Мой загадочный двойник Харвуд Джон
John Harwood
THE ASYLUM
Copyright © 2013 by John Harwood
All rights reserved
© М. Куренная, перевод, 2014
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014
Издательство АЗБУКА®
Часть I
Рассказ Джорджины Феррарс
От кошмарного сна, где меня вздергивали на дыбу, я очнулась затем лишь, чтобы оказаться в другом сне, где я лежала на какой-то незнакомой кровати, страшась открыть глаза. Прижатое к щеке одеяло пахло как-то не так и казалось слишком жестким, а одета была я в грубую фланелевую сорочку, каких у меня сроду не водилось. Я не сомневалась, что все еще сплю, ведь засыпала-то я вчера в своей спальне дома. Все суставы ломило, будто в лихорадке, хотя накануне я чувствовала себя прекрасно.
С минуту я лежала неподвижно, ожидая, когда сон растает, а потом глаза мои открылись сами собой. Грязно-белый потолок, голые блекло-зеленые стены. Серый свет сочится сквозь окно с железной решеткой; стекло за ней мутное, с потеками влаги.
Я села, морщась от боли, и увидела, что нахожусь в помещении, похожем на тюремную камеру. Слева от кровати — дверь из цельного дуба, с узкой прорезью на уровне глаз, закрытой деревянной заслонкой. В промозглом воздухе висит запах остывшей золы и хлорной извести. Топка маленького камина, как и окно, полностью забрана крепкой железной решеткой. Всей обстановки — ночной столик, единственный стул, умывальник и небольшой платяной шкаф. Ни предметов декора, ни зеркала, ни даже подсвечника.
Быть такого не могло, чтобы я и впрямь находилась здесь. С другой стороны, представлялось очевидным, что я уже совершенно проснулась. И меня, осознала я, вовсе не лихорадит: лоб у меня прохладный, кожа сухая, дыхание незатрудненное. Так почему же мое тело отзывается болью на малейшее движение? Неужто я упала во сне с кровати? Или меня избили? Или чего похуже? Дрожа, я откинула одеяло и внимательно осмотрела себя, но не нашла никаких телесных повреждений, если не считать синяков над локтями, словно от чьей-то крепкой хватки.
Может, у меня галлюцинации? Если я лягу, подумала я, накроюсь с головой одеялом и попробую снова заснуть, возможно, немного погодя я проснусь в своей постели дома. Но мои ноги, словно по собственной воле, уже спустились на пол. Неверной поступью я подошла к двери и подергала ручку — та даже не шелохнулась.
Закричать, что ли? Но кто явится на крик? Я повернулась и двинулась к окну, гадая, не такие ли ощущения испытывают сомнамбулы. Полдюжины шагов — и я оказалась у железной решетки. Мир за окном тонул в клубящемся сером тумане, лишь смутные, неопределенные силуэты — стены? дома? деревья? — недвижно парили на самой границе видимости.
Я вернулась к двери и снова подергала ручку. На сей раз деревянная заслонка резко отодвинулась, и в смотровой прорези показалась пара глаз.
— Где я? — выкрикнула я.
— В лечебнице, мисс, — ответил молодой женский голос. — Пожалуйста, мисс, лягте обратно в постель, доктор придет сию минуту.
Заслонка задвинулась, и я услышала приглушенные удаляющиеся шаги. Дрожа всем телом, я сделала как велено. На душе немного полегчало: теперь я хотя бы знаю, что нахожусь в больнице. Но что со мной стряслось и почему меня заперли? Через пару минут тревожного ожидания послышались другие шаги, потяжелее. Проскрежетал замок, дверь распахнулась, и в комнату вошел мужчина. По небрежности в одежде — чуть помятая твидовая пара с жилетом, белый воротник сорочки, с одной стороны выбившийся наружу, неидеально повязанный синий шелковый галстук — и по веселому блеску глаз вы могли бы принять его за художника, но у него был властный вид человека, привыкшего к беспрекословному повиновению. Выглядел он лет на сорок — пятьдесят, был невысок ростом, но широк в плечах и подтянут. Глубоко посаженные бледно-голубые глаза, чей цвет подчеркивал угольную черноту зрачков, пронзительно смотрели из-под густых бровей. Под глазами темные мешочки. Крупный орлиный нос с подрагивающими ноздрями, резко очерченные губы. Узкое худое лицо чисто выбрито, если не считать тонких бакенбард, спускающихся к раздвоенному волевому подбородку. Несколько мгновений он молчал, пытливо вглядываясь меня.
— Где я? — повторила я. — Кто вы? Почему я здесь?
В глазах незнакомца мелькнуло удовлетворение.
— Вы хотите сказать, что не знаете? Вижу, что не знаете. Это чрезвычайно интере… то есть чрезвычайно огорчительно для вас. Покорнейше прошу прощения: меня зовут Мейнард Стрейкер, я директор и главный врач здесь, в Треганнон-хаус… на Бодминских болотах в Корнуолле, — добавил он, заметив, что мое недоумение не проходит. — Не бойтесь, мисс Эштон, я весь к вашим услу… — Он осекся, увидев выражение моего лица.
— Сэр, мое имя не Эштон! Я мисс Феррарс, Джорджина Феррарс. Я живу в Лондоне, со своим дядей. Произошла какая-то ужасная ошибка.
— Понимаю, — невозмутимо промолвил мужчина. — Вы только не волнуйтесь. Давайте-ка я велю принести вам чаю с тостом, и мы с вами все спокойно обсудим.
— Но, сэр, мне никак нельзя оставаться здесь! Пожалуйста, отправьте меня домой сейчас же!
— Всему свое время, мисс… Феррарс, коли вам так угодно. Прежде всего вам надобно уразуметь, что вы были очень тяжело больны. Я знаю… — Доктор Стрейкер поднял руку, пресекая мои возражения. — Знаю, что вы ничего не помните: это последствие вашей болезни. Теперь будьте любезны, позвольте мне сначала осмотреть вас, а уж потом я объясню, что с вами приключилось.
И столь велика была сила его личности, что я даже рта не раскрыла, пока он негромко отдавал распоряжения кому-то за дверью. Затем доктор пощупал мой пульс, послушал сердцебиение, проверил рефлексы и, казалось, остался доволен результатом. Он уселся на деревянный стул, прямо напротив меня:
— Вы прибыли сюда вчера утром, без всякого предуведомления, что в высшей степени необычно. Вы представились Люси Эштон и сказали, что желаете проконсультироваться со мной по одному конфиденциальному делу, не терпящему отлагательств. Поскольку я находился в отъезде, служанка проводила вас к моему помощнику мистеру Мордаунту. По его словам, вы пребывали в сильнейшем душевном волнении, хотя и всячески старались скрыть это. Мистер Мордаунт объяснил вам, что я не вернусь до позднего вечера, а значит, чтобы увидеться со мной, вам придется остаться здесь на ночь и зарегистрироваться в качестве добровольной пациентки, на что вы с большой готовностью согласились. Ни на какие психические расстройства вы не жаловались, лишь на крайнюю усталость, и, ответив моему помощнику на несколько вопросов общего характера, попросили позволения заполнить анкеты позже. Мистер Мордаунт нашел свободную комнату в отделении для добровольных пациентов и проводил вас туда, предполагая, что вы ляжете отдыхать. Однако в течение дня вас несколько раз видели бродящей по больничной территории в состоянии, которое мой помощник — человек поэтического склада — описал как транс безысходного отчаяния. Я вернулся около девяти часов и, узнав от мистера Мордаунта о вашем визите, ненадолго заглянул к вам в комнату, чтобы условиться о встрече на сегодняшнее утро. За неимением свободного времени обстоятельно побеседовать с вами я вчера не мог. Вы явно находились в состоянии крайнего нервного истощения, но снова отказались признать у себя что-либо помимо сильной усталости. Разумеется, я назначил вам успокоительное средство, которое вы обещали принять, но, боюсь, так и не приняли. К добровольным пациентам, следует заметить, принудительное лечение здесь не применяется. Покуда они не представляют опасности для окружающих или себя самих, они вольны делать все, что душе угодно, — это один из наших принципов. Сегодня рано утром вас нашли без чувств на дорожке позади лечебницы. Должно быть, вы незаметно выскользнули наружу ночью. Мне совершенно очевидно, что с вами приключился приступ, — такое хотя и редко, но бывает в случаях вроде вашего, когда сильное душевное волнение вызывает что-то вроде эпилептического припадка; у людей же действительно предрасположенных к эпилепсии подобное эмоциональное возбуждение влечет за собой тяжелое обострение болезни. Это естественный способ выброса излишней психической энергии. Придя в сознание, пациент обычно напрочь не помнит нескольких последних дней или даже недель и не в силах объяснить острую боль в суставах и мышцах, которая является следствием жестоких конвульсий. Такие случаи, конечно же, наблюдаются чаще у женщин, чья психика тоньше и уязвимее, чем мужская…
— Сэр, — перебила я, осознав наконец весь ужас своего положения, — я в сумасшедшем доме?
— Я предпочитаю выражаться иначе. Скажем так, вы находитесь под опекой частного заведения, где лечатся психические недуги. Просвещенное медицинское учреждение, мисс… Феррарс, исповедующее самые гуманные принципы, преданно служащее медицинской науке и делу помощи нашим пациентам. В ходе первого нашего разговора вы заверили меня, что никогда не страдали ни эпилепсией, ни каким-либо психическим расстройством… Но я так понимаю, вы той беседы не помните?
— Не помню, сэр.
— И не имеете понятия, почему и зачем вы назвались именем Люси Эштон?
— Ни малейшего, сэр.
— Что последнее, самое последнее, что вы помните?
Слушая рассказ доктора, я нисколько не сомневалась, что произошла какая-то чудовищная ошибка и меня отправят в Лондон сразу, как только мне удастся убедить его, что я Джорджина Феррарс, а не Люси Эштон. Но последний вопрос вызвал в моем сознании что-то вроде обвала. Воспоминание о том, как накануне вечером я ложилась спать дома, вдруг дрогнуло и рассыпалось в прах, оставив после себя лишь тяжело гудящую неразбериху. «Я должна, должна вспомнить, — в отчаянии подумала я. — Если не прошлый вечер, так позапрошлый?» Воспоминания — если то были действительно воспоминания — выскальзывали из моей хватки, разлетались игральными картами, невзирая на мои старания привести их в порядок. Вся моя жизнь таяла, растворялась перед моими глазами. Комната покачнулась, точно палуба корабля, и в глазах у меня на миг помутилось.
Доктор Стрейкер спокойно наблюдал за мной:
— Не пугайтесь, умственное смятение скоро пройдет. Теперь вы понимаете, почему мне затруднительно называть вас «мисс Феррарс». Вполне возможно — в моей практике встречались такие случаи, — так вот, вполне возможно, что на самом деле вы Люси Эштон, а мисс Феррарс — Джорджина, вы сказали? — а Джорджина Феррарс — ваша подруга или родственница или даже просто плод вашего расстроенного воображения. Наш ум, после столь сильных потрясений, порой играет с нами удивительнейшие шутки.
— Но, сэр, я действительно Джорджина Феррарс! Вы должны поверить! Я живу на Гришем-Ярд в Блумсбери, со своим дядей Джозайей Редфордом, книготорговцем. Надо срочно телеграфировать ему, что я здесь…
Доктор Стрейкер поднял руку, останавливая поток моих слов:
— Успокойтесь, успокойтесь, мисс… пусть будет Феррарс. Конечно, мы телеграфируем. Но прежде вам следует хотя бы ознакомиться со свидетельствами, представленными вашими личными вещами… Ага, вот и чай.
В комнату вошла молоденькая служанка в опрятном форменном платье серого цвета.
— Вам будет приятно узнать, Белла, что нашей пациентке полегчало, — промолвил доктор Стрейкер.
— И правда, сэр, — откликнулась она. — Вы выглядите гораздо лучше, чем вчера, мисс Эштон. Очень за вас рада. Будут еще какие-нибудь распоряжения, сэр?
— Да. Спуститесь в комнату мисс Эштон и принесите сюда все ее вещи. Если вам понадобится помощь, обратитесь к одному из привратников. С чаем мы сами управимся.
— Слушаюсь, сэр. Сию минуту, сэр.
— Вот видите? — усмехнулся доктор Стрейкер, когда служанка торопливо удалилась. — По крайней мере, мисс Эштон не является плодом моего воображения. Молоко? Сахар?
Выкажи доктор Стрейкер хоть малейшее беспокойство по поводу моего состояния, со мной бы, наверное, приключилась истерика. Но его невозмутимость невесть почему оказывала на меня успокаивающее, а точнее, отупляющее действие. По прибытии сюда я назвалась мисс Эштон — это представлялось несомненным, хотя и совершенно непонятным. Я была уверена, что не знаю никого с таким именем, и все же оно казалось смутно знакомым. Он пообещал телеграфировать в Лондон, подумала я. Скоро я отправлюсь домой, и мне нужно все время держать эту мысль в голове. Я машинально прихлебывала чай, грея холодные ладони о горячую чашку.
День рождения моей матушки! Теплый осенний день.
— Сэр, я вспомнила кое-что. Двадцать третье сентября, день рождения моей матери, — она умерла десять лет назад, но я поклялась каждый год двадцать третьего сентября делать что-нибудь такое, что мы с удовольствием делали бы вместе. Была суббота, я пошла в Риджентс-парк и съела мороженое, а потом слегла с простудой.
— Понятно… а дальше что?
Я попыталась продолжить рассказ, однако, кроме этого обрывочного воспоминания, в памяти ничего не всплывало. Более или менее ясно я помнила события минувшего лета и весны, да и вообще всех предшествующих годов вплоть до самого детства, — во всяком случае, мне так казалось, но при попытках вспомнить недавнее прошлое мне удавалось вызвать лишь разрозненные туманные видения дядюшкиного дома, упорядочить которые я была решительно не в силах.
— Я… не помню, — наконец призналась я.
— В высшей степени интересно. Значит, ваше последнее отчетливое воспоминание относится к двадцать третьему сентября, — по крайней мере, вам так кажется. А какая сегодня дата, по-вашему?
Только тогда я осознала, почему промозглый воздух и тусклое серое освещение подспудно беспокоили меня.
— Я и время-то назвать не могу, сэр, не говоря уже о дате.
— Сейчас два часа пополудни, четверг, второе ноября. Тысяча восемьсот восемьдесят второй год от Рождества Христова, — добавил он, приподняв бровь.
— Ноября! — вскричала я. — А где я была?.. Как я могла?.. Сэр, вы должны немедленно телеграфировать моему дяде. Он с ума сходит от тревоги.
— Не обязательно. Если бы некая Джорджина Феррарс пропала без вести неделю назад, а уж тем паче месяц назад, нас непременно известили бы. В психиатрические лечебницы, как и в обычные больницы и полицию, поступают все сведения о пропавших людях, но особа по имени Феррарс — да и вообще никто, по приметам похожий на вас, — в наших списках не значится. Возможно, вы сообщили своему дяде, что уезжаете, хотя вряд ли сказали, что в сумасшедший дом и под чужим именем. Посему, прежде чем его беспокоить, давайте попробуем внести в дело ясность.
Он достал из кармана сюртука листок бумаги:
— Вот все сведения, которые вы сообщили моему помощнику вчера утром. Имя: Люси Эштон. Адрес: отель «Ройял», Плимут. Дата рождения: четырнадцатое февраля тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Место рождения: Лондон. Родители: умерли. Ближайшие родственники: в живых никого нет. Истории тяжелых телесных или душевных болезней не имеется. В случае болезни или кончины оповещать некого. «Пациентка говорит, что она одна на всем белом свете», — записал мистер Мордаунт. Интересно, не правда ли?
— Но, сэр, я никогда даже не бывала в Плимуте!
— Думаю, мы можем с уверенностью утверждать, что бывали. Из всех заболеваний труднее всего осознается амнезия, мисс Эштон, поскольку пациенту в буквальном смысле слова не за что ухватиться. Значит, перечисленные обстоятельства вам ничего не говорят?
— Ровным счетом ничего, сэр. Я понятия не имею почему…
— У меня есть по меньшей мере два объяснения. — Доктор Стрейкер достал блокнот и карандаш. — Но прежде чем мы перейдем к этому… Ваше полное имя?
— Джорджина Мэй Феррарс, сэр.
— Дата и место рождения?
— Третье марта тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Неттлфорд, Девоншир.
— Это недалеко от Плимута, так ведь?
— Кажется, да, сэр. Я не помню. Мы с матушкой перебрались жить к моей тетушке, то есть двоюродной бабушке, в коттедж под Нитоном на острове Уайт, когда я была малым ребенком.
Доктор Стрейкер выслушал мое сбивчивое объяснение с вежливо-насмешливой улыбкой, всем своим видом словно говоря: «Ну и почему мы должны верить вам на сей раз?»
— Понятно… А ваш отец?
— Годфри Феррарс, сэр. Я его совсем не помню. Он умер, когда мне еще и двух лет не исполнилось.
— Печально слышать. Вы знаете, кто он был по профессии?
— Врач, сэр… — Я чуть было не сказала «как вы», но вовремя прикусила язык. — У него была практика в Лондоне.
— В какой части Лондона?
— В Кларкенвелле, сэр. Но он тяжело заболел и был вынужден перебраться в сельскую местность. Отец выздоравливал в Неттлфорде, когда я родилась.
— Но так и не выздоровел?
— Выздоровел, сэр, но он настоял на том, чтобы взять другое место, в Саутварке…
— Снова в должности врача?
— Да, сэр. Матушка отвезла меня в Нитон — мы должны были поехать в Лондон, как только отец там обустроится, но он свалился с тифозной лихорадкой и умер прежде, чем известие о его болезни дошло до нас.
— Вы помните дату?
— Нет, сэр. Помню только, что было лето.
— Хорошо… скажем, лето шестьдесят второго года. — Доктор Стрейкер черканул в блокноте несколько слов. — Как звали вашу мать в девичестве?
— Эмилия Редфорд.
— Она умерла, если я правильно помню, десять лет назад?
— Да, сэр. У нее было слабое сердце — аневризма, сказали нам. Это выяснилось только после ее смерти.
— Печальная история. Вы единственный ребенок?
— Да, сэр.
Доктор Стрейкер пристально вгляделся в мое лицо:
— Я вот думаю, не передалась ли вам сердечная слабость по наследству. Поверхностный осмотр показывает, что сердце у вас вполне здоровое, но, может, вы когда-нибудь страдали одышкой, сердцебиениями, головокружениями, обмороками?..
— Нет, сэр, я росла очень здоровым ребенком. Матушка с тетушкой всегда следили, чтобы я хорошо отдыхала, много двигалась и не перевозбуждалась, но они никогда не упоминали про сердце.
— По крайней мере, это обнадеживает. — Он опять черкнул в блокноте. — И что было дальше?
— Я жила со своей двоюродной бабушкой с материнской стороны Вайдой Редфорд, пока мы не… пока она не скончалась в прошлом году. После этого я уехала в Лондон, к дяде Джозайе, — он брат тетушки Вайды, а значит, приходится мне двоюродным дедушкой…
Я снова говорила сбивчиво и нескладно.
— У вашего дяди есть свои дети?
— Нет, сэр. Как и тетушка, он никогда не состоял в браке.
— Понятно. Прошу прощения, а каковы ваши финансовые обстоятельства? У вас имеются собственные деньги или только виды на дядино наследство?
Что-то в его тоне испугало меня пуще прежнего.
— У меня есть небольшой доход, сэр, оставленный мне тетушкой… около сотни фунтов в год. А дядя мой совсем небогат. Он говорит, все его имущество стоит лишь несколько сот фунтов.
— Понятно. Теперь давайте поговорим о вашем психическом здоровье. Как мисс Эштон… — доктор снова глянул в листок, лежащий у него на колене, — вы сказали моему помощнику, что никогда не страдали душевным расстройством. Но принимая во внимание, что вы прибыли сюда под вымышленным именем и здесь перенесли тяжелый припадок, почти наверняка вызванный продолжительным и очень сильным психическим возбуждением, я должен спросить, не желаете ли вы что-нибудь добавить к показаниям мисс Эштон?
Снова все поплыло у меня перед глазами, и сердце заколотилось. Да, я могла бы кое-что добавить, подумала я. Но тогда меня точно не выпустят отсюда. Текли секунды, доктор Стрейкер не сводил с меня чуть ироничного взгляда.
— Я не… не припомню ничего необычного.
— Прекрасно, — произнес он после томительно долгой паузы. — А теперь я должен навестить других своих пациентов. Вам же тем временем надлежит оставаться в постели и согреться хорошенько. Белла растопит камин, когда вернется с вашим багажом.
— Сэр, вы отправите телеграмму моему дяде?
— Разумеется. Ближайшая телеграфная контора находится в Лискерде, в добрых сорока минутах езды отсюда, поэтому ответ мы получим не раньше завтрашнего вечера. Мистер Джозайя Редфорд, Гришем-Ярд, Блумсбери — так? — добавил он, глянув в блокнот.
Ты должна все вспомнить, сказала я себе, когда эхо его шагов стихло в отдалении. Это все равно что заклинившая дверь: она открывается, нужно только вспомнить «секрет». Или имя, которое, хоть убей, нейдет на память, а через несколько минут вдруг само собой слетает с языка. Но как я ни старалась, как ни силилась, я не могла разглядеть даже самого слабого проблеска там, где должны были храниться воспоминания последних дней. А что, если настоящая Люси Эштон — откуда все-таки мне знакомо это имя? — похожа на меня как две капли воды? Может статься, нас перепутали? Однако это не объясняет, что я делаю в частной психиатрической лечебнице в Корнуолле — уголке мира, где никогда прежде не бывала… Такие мысли крутились-вертелись в моей голове, пока не появилась Белла, пыхтящая под тяжестью большого кожаного чемодана, шляпной картонки и синего дорожного плаща, которые я видела впервые.
— Боюсь, это не мои вещи.
Девушка посмотрела на меня с легкой жалостью:
— Прошу прощения, мисс, но вы приехали сюда в этом самом плаще. И посмотрите… — Она положила чемодан на кровать и открыла крышку. — Вот эту шаль, мисс, вы вчера попросили меня достать, когда озябли ввечеру.
Служанка вынула голубую шерстяную шаль — такую, какую я бы сама выбрала, — и накинула мне на плечи. Я оцепенело наблюдала, как она открывает платяной шкаф и начинает разбирать чемодан, — под ручкой на нем я увидела вытисненные золотом инициалы «Л. Э.», поблекшие от времени. Все предметы одежды, которые Белла доставала, были совершенно в моем вкусе, словно я самолично их покупала, но все они принадлежали не мне. Мне вдруг пришло в голову, что весь мой собственный гардероб уместился бы в чемодане примерно такого размера.
— Подождите! — спохватилась я. — Я здесь долго не задержусь. Я уеду обратно в Лондон, как только…
Я осеклась; сумбур в голове внезапно улегся, и мысли прояснились. Зачем мне, спрашивается, ждать ответа на телеграмму доктора Стрейкера? Он сказал, что я добровольная пациентка, и независимо от того, с чего и почему меня здесь приняли за Люси Эштон, даже независимо от того, что случилось с моей памятью, — чем раньше я вернусь в Лондон, тем лучше.
— На самом деле, — твердо произнесла я, — я хочу уехать немедленно. Будьте так добры, помогите мне одеться и…
— Мне очень жаль, мисс, но я не могу, без разрешения доктора никак нельзя. — У нее был напевный провинциальный говорок, который при других обстоятельствах я сочла бы приятным для слуха.
— Тогда я сама оденусь. Пожалуйста, сейчас же пойдите разыщите доктора Стрейкера и попросите его распорядиться насчет… — Я собиралась сказать «кеба». — Насчет транспортного средства, чтобы довезти меня до ближайшей железнодорожной станции. Вы же понимаете, — добавила я, слыша предательскую дрожь в своем голосе, — я здесь добровольная пациентка.
— Слушаюсь, мисс, будет сделано. Только прошу вас, мисс, доктор велел вам оставаться в постели.
Белла торопливо вышла, затворив за собой дверь. Я выскользнула из постели, внезапно испугавшись, уж не заперла ли она меня на замок. Но дверь легко отворилась — в обшитый темными панелями коридор, где не было видно ни души, кроме удаляющейся Беллы.
Я закрыла дверь и приблизилась к шкафу. Вкус в одежде у Люси Эштон почти полностью совпадал с моим: она тоже предпочитала артистический стиль; ее голубое дорожное платье из шерсти было копией моего серого, и, когда я приложила его к себе, даже без зеркала стало ясно, что оно мне в самый раз. Даже метки для прачечной в точности походили на мои: маленькие хлопчатые ярлычки, пристеганные к подкладке, с аккуратно вышитыми на них голубыми буковками «Л. Э.». Если бы мне предложили экипироваться для путешествия, я не смогла бы сделать лучшего выбора.
Я снова невольно возвратилась к мысли, что Люси Эштон не иначе мой двойник, а потом опять сообразила, что это никоим образом не объясняет, почему я нахожусь здесь. Я предприняла очередную отчаянную попытку пронизать умственным взором черный провал в памяти, но немного погодя одно обстоятельство вернуло меня к сиюминутной действительности: я вдруг осознала, что в чемодане Люси Эштон нет ни кошелька, ни ювелирных украшений, ни колец, ни денег.
Недоставало там и еще двух вещей (хотя оно и понятно, ведь чемодан-то был не мой): доставшейся мне от матушки броши, с которой я никогда не расставалась, и подаренного тетушкой бювара, где хранился мой дневник, который я вела с шестнадцати лет. Бювар представлял собой портфельчик четвертного формата из мягкой голубой кожи, с двумя золотыми застежками и замочком — ключ от него я всегда носила на серебряной цепочке на шее, но сейчас его при мне не было.
Почему-то утрата ключа заставила меня со всей ясностью понять, в сколь отчаянном положении я нахожусь. Силы меня покинули, и я в изнеможении присела на край кровати. Как раз в этот миг в дверях появился доктор Стрейкер, а следом за ним зашла Белла с ведром угля.
— Мисс… Феррарс, — строго произнес он, — вам следует лечь и оставаться в постели. Я приказываю вам как ваш лечащий врач. О вашем отъезде не может быть и речи, вы еще слишком больны.
— Но, сэр…
— Довольно, прошу вас. Телеграмма отправлена, как вы просили. Когда придет ответ, я вам сообщу.
С этими словами доктор Стрейкер повернулся и широким шагом вышел прочь.
— Белла, — пролепетала я, когда служанка стала поправлять на мне одеяла, — я не нашла кошелька и броши — она в такой красной бархатной коробочке, очень ценная вещь. И еще бювара из голубой кожи. Ты их нигде не видела?
— Нет, мисс, не видела. Я принесла все, что было в вашей комнате.
— Но у меня должны были быть при себе деньги! — в отчаянии воскликнула я. — Иначе как бы я сюда приехала?
— Вы дали мне шестипенсовик, мисс, когда еще плащ не сняли. Может, кошелек там?
Белла пошарила по карманам плаща, но обнаружила лишь пару перчаток.
— Вы же не думаете, что я взяла, мисс? — встревожилась она.
— Нет, Белла. Но кто-то взял вместе с брошью и бюваром — с ними я никогда не расстаюсь.
— Не знаю, право слово, мисс. Мы здесь все девушки честные. Может, вы сами припрятали куда-то свои вещи, мисс, и… и запамятовали? Прошу прощения, мисс, но мне надо идти.
Вопрос так и остался без ответа. Потеряв всякую надежду сбежать отсюда сегодня же, я неподвижно лежала в постели, одолеваемая сумбурными мыслями и ощущая холодок ужаса под ложечкой. За окном медленно смеркалось, и незаметно для себя я заснула. Разбудил меня яркий свет фонаря, ударивший в лицо: у кровати стоял доктор Стрейкер.
— Боюсь, мисс Эштон, вам нужно приготовиться к потрясению. Телеграфируя ваше сообщение мистеру Джозайе Редфорду, я взял на себя смелость спросить, слышал ли он когда-нибудь о некой Люси Эштон. Вот его ответ:
«ЛЮСИ ЭШТОН СЛЫШУ ВПЕРВЫЕ ТЧК ДЖОРДЖИНА ФЕРРАРС ЗДЕСЬ ТЧК ВСЕЙ ВИДИМОСТИ ВАША ПАЦИЕНТКА САМОЗВАНКА ТЧК ДЖОЗАЙЯ РЕДФОРД».
Той ночью меня усыпили с помощью хлоралгидрата, а когда я выплыла из черной бездны забытья, все тело у меня ломило и во рту ощущался дурной привкус. Не знаю, объяснялось это остаточным действием снотворного средства или всей совокупностью пережитых накануне потрясений, но в голове у меня стоял туман, и в нем смутно ворочалась одна-единственная мысль: наверное, доктор Стрейкер отправил телеграмму какому-то другому Джозайе Редфорду. Белла принесла мне завтрак, к которому я не притронулась, и зеркало, в котором я увидела осунувшееся мертвенно-бледное лицо с синяками под глазами, почти неузнаваемое. Доктор Стрейкер сейчас придет, доложила Белла, вычесывая колтуны из моих волос; мне велено оставаться в постели, и нет, одеваться нельзя ни в коем случае. Таким образом, мне пришлось ждать в ночной рубашке и шали, пока врач не появился у моей кровати, с видом даже более веселым, чем накануне.
— Должен сказать, мисс Эштон — так мы будем называть вас, покуда не выяснится, кто вы на самом деле… — должен сказать, я никогда еще не сталкивался со случаем, подобным вашему.
— Сэр, умоляю вас… Я не понимаю, что произошло, но клянусь вам: я — Джорджина Феррарс.
— Знаю. Знаю, что вы верите в это всеми фибрами своего существа. Но возьмите в соображение факты. Некая Джорджина Феррарс в настоящее время находится по адресу, который вы мне дали… нет, выслушайте меня. Вы прибыли сюда под именем Люси Эштон, и мы можем с уверенностью сказать, что Люси Эштон тоже не настоящее ваше имя. Надо полагать, вы знакомы с «Уэверлийскими романами» Скотта?
Внезапно я вспомнила, где встречала это имя раньше.
— Люси Эштон — героиня «Ламмермурской невесты». Мать заставляет ее разорвать помолвку с любимым мужчиной Эдгаром Рэвенсвудом и выйти за другого, который ей отвратителен. В первую брачную ночь она в помрачении рассудка ранит мужа кинжалом и на следующий день умирает от мозговой горячки. На ум приходит вопрос, не имеет ли данный сюжет для вас какого-нибудь особого, личного значения?
Я в ужасе уставилась на него:
— Я никогда не была помолвлена, сэр, не говоря уже о…
— Тем не менее вы согласитесь со мной: подобный выбор вымышленного имени вызывает известные подозрения, когда речь идет о встревоженной молодой женщине, прибывшей для лечения в частную психиатрическую клинику. Напрашивается предположение, что она пытается убежать от неких событий, имевших место в ее прошлом — возможно, недавнем.
— Ничего такого не было, сэр!
— Ничего, что бы вы помнили, полностью с вами согласен.
— Но, сэр, я же рассказала вам свою историю, и вы все записали вчера! Человек, приславший вам телеграмму, лжет — я не знаю почему. Если вы мне не верите…
— Я уже снесся с медицинскими комиссиями Кларкенвелла и Саутварка: доктор Годфри Феррарс действительно занимал там должность, в тысяча восемьсот пятьдесят девятом и шестьдесят втором годах соответственно. Он умер от тифозной лихорадки в Саутварке тридцатого августа тысяча восемьсот шестьдесят второго года, оставив жену Эмилию и годовалую дочь Джорджину.
— Так почему же вы мне не верите?
— Потому что, хотя вы наверняка можете без запинки рассказать основные факты биографии Джорджины Феррарс, из этого вовсе не следует, что вы и есть она. Не исключено, к примеру, что вы водили знакомство с настоящей Джорджиной Феррарс или с человеком, очень близко ее знавшим, и — по не выясненным пока причинам — стали одержимы ею. Я сталкивался с подобными случаями. Такое состояние — когда пациент присваивает чужую личность и начинает искренне верить, что он и есть тот другой человек, — называется истерической одержимостью. Помимо телеграммы от Джозайи Редфорда, мы располагаем следующими фактами: вы прибыли сюда под именем Люси Эштон, перенесли тяжелый припадок, утратили все воспоминания о последних полутора месяцах и только потом заявили, что вы — Джорджина Феррарс…
— Сэр, — перебила я, собравшись с духом, — вы должны меня выслушать! Эта телеграмма — фальшивка. Не знаю, кто и почему ее отправил, но, если вы пошлете кого-нибудь по адресу на Гришем-Ярд, там окажется один только мой дядя, и он тотчас приедет за мной. У меня есть немного сбережений, — добавила я, мысленно молясь, чтобы это все еще оставалось правдой, — и я возмещу все расходы…
— В этом нет необходимости. Сегодня вечером я еду по делам в Лондон. Завтра я зайду на Гришем-Ярд и поговорю с Джозайей Редфордом, а также, боюсь, с Джорджиной Феррарс, которую настоятельно попрошу приехать к нам для установления вашей личности, поскольку вы явно хорошо ее знаете… А если, — добавил он, не дав мне раскрыть рта, — вдруг выяснится, что некий ваш смертельный враг подстерегал почтальона у дома на Гришем-Ярд, чтобы перехватить телеграмму, об отправлении которой никак не мог знать, тогда я обещаю ближайшим поездом вернуться сюда вместе с Джозайей Редфордом и в наказание съесть свою шляпу — а я никогда еще не давал таких обещаний. Тем же временем мы обеспечим вам должный уход, за наш счет, разумеется.
— Но, сэр, я хочу уехать сейчас же!
— К сожалению, не могу вас отпустить. Вы недостаточно здоровы для путешествия, и интуиция подсказывает мне, что, если вы появитесь на Гришем-Ярд в нынешнем вашем душевном состоянии, вас тотчас арестуют и заключат в Вифлеемскую больницу, — каковое лечебное заведение, хотя и значительно усовершенствованное в последние годы, я не стал бы рекомендовать ни одному из своих подопечных. А теперь я должен навестить других пациентов. До моего возвращения вы останетесь под наблюдением моего коллеги, доктора Мейхью, — а вернусь я, по всей видимости, не раньше понедельника.
— Понедельника! Но, сэр…
Жестом остановив дальнейшие мои возражения, доктор Стрейкер встал и крупным шагом направился к двери. На пороге он обернулся:
— Да, и я попрошу своего помощника мистера Мордаунта заглянуть к вам. Думаю, он произведет на вас приятное впечатление.
Больше в тот день ко мне никто не заходил, кроме Беллы и доктора Мейхью — грузного седобородого врача, который пощупал мой пульс, посмотрел язык, потрогал лоб, несколько раз хмыкнул и удалился прочь, не сказав ни слова. Белла помогла мне помыться и принесла еду, но я почти ничего не съела. «Тебе надо набраться сил для путешествия домой», — мысленно повторяла я, но в моем желудке, скрученном в тугой узел, совсем не оставалось места для пищи. Когда служанка унесла поднос, я выскользнула из постели и на неверных ногах подошла к окну. Туман уже рассеялся, и сквозь решетку я увидела маленький сад, ярдов тридцать шириной, огороженный высокими кирпичными стенами. Между клумбами с темно-зелеными лиственными кустиками тянулись гравийные дорожки. В саду не было ни души; над глухой оградой виднелись лишь черные верхушки деревьев на фоне свинцового неба.
Никакие часы в пределах слышимости не тикали, и течение времени отмечалось лишь медленным угасанием дневного света да шорохом дождя, изредка начинавшего моросить за окном. За неимением других занятий я долго ломала голову, силясь понять, что же со мной приключилось, и в конце концов погрузилась в дремоту. Проснулась я от света лампы, когда Белла принесла поднос с ужином. Она дала мне очередную дозу хлоралгидрата, и я неохотно выпила, рассчитывая забыться мертвым сном. Но вместо того, чтобы крепко проспать до самого утра, я впала в бредовое состояние, в котором постоянно осознавала, что лежу пластом на кровати, одолеваемая кошмарами. Очнулась я на рассвете и с ужасом обнаружила, что по-прежнему нахожусь в психиатрической лечебнице Треганнон.
Еще совсем недавно предположение, что я на самом деле не я вовсе, показалось бы мне просто абсурдным. Но здесь все казалось возможным — даже не возможным, а вполне вероятным. Могла ли я быть уверена, что не сошла с ума? Я не чувствовала себя сумасшедшей, но откуда мне знать, что чувствуют сумасшедшие? Доктор Стрейкер явно считал меня помешанной, и я холодела от ужаса всякий раз, стоило мне подумать о телеграмме. Почему я назвалась Люси Эштон — что я наверняка сделала, если только все здесь не лгали мне? Не было ли в нашем роду наследственного безумия, которое проявилось во мне?
«Не смей так думать», — сказала я себе, и в следующий миг из груди моей вырвались бурные рыдания. Наплакавшись вволю, я улеглась в постель, сомкнула глаза и попыталась вообразить, будто я лежу в своей кроватке в нашем коттедже на береговом утесе под Нитоном, а за стенкой тихо разговаривают матушка с тетушкой Вайдой и их невнятные голоса сливаются с рокотом волн далеко внизу.
Тетушка Вайда нашла тот коттедж за много лет до моего рождения и влюбилась в него с первого взгляда. Он стоял ярдах в пятидесяти от обрыва, а позади него поднимался крутой склон. К востоку широкой дугой тянулась двойная гряда скал, местами почти отвесных, словно стесанных топором, и вдали она походила на громадные острозубые каменные челюсти, из которых нижняя резко выдавалась вперед и круто спускалась к скальным завалам на берегу. Под иными из них были погребены целые фермы, но тетушка с уверенностью утверждала, что наш дом расположен достаточно далеко от обрыва и опасность нам не грозит.
Гостиная размещалась на втором этаже в передней части дома; окна там выходили на восток и юг, и из них открывался чудесный вид на морские просторы. У одного из окон стояло кресло, где матушка сидела часами каждый день — читала, вышивала, вязала крючком или просто глядела на море. Каждое утро после завтрака гостиная превращалась в мою классную комнату, и почти все свое образование я получила, читая вслух (не помню времени, когда бы я не умела читать) или слушая матушкино чтение и задавая вопросы, когда таковые возникали. Мы читали много поэзии, «Шекспира для детей» Лэмба, «Историю Англии» Маколея и вообще все книги из нашей маленькой библиотеки, которые матушка полагала доступными моему разумению, — я не помню, чтобы она когда-нибудь принимала по отношению ко мне снисходительный тон или говорила, что те или иные вещи ребенку не понять.
В другой передней комнате спала тетушка, моя же спальня находилась напротив через коридор, а соседнюю с моей комнату занимала матушка. Из своего окна я видела побережье, плавной дугой уходящее на запад. На первом этаже располагалась столовая, которой мы редко пользовались, комната для завтраков, где мы обычно ели, и кухня, где жили домоправительница миссис Бриггс и служанка Эми.
В раннем детстве мне казалось, что тетя Вайда на целую голову возвышается над моей матушкой, но позже я поняла, что разница в росте у них составляла не более одного-двух дюймов. Просто матушка была бледная и худая, а тетушка толстая и крепкая, как дубовый ствол, с обветренным загорелым лицом. Она была замечательным ходоком, и по утрам я часто видела, как она энергично шагает прочь от дома, размахивая терновой тростью. Летом она, случалось, возвращалась с прогулки лишь поздно вечером, после моего отхода ко сну, и я слышала сквозь дрему ее громкий голос, приветствующий матушку, или просыпалась от приглушенного разговора, доносившегося из гостиной. Говорила тетя Вайда резко и отрывисто, словно диктуя телеграмму. «Мне следовало бы родиться мужчиной», — обронила она как-то, годы спустя после матушкиной смерти, и действительно, повадки у нее были совершенно мужские. Однажды я ненароком увидела, как она кромсает кухонными ножницами свои волосы — седую жесткую гриву, как у нашего викария мистера Аллардайса, — ну и решила тоже попробовать, с предсказуемыми последствиями. «Уродливой старухе вроде меня незачем заботиться о своей внешности, — сурово сказала она. — Но тебе, деточка, негоже себя безобразить». Турнюры и кринолины тетя Вайда презирала; гардероб ее состоял из двух летних и двух зимних уличных платьев одинакового коричневого цвета («на нем грязь незаметна») да двух пар грубых башмаков. В дождливую погоду она облачалась в мешковатый плащ из промасленной парусины и нахлобучивала зюйдвестку. Впоследствии, когда я стала совсем взрослой, тетушка всучила мне такой же комплект одежды, который я считала до чрезвычайности неприличным и надевала лишь в самых крайних случаях. От парусинового плаща исходил слабый, но явственный запах табака, и я подозревала, что куплено это обмундирование у какого-то моряка.
Мой собственный вкус в одежде сложился под влиянием матушки — она, как и тетя Вайда, не признавала пышных турнюров и тесных корсетов, но еще в моем раннем детстве выбрала артистический стиль и собственноручно кроила и шила простые свободные платья из тонких мягких тканей пастельных тонов. Со мной она не скупилась на проявления нежности, и даже во время наших уроков мы с ней сидели в обнимку на диване, тогда как тетушка, в чьей любви я нисколько не сомневалась, могла в лучшем случае неловко похлопать меня по плечу, как хлопают по холке норовистую лошадь, в которой не вполне уверены. Но порой я заставала матушку сидящей в оцепенении, с испуганным лицом и остекленелым взглядом, — испытывала она ужас или физическую боль, так и оставалось непонятным, поскольку, едва заметив меня, она тотчас встряхивалась, раскрывала мне объятия и заверяла, что все в порядке, все в полном порядке. Если ее мучила боль или предчувствие близкой смерти, то она упорно это скрывала. Когда я предлагала пойти прогуляться, а ей нездоровилось, она просто улыбалась и говорила, что, пожалуй, лучше полежит немного. Таким образом, довольно часто, пока тетя Вайда странствовала по окрестностям, а матушка отдыхала, я оказывалась предоставлена самой себе.
Единственным примечательным предметом обстановки в моей спальне, с детской точки зрения, было ростовое зеркало в потускневшей раме, прикрепленное к стене рядом с кроватью. В шестилетнем возрасте я придумала игру (во всяком случае, начиналось все как игра), будто бы мое отражение — это моя сестра Розина. Имя само собой всплыло в голове в один прекрасный день и показалось мне очень благозвучным. Я вставала перед зеркалом и пристально смотрела на свое отражение, пока не впадала в странное полугипнотическое состояние, в котором жесты и мимика Розины казались мне независимыми от моих. Розина, разумеется, походила на меня как две капли воды, только была левшой. Но вот по характеру она была совсем другая: своевольная, дерзкая, непокорная, совершенно бесстрашная. И удивительное дело (хотя тогда меня это нисколько не удивляло), она не была дочерью моей матушки, даром что приходилась мне родной сестрой. Она просто возникла из зеркала во всей своей полноте, сама себе закон.
За Розину я говорила другим голосом, звонче и резче моего, и зачастую наши разговоры перерастали в горячие перепалки, когда она принималась насмехаться надо мной из-за моего отказа сделать что-нибудь запретное, например тихонько выскользнуть из дома среди ночи, чтобы поиграть при свете луны. Если я вдруг решалась на какой-нибудь рискованный поступок, пойти на попятную мне не давала именно боязнь навлечь на себя презрение Розины, каковое чувство я воображала столь живо, словно оно было моим собственным. Когда матушка отдыхала, я любила играть одна в саду, обнесенном каменной стеной грубой кладки, — думаю, та была высотой не больше шести футов, но в детстве казалась мне высоченной. Забираться на ограду мне строго запрещалось, однако, подстрекаемая Розиной, я с каждым разом поднималась чуть выше, чем прежде, и наконец уселась на ней верхом. Глядя вдоль побережья, я видела отвесную стену утеса, срезанную гладко, как масло ножом, и слышала шум моря далеко внизу.
Добрую неделю у меня хватало духу только заползти наверх, и прошла еще целая неделя, даже больше, прежде чем я впервые осторожно спустилась в жесткую кустистую траву по другую сторону ограды. На склоне вокруг в изобилии рос утесник, поэтому укрыться так, чтоб меня не увидели из дома, не составляло никакого труда, разве только приходилось беречься острых шипов. Хотя сердце у меня замирало от страха, я тотчас же поняла, на чт отважусь дальше: приближусь к самому краю обрыва и посмотрю вниз.
Не знаю, до какой степени я верила, что Розина существует независимо от моего воображения. Часть меня сознавала, что я просто играю в игру сама с собой. Однако голос Розины всегда доносился откуда-то извне. Я не хотела быть плохой девочкой и огорчать матушку, но Розине было на все наплевать. Я боялась высоты и обещала никогда не подходить к краю утеса, а Розина не боялась ничего на свете. И вот изо дня в день, превозмогая страх, я подбиралась к обрыву все ближе и ближе.
Вниз вел довольно крутой склон, и на нем имелся небольшой уступ, заросший травой, с двумя кустами утесника по краям. День, выбранный мной для решительной попытки, выдался ясным и безветренным, но я не замечала ни солнечных лучей, припекающих спину, ни жужжания пчел в зарослях утесника, ни даже грязных пятен, неумолимо множившихся на моем фартучке, когда ползла на четвереньках к уступу, вся в напряжении. Трава там оказалась выше, чем представлялось сверху, и теперь я не видела, где уступ кончается; кусты утесника справа и слева скрывали от взгляда все, что находилось за пределами этого пятачка примятой травы. Перед собой я видела лишь путаницу зеленых и бурых стеблей на фоне голубого неба.
Повернуть назад мне даже не пришло в голову. С бешено стучащим сердцем, я легла на живот, вытянула вперед руки и медленно, медленно поползла дальше, каждую секунду ожидая, что вот сейчас пальцы ощутят пустоту. Из-за жесткой упругой травы, ограничивающей видимость, я не понимала, вверх я ползу или вниз, двигаюсь прямо вперед или отклоняюсь в сторону, к боковому краю уступа. Внезапно меня охватила паника. Воткнув носки башмачков в дерн, я прижалась к земле еще плотнее и лихорадочно шарила руками в траве вокруг, пока не нащупала большой камень. Я судорожно вцепилась в него и оттолкнулась со всей силы.
Камень шевельнулся, словно живой, чуть приподнялся, дрогнул… а в следующий миг огромный пласт почвы подо мной обвалился и стремительно заскользил вниз. Налетев на что-то грудью, я повисла в воздухе, а вся масса земли и камней с грохотом скатилась по отвесному склону, ударилась о подножье утеса и разлетелась в беззвучном взрыве — лишь парой секунд позже я услышала шум, похожий на приглушенный раскат грома. Над берегом внизу расползлось облако красновато-коричневой пыли.
Я обнаружила, что держусь обеими руками за спутанные узловатые корни, торчащие из вновь образовавшейся стены обрыва, по которой все еще стекали струйки земли. Я полулежала-полувисела на ней, боясь шелохнуться или вздохнуть. Далеко внизу из груды валунов торчали острые скальные обломки, точно клыки чудовища, готового сожрать меня.
Скуля от ужаса, я медленно, очень медленно отвернула голову от бездны. Куст утесника, чьи корни спасли меня, теперь оказался на самом краю обрыва, и комель наполовину выступал наружу. При малейшем моем движении из-под корней струйками сыпалась земля.
Край обрыва находился футах в двух надо мной. Чтобы остаться в живых, мне нужно подобраться поближе к комлю, упереться ступнями в корни и фактически встать, придерживаясь за осыпающуюся стену, — только тогда можно будет вскарабкаться на уступ. Однако, невзирая на все свои отчаянные усилия, я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, а когда попыталась закричать о помощи, не сумела издать ни звука.
«Ну давай же, дура несчастная!» Голос Розины словно взорвался в моей голове — презрительный и повелительный. Корни куста задрожали, из-под комля посыпались комья земли и мелкие камешки. Помню, на мгновение я словно увидела себя сверху: прижавшуюся к стене утеса, судорожно вцепившуюся пальцами в край обрыва. Уже через несколько секунд я распласталась на твердой земле, вся в синяках и царапинах, рыдая от ужаса и облегчения одновременно.
Не знаю, сколько времени я пролежала там, прежде чем меня осенила страшная мысль: ведь я нарушила свое клятвенное обещание никогда, никогда и близко не подходить к обрыву, вдобавок я вызвала оползень — а что, если еще часть утеса обвалится? Я была в грязи с головы до пят, мой фартучек был изорван и перепачкан. Я вскочила на ноги, бегом бросилась вверх по склону, забыв о необходимости прятаться за кустами, и торопливо перебралась через каменную ограду, еще сильнее порвав одежду. Сказать правду у меня не хватит духу, поняла я. Скажу, что упала в саду или даже что попыталась забраться на стену и свалилась с нее. Таким образом я хотя бы частично признаюсь в своем проступке. Да, точно: скажу, что услышала странный шум за оградой, полезла посмотреть, что там такое, и сорвалась со стены. И мне надо идти в дом сейчас же, а не ждать, когда позовут, иначе придется объяснять, почему я оставалась в саду в таком непотребном виде.
Матушка все еще спала, и первой меня увидела Эми, которая сильно отругала меня, отмыла от грязи и дала чистый фартук. Увидев мои синяки и царапины, матушка больше испугалась, чем рассердилась; она выразила надежду, что урок не прошел для меня даром, и заставила пообещать, что я никогда впредь не полезу на ограду, — каковое обещание я дала с полной готовностью. Я по-прежнему боялась, как бы не обрушилась еще часть утеса, — а вдруг наш дом ухнет вниз среди ночи? — но, поскольку шума осыпи никто не слышал, все решили, что мне просто померещилось.
Я старалась не выдавать своего потрясения, но всякий раз, закрывая глаза, вновь оказывалась там, на почти отвесной стене обрыва, и наутро встала такая бледная, что матушка всполошилась, уж не приключилась ли со мной какая хворь. Хотя я намного охотнее предпочла бы сесть с ней за уроки, мне пришлось улечься обратно в постель и, за неимением других занятий, мрачно размышлять о содеянном. Не закричи на меня Розина, я бы точно погибла; с другой стороны, если бы она не насмешничала надо мной, не дразнила трусишкой, я бы и близко не подошла к обрыву. Немного погодя я выскользнула из постели, встала перед зеркалом и принялась бранить свое тражение: мол, как ты могла подначить меня на такое опасное дело. «Я ведь могла разбиться насмерть!» — кричала я, когда вдруг за спиной Розины (я не сразу сообразила, что просто в зеркале) появилась моя матушка, глядящая на меня с неподдельным испугом:
— Джорджина! Что ты делаешь?
— Да так, играю в шарады, мамочка, — запинаясь, пролепетала я.
Что такое шарады, я представляла смутно, но точно знала, что в этой игре среди прочего надо изображать разных других людей.
— Но ты кричала на свое собственное отражение, называла его Розиной и сказала, что могла разбиться насмерть.
— Розину я просто выдумала, мамочка. Я сочинила историю и рассказывала самой себе.
— Джорджина… — Опустившись на колени, матушка нежно, но крепко взяла меня за плечи и повернула к себе. — Я не сержусь, но ты должна сказать мне правду. Твои разговоры с зеркалом… это не полезно для тебя. И что такое ты говорила про «разбиться насмерть»? Это имеет какое-то отношение к твоему вчерашнему падению со стены?
— Да, мамочка, — призналась я и, чтобы отвлечься от покаянных мыслей о своем ужасном проступке, принялась рассказывать про Розину: как я придумала себе сестру из зеркала и как именно Розина, девочка храбрая и безрассудная, подначила меня залезть на стену.
Все время, пока я говорила, матушка смотрела на меня с возрастающей тревогой. Наконец я неуверенно умолкла.
— Но почему ты называешь ее Розиной? — В матушкином голосе прозвучали нотки страха, каких я никогда прежде не слышала.
— Не знаю, мамочка, — беспомощно пробормотала я. — Так… само придумалось.
— Понятно. — Она немного помолчала. — Джорджина, милая, тебе не следует больше играть в эту… игру. Это вредно для тебя, как я уже сказала. Беспокоить тетю Вайду нам нет необходимости, но я не сомневаюсь, она сказала бы тебе то же самое. Я попрошу мистера Ноукса убрать зеркало, когда он придет в субботу, а ты должна пообещать, что больше так не будешь делать. Если тебе очень, очень захочется, приди и скажи мне. Я не стану сердиться, честное слово. А если ты чувствуешь себя одинокой, мы найдем тебе друзей. Тебе гораздо полезнее играть со всамделишными друзьями, чем с…
Фраза осталась незаконченной. Я себя одинокой не чувствовала, но согласилась, что хорошо бы мне завести всамделишных друзей, а потом заявила, что уже достаточно оправилась, чтоб заняться уроками. Несмотря на свое обещание, один раз я все-таки попыталась вызвать Розину, прежде чем зеркало убрали, но увидела в нем лишь себя, бледную и взволнованную, с синяком на лбу. И хотя матушка не задавала мне больше никаких вопросов, я еще довольно долго замечала, что она украдкой наблюдает за мной, с тревогой в глазах.
К обрыву я больше не приближалась и скоро забыла Розину; даже пережитый тогда ужас постепенно померк в памяти, под конец превратившись в подобие смутного воспоминания о дурном сне. Но сейчас, в палате психиатрической лечебницы — где я опять сидела в кровати, хотя совершенно не помнила, как садилась, — мне не давала покоя мысль о странной матушкиной реакции на мой рассказ про Розину. Почему она так испугалась? Решила ли, будто Розина что-то вроде призрака? Может, у меня была сестра, которая умерла? Нет, матушка непременно рассказала бы мне.
Но вот наследственное безумие — совсем другое дело. Про него она, конечно же, не стала бы мне рассказывать, даже если, вернее, особенно если опасалась, что моя одержимость зеркалом является первым признаком душевной болезни.
Единственным другим известным мне родственником был брат тети Вайды, мой двоюродный дедушка Джозайя, каждые два-три года приезжавший к нам на недельку в сентябре. Он был моложе сестры, но выглядел гораздо, гораздо старше: совершенно лысый, если не считать реденькой бахромы седых волос на затылке, с белоснежными усами и такой сутулый, что казался мне горбуном. Узкая выступающая челюсть в сочетании с сухощавой сгорбленной фигурой придавали дяде Джозайе отчетливое сходство с обезьяной. Он носил толстые очки и при чтении пользовался лупой. Держался он всегда вежливо, но очень замкнуто; вы могли просидеть вместе с ним целый вечер и под конец осознать, что за все время он не произнес и двух слов. Впрочем, молчание его имело благодушный характер, — во всяком случае, мне так казалось в детстве; он изредка поглядывал на меня поверх очков и слабо улыбался, однако ко времени, когда я переехала к нему жить, дядя Джозайя наверняка едва меня помнил.
Мамин отец Джордж Редфорд, всю жизнь прослуживший в казначействе, был младшим из трех детей в семье. Матушка охотно рассказывала про свое детство в Клэпхэме и про своих старших братьев, Эдгара и Джека: какими красавцами они смотрелись в военной форме, когда приезжали домой и расхаживали по дому, громко звеня шпорами и саблями; как потом они решили податься в Новый Южный Уэльс в надежде сколотить состояние и как моя бабушка Луиза, не в силах вынести разлуки с ними, в конце концов тоже переехала жить в Новый Южный Уэльс. А мама осталась в Клэпхэме с моим дедушкой, который скончался вскоре после того, как она вышла замуж за моего отца.
Сама матушка умерла прежде, чем я осознала, что она всегда рассказывала только про своего отца или про братьев, повторяя одни и те же забавные истории про передряги, в которые попадали Эдгар с Джеком, и почти ничего не рассказывала про себя. Однако из разных язвительных замечаний, оброненных тетей Вайдой в последующие годы, у меня составилась совсем другая картина. Луиза Редфорд была тщеславной ограниченной женщиной, превратившей в ад жизнь своего мужа («бедный Джордж никогда не отличался твердостью характера») и слепо обожавшей своих сыновей, сколь бы дурно те ни вели себя, а к дочери не питавшей никаких материнских чувств. Моя матушка была любимицей Джорджа, и Луиза не могла ей этого простить. Если бы бедняжка могла загадать одно-единственное волшебное желание, однажды сказала тетя Вайда, она попросила бы для себя способности становиться невидимой.
Тетушка утверждала, что не знает, почему Эдгар и Джек уехали в Австралию, но не раз намекала, что они оставили военную службу при довольно темных обстоятельствах. Луиза настаивала на том, чтобы последовать за ними («иного мальчики не заслуживают»), но матушка решительно отказалась ехать, и мой дедушка, воодушевленный примером дочери, тоже отказался — таким образом семья раскололась. По словам тети Вайды, Луиза даже ни разу не написала им из Австралии.
Единственным портретом, хранившимся у моей матери, был миниатюрный портрет ее родной бабушки со стороны отца, которую она в живых не застала. Миниатюра изображала очаровательную молодую женщину с затейливо завитыми белокурыми волосами, но не передавала никакого индивидуального характера. Хранилась та в шкатулке для украшений вместе с восхитительным собранием колец, кулонов, бус, браслетов, ожерелий и серег, по словам матушки, не имевших ни малейшей ценности, но мне казавшихся драгоценным кладом. Однако одна по-настоящему дорогая вещь у нее все же была: брошь, подаренная ей отцом на совершеннолетие. Уже после его смерти матушка узнала, что он заплатил за нее сто фунтов, — гораздо больше, чем мог себе позволить. Брошь представляла собой серебряно-золотую стрекозу, почти два дюйма в поперечнике, с маленькими рубинами вместо глаз и рубином покрупнее, окруженным крохотными бриллиантами, в каждом из четырех крылышек. Еще более мелкие бриллианты усеивали серебряный стрекозиный хвост, а ножки и усики насекомого были из чистого золота. Когда матушка прикалывала брошь к платью, длинная золотая булавка полностью скрывалась под тканью, и казалось, будто стрекоза присела отдохнуть у нее на груди.