, а феномен экспрессионизма в русском искусстве определяют неточно. В сущности, стилистические приемы экспрессионизм наследует от иконописи: в русском случае от Новгородской иконы, а в испанском, например, случае – от греческой иконописи, через критянина Эль Греко. Русскими экспрессионистами были Филонов, Гончарова, Шагал, Фальк, Древин – но, повторяю, дело не в приеме, не в ходе руки. Иконописная истовость, от которой и произошел данный стиль, кому-то присуща, а кому-то нет: мы с равным основанием именуем экспрессионистом Ван Гога, Жоржа Руо и Эгона Шиле. Додонов был человеком истовым, фанатичным, и это тем удивительнее, что в быту он был сдержанным и скучно-аккуратным. Но ведь и картины Ван Гога помещены в аккуратные рамы.
Очень часто мы видим как раз обратные примеры: бурная личность, производящая обликом своим сокрушительный декоративный эффект, в действительности не создает абсолютно ничего – а Евгений Андреевич был человеком воспитанным и вел себя сдержанно, но вот картины его были крайне бурными.
Посмертно у него была одна выставка – в Третьяковке, в 2000 году. Посмотрели, изумились даже, многим понравилось, но забыли тут же – «правда момента» была в преодолении кризиса 1998-го, в новых кредитах, в приходе Путина, в соответствии мировым брендам и трендам – страсти такие, ахнешь! Выставки актуальных художников катились по галереям мира, это такой непрекращающийся марафон амбиций – успеть туда, а потом сюда: Венеция, Базель, Лондон, скорее кто не успел, тот опоздал! При чем тут Додонов! Так и лежали его вещи под кроватью. Правда, недавно его картины приобретены Волжской картинной галереей, появился такой новый музей; горжусь тем, что этому способствовал. В экспозиции будет сразу около двадцати вещей Додонова.
Однако и это ничего не значит. Приобрели чудом, могли не заметить – все-таки в прославленные группы он не входил, в нужное время с нужными людьми не встречался.
Принято говорить: его время придет. Это чепуха, не стоит в это верить. Это не должно никогда являться утешением. Время может прийти, а может и не прийти – понятое как момент, как актуальность, как статья газетного щелкопера, как «пятнадцать минут славы» – такое время может не наступить никогда. Но такое время и не имеет значения. Время художника, единожды наступив, пребывает всегда – искусство никуда не торопится, оно просто есть, оно пребывает, даже забытое, даже неизвестное, оно изменяет мир – в этом его сила.
Эта сила непобедима.
Клеветникам России
Современного искусства нет. Нет искусства, которое бы описывало современность и то, что с нами происходит. Есть декораторы, они украшают интерьеры богатых домов; есть хулиганы, они верят, что самовыражение – это обнажение того дрянного, что обычно в обществе прячут. И это все. Хотя термин «совриск» так же популярен, как слово «газпром» – толку нет ни от того, ни от другого.
Современного искусства нет. То есть его на рынке много, но это не наша с вами реальность. Вот реализм объявили явлением отсталым. Нет более ругательного выражения, чем «набросок с натуры» – и тот провинциал, который этим балуется, недостоин звания художника. Между тем набросок с натуры и натуральная школа – единственный способ узнать о том, что происходит. Сегодняшний день кричит: нарисуйте меня! расскажите про меня! объясните меня! найдите слова и образы! А художники в ответ делают бессмысленные инсталляции. Те, кого именуют художниками, не желают смотреть. Они не умеют видеть. Их не научили, что быть современным художником – это значит видеть жизнь и ее проблемы. Они обязаны быть языком мира – а они, лентяи и бездари, занимаются рыночным искусством, петушков на палочке продают буржуям. Некогда Маяковский написал: «Улица корчится безъязыкая – ей нечем кричать и разговаривать». И сегодня именно так и происходит: улица корчится, просит помощи, хочет крикнуть – и не может: ей вложили в гортань чужой язык, чужие слова. Улица сама не понимает, что она кричит. Искусство, которое клянется тем, что оно говорит на языке наиновейшей реальности – давно стало декоративным.
Поговорите с таксистом: вы от него больше узнаете о современном мире, чем в музее современного искусства. Поговорите с деревенской бабкой – то, что скажет она, актуальнее «актуального искусства». Поговорите с таджикским разнорабочим – он острее чувствует жизнь, чем столичный авангардист. Разнорабочий, бабка и таксист – они живут подлинной жизнью, больной, горькой. Они – настоящие. А современный художник – фигурант рынка, девушка на подиуме, – он про жизнь не знает ничего. Но ведь было же наоборот! Ведь задумано было иначе! Это художник должен рассказать главное про жизнь бабке и таксисту! Художник должен глаголом жечь сердца людей! Но это в прошлом. Сегодняшнее искусство жизнь знать не желает; оно вообще про другое – и называется оно «современным» не потому, что оно про современность, а потому, что оно сделано для «современных» людей. А «люди современные» – это люди особые! Это класс победителей. Есть люди продвинутые – а есть отсталые, есть люди прошлого, и вот современное искусство – не для них. Хочешь просветиться, быть с веком наравне – изволь понять Ворхола и Бойса. Что же это такое? – вопрошает несчастный пермяк, глядя на свободолюбивые загогулины. Ему втолковывают: терпи и учись, дурень! Ты – никто, а современность – все. Просто это современность высшего толка – недоступная твоему пониманию. Ты живешь, ну как бы начерно, не вполне осмысленно, можно сказать – живешь зря. Влачишь пустые дни. Это не современно. А ты попробуй понять, что такое современное существование. Вот, миллиардер осваивает новые месторождения, катается на яхте, слушает протестные концерты, собирает коллекции загогулин. Это современно. Вот, концептуалист Кабаков сказал: «В будущее возьмут не всех» – понимаешь? В будущее возьмут только тех, кто живет современной жизнью, а отсталых – на свалку. Есть жизнь современная, и есть жизнь несовременная. Как убогому дикарю стать современным? Бедолага страдает, пыжится. Но ведь – и эта мысль постепенно доходит даже до дикаря – та жизнь, которая происходит со мной сегодня, это ведь и есть современность. А то, что происходит не с нами, – это не современность, это происходит в каком-то ином, не нашем времени. Это противоречие пытались осознать люди в Перми, они рассуждали так: у нас каждый день происходит жизнь, тяжелая и несправедливая – расскажите про эту нашу современную жизнь – а то, что вы называете «современным искусством», – это не про нас, это не наша современность! Посмотрите, как нам худо, как мерзнет наш край. То, что вы показываете, – это пирожные вместо хлеба, это передовица в «Правде» нового типа, это вранье и мусор. Потому хулиганы-пермяки испражнялись в архитектурной поделке, выставленной на мерзлой площади, – хоть на что-то эта дрянь должна пригодиться.
Так называемое «актуальное» искусство устарело давно, это совсем неактуально – это в брежневские времена было протестным – да и то не шибко, – а сегодня это салон.
Демократией назвали общество, в котором у народа нет никаких прав, а современным искусством – деятельность, которая современность знать не желает. А современность, вот она: беспризорники и нищие старики – общественное неравенство – вновь возникшие классы – новая номенклатура – скурвившаяся интеллигенция – войны на востоке – национализм – яхты миллиардеров – проституция – наркомания – сокращение населения. У людей отняли их страну и разрушили их города – взамен им дали много дорогих кафе и курорты в Турции: вот это и есть современность. Иной нет. А теперь скажите: каким должно быть современное искусство?
Сезанн – Ван Гог – Гоген
То, что в просторечии именуется «постимпрессионизм» (конкретнее: прочная связка Сезанн – Ван Гог – Гоген) – было не чем иным, как ревизией мещанства и, говоря конкретнее, ревизией Просвещения.
То, что импрессионисты усердно мельчили и растолкли до состояния пудры, требовалось привести обратно в статус Собора, а это было непросто сделать. Сходную задачу в XVII веке выполнил Рембрандт, опровергнув мещанство малых голландцев. Говоря коротко, Рембрандт развернул домашний уют и частные права на красивое – в противоположную сторону; сытого обладателя голландского натюрморта повернул лицом к общечеловеческой драме – рассказал, что, помимо селедки и бутылки, есть горе бедняка и величие единения, что мир крепится состраданием – а совсем не самостоятельностью. Это только кажется очевидным, такой вывод сделать непросто: если ты своими руками выстроил домик и поймал рыбку – понять про равенство в любви и горе тяжеловато.
Так вот, Сезанн, Ван Гог и Гоген делали то же самое, что и Рембрандт, в Новой истории – с ценностями Просвещения, и сравнительно недавно.
Каждый выполнил свою задачу (это как Первый и Второй Белорусский и Украинский, если кто понимает): Сезанн вернул мир к общему строительству, сказал, что нет частного, а есть только общее: строится все кирпич к кирпичу, достоинство к достоинству – не побеждая, но братаясь. Гоген понял и внятно произнес, что христианская цивилизация и христианство существуют уже отдельно друг от друга, и можно вполне быть христианином вне христианской цивилизации. Ван Гог показал, что можно отдать все, вообще все, – и таким образом все приобрести, это уникальный урок в век капитализма.
Все, сделанное этими тремя, – прямая противоположность импрессионизму, мещанству и, главное, эстетике Просвещения.
То есть чтобы сказать конкретнее – это противоположно эстетике Гегеля, которая учит последовательности в приобретении и употреблении красоты. Помните, были такие плакаты в советское время: румяный паренек стоит в обнимку с сервантом и говорит: накопил и купил!
А эти трое показали, что накопить ничего нельзя, и сервант не нужен вовсе – есть вещи гораздо важнее. Античность (читай: личность, собственность, право, эстетика) – это не цель, это не святые мощи, подумаешь, эка штука – красота! Античность нужно всякий раз строить заново – из той самой дряни, что лежит сегодня под ногой. Можешь – делай. В конце концов, и мрамор в Греции был обычным булыжником.
Каждый из них был последовательно извращен и вывернут до наоборотности.
Клялись в верности – и делали ровно противоположное. Из Ван Гога сделали поверхностный экспрессионизм, спонтанную самодовольную мазню; из Гогена сляпали языческий югендштиль, а он менее всего любил язычество – он-то показывал, что таитяне большие христиане, чем французы; а из Сезанна соорудили так называемый авангард, декоративный салон для избранных. Авангард только помечтал о том, чтобы стать радикальным строительством, – в качестве такового он не прожил и пяти лет.
В дальнейшем слово «авангард» стало синонимом пошлости и коллаборационизма, а авангардист сделался лакеем.
Это был реванш Просвещения, произошла повсеместная оранжевая революция в искусстве. Искусство снова стало липким и сладким.
В этой патоке мы сегодня и живем; перемазанные в ней, работают журналисты, правозащитницы, художники, писатели.
Но понимаете, это лишь липкий слой, который отделяет нас от настоящего. Возьмите мыло и мочалку – и сотрите.
Звездочки на погонах
Есть такое убеждение – и это одно из достижений нашей демократии второго призыва (после античной), что в искусстве все равны. Принято считать, что Сезанн столь же великий художник, как Микеланджело, Мондриан так же прекрасен, как Тициан, Ворхол столь же значителен, как Рембрандт. Все хорошие – просто всякий по-своему. Каждый говорит свое, один, например, захотел сказать об устройстве человечества (как Микеланджело), а другой провел выразительную трепещущую полоску – но трепет этой полоски суть выражение горнего духа, который проявляет себя и в устройстве мироздания, и просто вот в такой вот малой черточке.
Это стало весьма распространенной точкой зрения.
Опровержение ее столь же губительно в условиях политкорректности – как замечание о том, что цвет кожи у белых и африканцев различен, а одноглазый близорукий человек с астигматизмом видит не так, как обычный гражданин с двумя глазами. Следует считать, что всякий видит по-своему.
Так говорят часто, это мнение сделалось правилом, оно уравнивает в правах всех художников.
И положить конец этому безобразию необходимо.
Художник не равен художнику.
Сезанн – художник меньшего калибра, чем Микеланджело, поскольку сказал меньше, подумал о меньшем, и роль сыграл в истории мысли – меньшую.
Он значительный художник – и он первый оскорбился бы за армию искусств, если бы услышал, что он в субординации приравнен к Микеланджело. Известен случай, когда Сезанн пошел с поднятыми кулаками на Эмиля Бернара, когда тот сравнил его с Делакруа.
Для военного (реального, не карикатурного) не может быть большего оскорбления, нежели неуважение к военной дисциплине.
Искусство – это армия, так к нему и следует относиться. Маяковские «приказы по армии искусств» они написаны в полном соответствии с обстоятельствами дела.
Искусство – это армия, и сражение ведется бесконечно. А с кем это сражение, понятно гораздо более отчетливо, нежели в случае бомбардировок Ирака. Искусство ведет бой против интеллектуальной и моральной неполноценности, против небытия.
Есть маршалы и генералы, полковники и адьютанты, есть штабная сволочь – кураторы, есть обозная публика – спекулянты, есть тыловые крысы – знатоки, и есть еще мародеры, дезертиры, вредители. Все как и положено.
И вот вообразите себе распустившуюся, расхлябанную армию – точно французы на Березине, точно армия Валленштейна после убийста герцога, точно румынские войска под Одессой – вот эта самая расхлябанная армия и есть искусство наших дней.
В кабаках дезертиры хвалятся медалями, которые купили на базаре, а тыловой снабженец доказывает что он боевой генерал, потому что однажды стоял недалеко от пушки.
Знаете ли, в искусстве есть правила и законы, которые знать необходимо и надо выполнять. Например, художник обязан уметь рисовать – так же точно, как солдат обязан уметь стрелять. А если он не умеет рисовать, пусть идет на кухню чистить картошку.
Художник должен уважать и чтить старших по рангу, иначе он не уважает искусство как таковое – а если он не соблюдает субординацию, ему место в гарнизонной тюрьме.
Современная армия мародеров и дезертиров постановила считать охоту на кур и воровство в деревнях – действием, равным по значению операции на Курской дуге: вот так им видится миссия солдата, так они видят правду момента. Но оттого, что среди дезертиров принято считать, что воровство – норма, воровство нормой не становится.
В гарнизонной тюрьме давно находится Малевич с Родченко, а Ворхола военно-полевой суд давно приговорил к расстрелу за мародерство. И никакого снисхождения не будет никакому лентяю, никакому взволнованному своей значительностью поэту, который вообразит, что трех штрихов довольно, чтобы попасть в главнокомандующие. Сражение никто отменить не в силах – а уклонившийся считается дезертиром, вот и все.
И хватит врать. Мондриан неизмеримо хуже, чем Тициан, а Клее в тысячу раз менее значителен, чем Рембрандт.
Вопрос в другом: сможем ли собрать армию снова, разбежавшихся по соседским дворам мародеров?
У Бодлера есть стихотворение о художниках, «Маяки», в котором он говорит про «пароль, повторяемый цепью дозорных, сигнальные вспышки на крепостях горных, маяки для застигнутых бурей пловцов» – так, через века, отдаются приказания по армии искусств.
Их следует выполнять.
И солдату требуется знать свое место. И не претендовать на лишние звездочки на погонах, пока их не заслужил. Докажешь в бою – со временем дадут, и медалями в кабаках хвастать – это для штабной сволочи.
Генералиссимусом был Микеланджело, маршалом – Леонардо, командовал фронтом – Брейгель, генерал-майором является – Рембрандт, генералом – Ван Гог, полковником – Мунк; эта субординация необходима. Нет равенства, понимаете? Нет никаого равенства – потому что это работа и бой.
И никаких претезий на то, что я не полковник, быть не может. Зато я капитан бронетанковых войск и ни минуты не сидел в тылу.
Звезд – не существует, есть звездочки на погонах. И это гораздо более почетно.
Любовь к геометрии
Мне повезло, я застал многих: Мамардашвили, Ракитова, Зиновьева, Аверинцева, отца (то есть Карла Кантора). Ильенкова не видел, но разговоры о нем были живы – а также западных мыслителей – Мальдонадо, Негри, Хобсбаума (с двумя последними сдружился отдельно – с Мальдонадо через отца) – список можно еще продолжить.
Здесь важно вот что: некоторые были, как теперь сказали бы, левыми, другие правыми – но тогда этого игрушечного деления не существовало: ценилась мысль, а не бирка.
Они были разными и равными: Зиновьев был логиком, отец занимался философией истории, Левада социологией, Мераб был картезианцем (загадочное тогда слово), Пятигорский вовсе буддистом, Щедровицкий занимался методологией. Иногда вспоминали, что Щедровицкий и Мераб были учениками Зиновьева, впрочем, тут же оговаривались, что Мераб знает много больше своего учителя собственно в истории философии.
Понимаете, дело было не в этом. Дело было не в предмете.
Знаний в мире много, знания надо знать, это необходимо. Но еще важнее уметь знания думать. Эти люди умели думать по-разному – и каждый делал и думал свое. Это была компания удивительных людей, живущих не регалиями, но долгими мыслями. И они ценили только мысль – а не застольный треп. Каждый в компании знал, что познание составляется из многих знаний, и они ценили подлинность друга. Философия истории, которую написал отец, была дисциплиной, неведомой Александру Александровичу, а логика Зиновьева не могла бы быть оспорена Левадой и так далее. Видите ли, табели о рангах стала сочинять интеллигентная шпана, которая никогда не умела ни думать, ни знать, – и эти табели о рангах не имеют ничего общего с подлинной иерархией мысли, о которой я писал давеча.
Попробую объяснить, что такое иерархия мысли. Это важно понять. Мысль – это субстанция, которая по определению длится вечно: размышление – процесс, протяженный в бесконечность. Вы не можете прервать процесс думанья без того, чтобы мысль перестала быть мыслью. Она размысливается, размыливается. Мысль важно все время держать в режиме думанья. Причем, когда вы перестаете ее думать, это вы выпадаете из процесса мышления, а не наоборот. То есть (применимо к изобразительному искусству, например) художник, решивший, что мир состоит из полосок и квадратов, додумал до этой стадии, а дальше думать уже перестал. С этих пор он стал ремесленником по изготовлению квадратиков. Но от этого субстанция идеи не прекратила свое бытие – эта субстанция по-прежнему есть – просто некий субъект остановил думанье.
Так происходит часто: мы подменяем процесс мышления ремесленным, идеологическим, бытийственным началом, мысль прекращает течение, ее заменяет практика.
Подчас эту подмену называют самовыражением.
Однако наше бытие стоит того, чтобы его понимать непрерывно.
И есть люди (как те, о ком я говорил выше), которые отобрали друг друга в собеседники по принципу умения длить мысль всегда.
Самовыражение в данном случае приобретает характер как бы побочного эффекта, делается неважным.
Как и в случае платоновской Академии, и в случае флорентийскрой академиии Фичино, и в случае аббатства Телем, описанного Рабле, сообщество думающих людей – есть сообщество равных. Потому что сфера мысли не знает царей («в геометрии нет царских путей», как говорил Эвклид).
Важно понять простейшую вещь. Неравенство в искусстве, философии, науке – наступает только тогда, когда прекращается ход мысли и наступает пора ее идеологического воплощения, материального интереса, стилистической завитушки. Пока мысль думается, один мыслитель равен другому мыслителю. Не равны люди становятся лишь тогда, когда они делаются рупорами идеологии, носителями узких неполных знаний. Когда они рабы ремесла и профессии, социальной роли и материального воплощения, когда они идеологи и практики – вот тогда наступает неравенство. В сфере мысли и духа – неравенства нет в принципе.
Это вполне геометрический принцип. Платон, например, употреблял понятие «тождество», – скажем, в процессе думанья «прекрасное» может быть сближено с «истинным», но в тот момент, когда идеи перестали быть идеями, а стали их чувственным воплощением (декоративной живописью и газетой «Грани»), в этот момент они перешли в разряд «нетождественного», стали продуцировать неравенство.
На дверях платоновской Академии было написано «не геометр, да не войдет».
Улыбка Джоконды
объясняется очень просто, никакой загадки в этой улыбке нет.
То есть улыбка ее и впрямь загадочна – но вы эту улыбку видели не раз, просто отчета себе не даете.
Женщина, изображенная на картине Леонардо, – беременна. Женщина ждет ребенка, на ее устах – улыбка, характерная для женщины в интересном положении: так все беременные иногда улыбаются. Женщина знает и предчувствует то, что, кроме нее, никто и не может почувствовать.
В данном случае она предчувствует, что ее сын спасет мир.
И она этому улыбается.
Согласитесь, тут есть чему улыбнуться.
Картина, которую мы все именуем Джокондой (причем всем известно, с кого этот образ писался, имеется – как у всякой картины – бытовая история создания вещи), – эта картина изображает Мадонну, ожидающую рождения Спасителя.
Это и есть та самая загадка – которую с поразительной наивностью обсуждает крещеный мир. Тысячи людей силятся спросить у Мадонны: ты чему там улыбаешься? – и, не получая ответа, зрители начинают подозревать подвох.
Так возникло много шпионских версий. Вдруг эта картина – автопортрет Леонардо? Или эта женщина замышляет что-то роковое? Один деятель пририсовал Джоконде усы, карикатур на нее нарисовано несчитано – а что она там замышляет, так и не разгадано.
А она действительно замышляет – и это очень значительный замысел.
Впрочем, удивление зрителей перед улыбкой Богоматери – подтверждает, что мир все еще способен удивиться христианству; мы все еще удивляемся тому, что Спаситель рожден смертной женщиной, что его рождение было не торжественным – а случилось в хлеву, и сам Христос тоже смертный – хоть и не совсем простой смертный.
Сколько над ней, бедной, потешались (совсем как над Мадонной и Христом), превратили ее в конфетную обертку (совсем как христианство), опошлили и растиражировали в фальшивых копиях (совсем как веру Христову), и всякий хулиган норовил заявить о себе – высмеивая Ее.
А она все улыбается, готовя миру спасение – и принося себя и плод чрева своего – в жертву.
Это очень хорошая картина. Это очень твердая картина – сделана на века.
Таким, в сущности, и должно быть искусство: говорить о главном, отбрасывать пустое, не реагировать на суету.
Искусство – и Джоконда – заняты важным делом.
И хорошо, что самое важное дело можно делать с улыбкой.
Русский интеллигент
Умер Виктор Топоров – и стало пусто. Фронт оголился – а ведь Топоров был один.
Трудно сказать, что он был совестью русской интеллигенции, поскольку у постсоветской постинтеллигенции нет совести – вместо совести у них корпоративная этика. Топоров просто в одиночку замещал собой целую страту – замещал сразу всю интеллигенцию, которая перестала существовать, хотя потребность в интеллигенции осталась.
Виктор Топоров был русской интеллигенцией в одиночку. Так можно. Ровно так поступает лейтенант, идущий в атаку один, – если взвод невозможно поднять в атаку. Так вели себя все русские интеллигенты; так вели себя Александр Зиновьев и Петр Чаадаев, Чернышевский и Салтыков-Щедрин. Лежащий в укрытии взвод прежде всего ненавидел именно выскочку-лейтенанта, живой упрек в трусости. Идущего поперек корпоративной этики ненавидят больше, чем саму власть, при которой интеллигентам живется недурно. Никакого конфликта с властью у постинтеллигенции на самом деле нет; имеется спектакль, актеры заучили гражданственные роли. За кулисами остается бюджет постановки, обсуждение гастролей, критика в прессе. Спектакль играют давно; но важен не сам спектакль.
Борьба круглоголовых и остроголовых, борьба так называемых либералов и так называемых охранителей – давно символическая. Борьбы реальной нет, – соответственно, невозможно солидаризироваться с борьбой или оппонировать ей; можно лишь отметить фальшивую игру актеров. Имитация протеста дурна тем, что дискредитирует настоящий протест. Если ради забавы кричать «волки», когда волков нет, то в присутствии реальных волков окажется, что крик о помощи истрачен впустую. Так постинтеллигенция израсходовала гражданский протест в отсутствие реальных гражданских чувств, истратила право на свободолюбие, променяла роль интеллигента на суесловие. Гламурные оппозиционеры не тем противны, что читают протестные частушки богачам в Барвихе, но они противны тем, что опозорили самую суть протеста. Ряженые фрондеры не тем мерзки, что говорят слова «совесть» и «права человека» на посиделках в кафе, – но тем, что истратили слова, которые пригодились бы настоящим людям для настоящей жизни. Постинтеллигенции потребовалось позаимствовать риторику у интеллигенции – но зачем слова, забыли. Прежде этими словами защищали народ – теперь оправдывают свое существование. Фразы, которые когда-то жгли сердца, нынче обесценились. А слова нужны. И Топоров оказался в положении человека, который отвечает за украденные слова, – ведь он писатель. Надо вернуть опозоренным словам смысл. Как быть, если пришли волки, а крик «волки» истрачен на карнавале? Как быть, если обществу нужен интеллигент, а интеллигенты нарядились гондонами?
И Топоров работал. Фактически в последние годы он стал сатириком – писал дневник писателя, критику нашего времени. К данной форме он пришел, уже будучи признанным переводчиком и литературным критиком; в конце жизни он стал сатирическим писателем; Зиновьев тоже сперва был логиком.
Топоров в коротких эссе изобразил всю литературную и общественную жизнь России – он высмеял светских мещан так, как их высмеивали Зиновьев и Эрдман, Горенштейн и Грибоедов, Салтыков-Щедрин и Зощенко. Это традиция русской литературы, и Топоров добавил к традиции необычный жанр – воплотил сатиру в дневниковых заметках. Это и литературная критика, и поэзия, и обществоведение – всё сразу; это человеческая комедия.
Символом пустобреха для него стал журналист Быков, а затем Топоров придумал собирательный персонаж – молдавского правозащитника Обдристяну, существо, воплощающее фальшь наших дней. Обдристяну был героем ежедневных заметок – подобно Свифту и Зиновьеву, Топоров умел короткой фразой выявить моральное ничтожество субъекта.
Топоров презирал не оппозицию режиму, но карикатурную оппозицию режиму; он ненавидел не сам протест, но имитацию протеста. Стадное свободомыслие, групповое прозрение – именно это вызывало у него презрение. То, что мы наблюдаем в последние годы, есть голливудский фильм, снятый по мотивам гражданской позиции интеллигента. В массовке попадаются неплохие лица – но это кино, а реальная жизнь отношения к этому не имеет. Есть проданная страна, олигархия, капитализм без профсоюзов, народ, который обокрали. Не интеллигентов обокрали – постинтеллигенцию как раз пригласили в обслугу, – обокрали народ. Требуется тот, кто будет говорить от имени обездоленных, – как требовалось и прежде, исторически нужда в интеллигенции потому и возникла. Но интеллигентов больше нет – есть рассерженные менеджеры, статисты из голливудского фильма про русскую жизнь.
Вслед за рафинированным гуманистом Эразмом образованный Топоров принял простой моральный императив: «Народ тебе должен многое, но ты должен народу всё». Феномен Топорова в том и состоял, что он имел все основания не разделять судьбу народа – а он захотел разделить. Он так и жил – наотмашь, навылет, до отказа, – как живет народ. Некогда это был императив интеллигенции; потом про него забыли. Топоров вспомнил заново. Он так писал, словно писал от имени всех – но писал ярко, как только он и мог писать.
Проблема, которую изучал Виктор Леонидович Топоров, крайне серьезна. Вопросы он формулировал ясно. Что есть демократия в мире, где демократия потеряла лицо? Что представляют из себя традиционные «западные ценности» в эпоху кризиса западной цивилизации? Как можно войти в европейский дом, если этого дома нет? Что есть Родина – если той родины, которую мы знали, уже нет?
Топоров на протяжении 20 лет умел идти против течения; в те годы, когда все говорили и делали глупости и подлости, участвовали в разграблении страны словом или делом, он говорил трезво и храбро.
Так Виктор Топоров стал русской интеллигенцией в одиночку; он продержался довольно долго. Тяжелая работа, и он ее делал хорошо.
У него была репутация человека грубого; кто-то считал его злым – поскольку Топоров не прощал морального ничтожества. Это, вообще говоря, нормально: тот, кто упорно говорит нелицеприятную правду, считается сумасшедшим, вздорным. Светская чернь не прощает насмешки, они хотят, чтобы их воспринимали всерьез. Они потешались над Чаадаевым и плевали в Зиновьева, а потом включили Чаадаева и Зиновьева в пантеон – и записали их себе в корпорацию. Но ведь Топоров – это же не Чаадаев, ну он же не Зиновьев, он – просто грубиян. А Топоров был именно классическим русским интеллигентом, как Зиновьев и Чаадаев. В нашем восприятии искусства очень властна иерархия: мы не можем никак поверить, что лейтенант, идущий один в атаку, замещает собой армию и становится генералом естественным образом; ему ведь это не положено. Ладно, Зиновьев – к нему привыкли. Но вот Топоров? Однако это происходит само собой – так было некогда и с Зиновьевым, и с Чаадаевым. Надо просто быть смелым: попробуйте, дело того стоит. Топоров вышел вперед и стал непримиримым человеком – прежде всего к тем, кто проституирует категорию разума. Он всех приучил к тому, что каждый день дает зажравшейся сволочи пощечину – еще и еще. Ты сплясал в Барвихе, жирдяй? Получай. Ты притворился правозащитником, лицемер? Получай. Его называли шутом, хотели унизить. Он был шут в той же степени, что Свифт или Рабле: читатели хохотали над теми, кого он высмеял. Думаю, жанр короткой шутки Топоров выбрал случайно, взял то, что пришлось по руке.
Его суждений боялись: он смеялся над самым святым – над корпоративной этикой.
В течение последних позорных десятилетий постинтеллигенция оформилась в корпорацию – такую же корпорацию, как «Газпром» или «Норильский никель», хотя и с меньшим обеспечением. Корпоративные правила выдаются за нормативы русской интеллигенции, решено считать сегодняшнюю корпорацию правопреемницей моральных заветов Мандельштама и Чехова. От имени Чехова и Мандельштама поддерживали расстрел парламента и разграбление страны – с именами Короленко, Толстого и Достоевского на устах идут в обслугу к олигархии. О, служение вполне необременительное! Главная задача сегодняшней корпорации – казаться, имитировать существование интеллигенции. Страна переживает беспрецедентное горе, но требуется объяснить, что это не горе, а заслуженное наказание за недостаточную просвещенность. Основным правилом современной корпорации является круговая порука – и, соответственно, трусость: нельзя усомниться в легитимности корпорации. А Топоров – усомнился. Вы полагаете, суд Диогена или экзамены Сократа были приятны? Дежурная грубость Диогена бесила приличных обывателей – вот и Топоров был именно таким Диогеном.
Среднеарифметический постинтеллигент заглядывал на его страницы с любопытством, но и с опаской. Топоров писал так, что выжигал дрянь каждой фразой, – а ведь это оскорбительно для дряни. Так опасались афиняне Сократа – за то и приговорили к смерти. И Сократ сказал афинянам: вы можете убить меня, но будьте уверены, что вы повредите больше себе, чем мне.
Теперь Топорова нет. И может жирный правозащитник назвать Топорова государственником и охранителем, так будет спокойнее. А он не был государственником, он не государство охранял, а честь. Он был русским интеллигентом. Это трудная должность, но кто-то должен ее исполнять.
Всё, что здесь написано, – вещи объективные; всё это я говорю не от себя – есть много людей, знавших Топорова ближе; его близким принадлежит право рассказать, какой он был. Мы подружились два года назад – времени на дружбу было мало, но, как это случается с единомышленниками, подружившимися в зрелые годы, мы говорили ночи напролет. Поэтому добавлю несколько слов – не для общественного некролога, а от себя лично.
Сегодня трудно дышать от горя, но многие – вздохнули с облегчением. Ушел человек, который не давал покоя.
Ушел человек, который напоминал пустобреху, что он – пустобрех. Можно вдохновенно врать – пузырь сойдет за вольтерьянца. Можно продавать Родину – и тебя не схватят за шиворот.
Так вот, говорю – и надеюсь, что меня слышно. Смерть Топорова сплотила многих. Русская интеллигенция не умерла. Там, где Топоров говорил слово, теперь скажут два. Ваше время прошло. И это он сделал так.