Мама, я люблю тебя Сароян Уильям
— Никогда! Теперь-то уж я разозлилась на нее по-настоящему.
— Нет, позвони.
— Да чего ради?
— Это вопрос жизни и смерти.
— Это вопрос выеденного яйца — как почти всегда все случаи. Можно мне прочесть твои письма?
— Что за вопрос! Оба передают тебе привет.
Мы поменялись письмами, и я прочла письмо Глэдис Дюбарри. У нее крупный почерк, и она исписала им весь большой, сложенный вдвое квадрат гладкой-гладкой голубой бумаги с тоненькой красной каемочкой по краям. Несколько слов по всей первой странице, несколько — по всей второй, и по всей последней — ее имя.
Зазвонил телефон, и Мама Девочка поговорила с мисс Крэншоу, а потом сказала:
— Я схожу к мисс Крэншоу на минутку.
Когда она ушла, я вытащила из бюро несколько листов бумаги со знаком отеля и начала писать письмо отцу, но пишу я медленно, а сказать мне хотелось в письме так много, что я не смогла написать ничего — только «Дорогой папа, я люблю тебя» — и на этом остановилась.
Я подошла к телефону и взяла трубку, но, пожалуй, не знала даже, что я собираюсь сделать. Пожалуй, на самом деле мне хотелось поговорить со своим отцом, но я знала, что этого мне делать нельзя, и когда телефонистка ответила, мне вспомнился только номер Глэдис Дюбарри, и его я сказала телефонистке.
Сразу после одного гудка трубку подняли — так бывает, когда звонка ждут. Мама Девочка тоже иногда так делает, но большей частью она не берет трубку сразу.
— Глэдис?
— Я. Это ты, Лягушонок?
— Да.
— Ужасно рада твоему звонку, потому что мне нужно поговорить с твоей матерью.
Я не знала, что на это ответить, и сказала:
— Ей пришлось пойти на минутку в одно место тут недалеко по коридору. Она только что получила твое письмо.
— Недалеко по коридору? Но разве в вашем номере нет ванной?
Она становилась похожей на себя, и от этого я себя почувствовала намного лучше.
— Конечно есть, — ответила я. — Она пошла к мисс Крэншоу.
— К кому?
— К Кэйт Крэншоу, величайшей в мире актрисе-педагогу. Она знает все про театр и про что хочешь. Я люблю ее.
— Ты всех любишь.
— А вот и нет — немногих. Нравятся мне многие. А остальных я не знаю.
— А ненавидишь ты кого?
— Никого.
— А я всех ненавижу, — сказала Глэдис.
— Неправда.
— Всех, кроме тебя, Лягушонок. А больше всего я ненавижу себя.
— Неправда.
— Нет, правда.
— Почему?
— Ненавижу — и все. И пожалуй, всегда ненавидела. Мне от себя тошно, и я не знаю, что мне делать.
— Выпей кока-колы.
— Только что пила. Не помогло.
— Тогда сходи в церковь.
— В понедельник? Я и в воскресенье не была.
— А разве нельзя пойти в понедельник?
— Зачем? Ведь там сейчас никого нет.
— Зато есть церковь.
— Ну и что?
— А то, что, если ты пойдешь, ты сможешь помолиться и перестань всех ненавидеть.
— А я не хочу переставать. Мне нравится всех ненавидеть, мне не нравится только, что я ненавижу себя. А потом, в церкви меня всегда разбирает смех.
— Почему? Мне там бывало смешно, только когда я была совсем маленькая. Что с тобой такое, Глэдис?
— Это все Хо виноват — как мы с ним поссорились, так он с тех пор со мной и не разговаривает.
— А ты хочешь, чтобы он с тобой разговаривал?
— Конечно хочу. Ведь мы женаты.
— Так почему ты сама не заговоришь с ним?
— Не могу, слишком будет унизительно.
— А еще что с тобой?
— А разве этого не достаточно? Я всех ненавижу, а Хо со мной не разговаривает.
— У вас еще нет сына?
— Еще нет месяца, как я вышла замуж.
— Ну, тогда дочери.
— Нельзя заиметь сына или дочь за один месяц.
— Можно, если захочешь. Ты просто не хочешь, вот и все.
— Даже если очень хочешь, за месяц — никак нельзя.
— А ты сделай ему сюрприз, он будет страшно рад.
— Вот уж это точно.
— Просто приведи к нему сына за руку, и все будет хорошо.
— Хорошо? За руку? По-моему, Лягушонок, ты не понимаешь в этом ничего.
— Нет, понимаю. Я видела, как это делают: берут за руку маленького мальчика или девочку, которые едва начинают ходить, и подводят к отцу, и тот становится довольный-предовольный и берет ребенка на руки, и они целуются и обнимаются.
— Кто целуется и обнимается?!
— Отец и сын, а потом и мать.
— Где ты это видела? В кино?
— Нет, в собственном доме. Я сама была этим ребенком. Ты тоже так сделай, и Хо станет обнимать и целовать ребенка, а потом и тебя.
— Лягушонок, дай мне теперь, пожалуйста, поговорить с твоей матерью.
— Ее нет.
— Тогда скажи ей, когда она вернется, чтобы она обязательно позвонила мне, хорошо?
— Хорошо. До свидания, Глэдис.
— До свидания, Лягушонок.
Я снова села за письмо к отцу и написала: «Я по тебе скучаю. Я хочу в Париж». Но я знала, что так писать не надо, и все зачеркнула. Теперь письмо было грязное, и я скомкала его и швырнула в корзину для бумаг. Потом я начала писать письмо Маме Девочке — ее ведь тоже не было дома. Я написала: «Позвони Глэдис. С любовью, Лягушонок».
Я положила письмо ей на подушку — она любит находить там свою почту, — огляделась вокруг, поглядела в окно, потом увидала свое письмо на подушке и прочитала его. Оно было короткое, я прочитала его снова, а потом тоже бросила в корзину.
Теперь я написала новое письмо: «Ушла», положила его на подушку и приготовилась спрятаться, как только услышу ключ в двери. Я ждала долго-долго, но ничего не услышала, и когда Мама Девочка вернулась, я и забыла уже, что хотела спрятаться.
Первым делом она взяла с подушки письмо и прочитала его.
— «Ушла»? Как это понимать?
— Это просто такое письмо.
Мама Девочка бросила его в корзину, а потом заметила в ней остальные письма. Она вытащила их и стала читать про себя, а потом прочитала одно из них вслух.
— «Дорогой папа. Я люблю тебя. Я по тебе скучаю. Я хочу в Париж».
И, не глядя на меня, спросила:
— Ты действительно хочешь в Париж?
— Что ты, Мама Девочка, — сказала я, потому что мне не хотелось, чтобы она расстраивалась, но, конечно, мне всегда хотелось в Париж — не просто в Париж, а увидеть отца и брата.
— Почему тогда ты это написала?
— Я не знала, что еще писать.
— «Позвони Глэдис», — прочитала она.
— А правда, почему бы тебе не позвонить ей?
— Потому что не надо ко мне приставать. У меня и без нее хватает хлопот — с тобой, с собой, с пьесой.
— Что случилось, Мама Девочка?
— Мисс Крэншоу пришла одна мысль насчет меня во втором акте, и мы с ней поработали. Потом мы говорили о пьесе и о деньгах, и я страшно расстроилась. Будет ужасно, если в Филадельфии пьеса сойдет со сцены.
Вдруг кто-то очень громко забарабанил в дверь, Мама Девочка даже подпрыгнула. Когда она открыла, она готова была лопнуть от злости.
За дверью стояла Глэдис Дюбарри.
— Как ты смеешь стучать так в мою дверь?
— Теплый прием, нечего сказать!
— Чего тебе здесь надо?
Иногда Мама Девочка может быть самым грубым человеком на свете. Когда так бывает, я на нее ужасно сержусь. Так сержусь, что говорю себе: «Это не моя мама. Моя мама никогда бы так не разговаривала. Это кто-то другой. Меня украли у моей мамы, когда я была совсем маленькая. И украла меня эта женщина, кто она — я не знаю. Она мне совсем чужая, я ее видеть больше не могу. Я хочу найти свою настоящую маму». Но уже через секунду — иногда даже до того, как перестану сердиться, — я больше не думаю, что она украла меня, я знаю, что она моя настоящая мама, и мне хочется, чтобы она не была такой грубой.
— Мне хочется, чтобы ты не была такой грубой, — сказала я.
— А какой, по-твоему, я должна быть, если в мою дверь стучат так, будто я преступница?
— Я и не думала тебя пугать, — заговорила Глэдис, — но когда я вышла из лифта, следом за мной вышел мужчина, который до этого говорил, чтобы его выпустили на двадцать пятом, и я испугалась. Я побежала к вам, и еще спасибо тебе, что ты так быстро открыла. Может, он и сейчас там в коридоре.
— Ах, боже мой, ты и твои поклонники! — воскликнула Мама Девочка. Она распахнула дверь настежь и шагнула в коридор. — Мисс Неотразимая, выйдите и убедитесь сами.
— Пожалуйста, не разговаривай со мной таким жутким тоном.
— Выходи, выходи!
— Ой, вернись в комнату и перестань задираться!
— Ну что ж, если не выйдешь, можешь одна располагаться здесь на жительство, — сказала Мама Девочка, подождала секунду, а потом повернулась и пошла прочь.
— Мама Девочка! — позвала я. Но она не остановилась, и я страшно разозлилась на нее.
— Ох, Лягушонок, — сказала Глэдис, — извини меня, пожалуйста. Мне очень стыдно, но ведь правда, мужчина шел за мной! Пожалуйста, дай мне закрыть дверь.
Глэдис закрыла дверь и минутку постояла, прислушиваясь. Когда она повернулась ко мне, ее губы дрожали, и мне стало ее очень жалко.
— Что случилось с твоей матерью, Лягушонок? Ссоры у нас с ней бывали и раньше, но сумасшедшей я ее не видела никогда. Что с ней?
— Она переживает из-за пьесы.
— А что с пьесой?
Но теперь Глэдис плакала, как будто она маленькая девочка, а не взрослая, ужасно богатая замужняя женщина, жена доктора по имени Хобарт Таппенс.
— Глэдис, — сказала я, — пожалуйста, перестань плакать.
— Не могу. Все меня ненавидят.
— Я тебя не ненавижу.
— Все — кроме тебя, Лягушонок. Большущее тебе спасибо за то, что ты мой единственный верный друг. Я-то думала, мой единственный верный друг — твоя мать, но это было и прошло. Благодарение Богу за то, что твоя мать тебя родила. Если у меня будет сын и он окажется достойным тебя, мне хотелось бы, чтобы ты стала его женой.
— О’кей, — сказала я. — Когда ты думаешь его раздобыть?
— Вот об этом-то я и пришла посоветоваться с твоей матерью, но ведь ты видела, как она ко мне отнеслась.
— Это она не нарочно. Она расстроенная. Она ужасно переживает.
— Из-за чего? Из-за чего ей переживать? Она вышла замуж еще совсем девчонкой. У нее был чудесный муж, который носил ее на руках. Известный композитор, а не врач, не человек с пилюлями в карманах. У нее красавец сын. У нее очаровательная дочь. Развелась она еще красивой молодой женщиной. Так из-за чего, спрашивается, ей переживать?
— Из-за своего счастливого случая.
— Счастливого случая? Она свой счастливый случай упустила давным-давно. Во-первых, чего я никогда не пойму, так это как она ухитрилась женить на себе твоего отца.
— Глэдис Дюбарри, сейчас же возьми свои слова обратно!
— Хорошо, Лягушонок. Извини меня. Беру. Ты меня прощаешь?
— Прощаю, но почему все взрослые такие подлые?
— Не знаю, но ведь происходит что-то жуткое: я вот-вот стану матерью, а мой муж и разговаривать со мной не хочет. Вот я и пришла просить твою мать пойти и сказать ему.
— Что сказать?
— Что я беременна.
— Что-что?
— Что я стану матерью.
— С какого дня?
— С первой ночи моего замужества — но узнала я об этом только с неделю назад. Конечно, я не была еще уверена. Иногда бывает ложная тревога, и я ждала, но оказалось, что на этот раз тревога не ложная. Я пошла к врачу, и он сказал мне.
— Хо знает?
— Откуда? Мы же не разговариваем. За целый месяц мы были мужем и женой только раз, и с тех пор мы не перестаем ссориться. Я вовсе не собиралась стать матерью. Ты единственный человек, которому я про это рассказала. Я пришла рассказать об этом твоей матери, но ведь она со мной даже не поздоровалась. Я в панике, Лягушонок, я не знаю, что делать.
— Когда ты станешь матерью?
— Если все пойдет гладко, то где-то в апреле-мае следующего года.
— А поскорей нельзя?
— Нельзя. Я не уверена даже, что я вообще этого хочу.
— Не уверена, что хочешь иметь сына или дочку?
— Не уверена. Мой муж меня не любит.
— Неправда, он очень любит тебя.
— Правда, Лягушонок?
— Да, любит, и ты это знаешь.
— Но тогда почему он не хочет со мной разговаривать?
— Потому что он хочет, чтобы теперь, когда ты стала его женой, ты переменилась.
— Как?
— Хочет, чтобы ты была женой ему.
— Но я и есть его жена.
— По-настоящему.
— Ну уж если я ему жена не по-настоящему, то я вообще не знаю, как это — по-настоящему. Не знаю даже, хочу ли я тогда вообще быть его женой.
— Ты должна быть ею.
— Зачем?
— Для твоего сына — или дочери.
— Ты права, — сказала Глэдис. — Мне надо этому научиться. Интересно, думает ли она вообще возвращаться и когда?
— Я думаю, она у мисс Крэншоу.
— Ты не можешь позвонить и сказать ей, что я прошу извинить меня и очень хочу, чтобы она вернулась?
— А ты сама ей позвони.
— Не могу, Лягушонок: ведь меня так унизили.
— Не придумывай. Позвони ей сама.
Глэдис попросила телефонистку соединить ее с мисс Крэншоу, но Мамы Девочки там не оказалось. Мисс Крэншоу пригласила нас на чай.
— Хорошо, — сказала я, — но я начинаю беспокоиться. Пожалуй, надо оставить записку, чтобы она знала, где мы.
Глэдис написала записку и положила ее к Маме Девочке на подушку, и я повела ее к мисс Крэншоу.
— Я столько о вас слышала, — сказала Глэдис.
— Но где же твоя мама, Сверкунчик? — спросила мисс Крэншоу.
— Внизу, — ответила я, — пьет кофе, потому что очень переживает из-за пьесы.
— Мы все переживаем, — сказала, обращаясь к Глэдис, мисс Крэншоу.
— А разве это не хорошая пьеса?
— Чудесная, только мы не можем набрать денег, чтобы показать ее в Нью-Йорке. На пробные гастроли в Филадельфии хватит — но и только.
Мисс Крэншоу налила нам всем чаю, и мы начали пить его с пирожными и печеньем, но мне ни от чего не было удовольствия, даже от ромового торта.
— Что с тобой, Сверкунчик? — спросила мисс Крэншоу.
— Что-то хочется пойти к себе и вздремнуть.
— Это правда?
— Да.
— Ключ у тебя с собой?
— С собой.
— Ну что ж, тогда иди. А мы, если ты не против, побудем здесь — да, миссис Таппенс?
— Да, мне хотелось бы побыть у вас, если можно.
— Господи, о чем разговор! — сказала мисс Крэншоу. — Я очень рада вас видеть.
— Серьезно? — спросила Глэдис. Она была в диком восторге.
Я пошла к себе в номер и растянулась на постели. Я очень жалела, что мы с Мамой Девочкой не дома на Макарони-лейн. Жалела, что я не в Париже с отцом и братом. Жалела, что мы не в Париже все вчетвером. Жалела, что мы вчетвером не в доме на Макарони-лейн. Жалела, что нас не пятеро, а четверо. Жалела, что нас не шесть, не семь и не восемь. Мне были позарез нужны миленькие братишка и сестренка, а потом еще братишка и еще сестренка. Я жалела, что взрослым приходится столько переживать.
Я жалела, что мне так не нравится играть в пьесе — а мне не нравилось. Иногда не очень не нравилось. Иногда даже почти нравилось, но иногда не нравилось больше всего на свете. Я ведь никогда не собиралась играть в пьесе. Я жалела, что тогда поговорила по телефону с Майком Макклэтчи, потому что, если бы я не поговорила, он не услышал бы мой голос, а ведь в пьесу я попала именно из-за голоса! Я жалела, что мой голос не меняется. У моей мамы он меняется все время. Иногда ее голос — сама любовь, но иногда нет. Иногда он жизнерадостный и звенит смехом, но иногда он усталый и очень злой. Я жалела, что у меня вообще есть голос. Я никогда не собиралась учиться разговаривать и выделывать разное на сцене, перед людьми. Мне не нужно было ничего, кроме моего отца, моей матери, моего брата и моих друзей.
Я не могла заснуть и не могла радоваться тому, что участвую в пьесе. Мама Девочка сберегла все газетные истории про нее и про меня, со всеми фотографиями, но меня они не радовали. А что, если мне встать, спуститься в кафе и сказать: «Мама Девочка, я не буду играть в пьесе»? Могла бы я сделать это?
Нет, конечно нет — и я подумала, что лучше я изо всех сил постараюсь этому радоваться. Но как я ни старалась, все равно не могла. Через некоторое время, правда, я хоть и не начала радоваться, но перестала так огорчаться.
Я встала, вышла из комнаты и направилась к лифту. Нажала кнопку, и скоро лифт приехал, и я вошла в него. Я отправилась в кафе, и конечно: Мама Девочка сидела в одном из кубиков, распивала кофе и дымила «Парламентом». Я вошла и села напротив. Я улыбнулась, и она улыбнулась, а потом она протянула руку через стол и взяла мою.
— Мне так стыдно, — призналась она. — Не понимаю, что на меня нашло. Хочешь чего-нибудь?
— Нет.
— Ну пожалуйста. Мороженого?
— Хорошо.
Мама Девочка позвала официантку (Рози не работала), и та принесла мне мороженого.
Потом, вместо того чтобы подняться наверх, мы пошли гулять по улицам. Мы вернулись, когда уже настала ночь, совсем уставшие, и тут же легли, и я заснула.
На другой день мы чувствовали себя много лучше и поработали на славу.
Премьера в Филадельфии
В субботу мы уехали из нашего номера в «Пьере» и всей труппой покатили на поезде в Филадельфию и остановились там в отеле «Бенджамин Франклин».
В воскресенье утром мы все отправились в театр Форреста и репетировали на сцене. Там, на сцене, были декорации мистера Трэппа. Они были еще не совсем закончены, но мы все равно репетировали, а рабочие тем временем скрепляли их и налаживали.
Все работали целый день и часть ночи. Не удалось сходить ни в церковь, ни на бейсбол, потому что мы не вылезали из театра. Нам туда привезли обед, а потом и ужин. Эмерсон Талли работал, наверное, больше всех. Оскар Бейли чуть не до вечера репетировал со своими музыкантами в другом помещении театра, а потом мы опять начали все сначала, но уже с музыкой. Костюмы ожидались на следующее утро, а завтрашним вечером мы должны были показать первый спектакль.
Все были возбужденные и в то же время испуганные, но, пожалуй, больше всего — счастливые.
Я тоже была счастливая. Вот так и бывает, когда играешь в пьесе: все идет кувырком, все переживают, но когда наступает время первого спектакля — все счастливы.
В понедельник утром в театр пришли шесть уборщиц, чтобы убрать его к первому спектаклю. Оркестр разместился в яме, декорации работали безотказно. Актеры надели костюмы, и Эмерсон, Майк и Джо Трэпп оглядели нас, и Джо тут же изменил кое-что в некоторых костюмах, и тогда Эмерсон сказал:
— Ну, начали — и без остановок, как перед зрителями.
Мы сыграли пьесу.
Эмерсон Талли одним прыжком поднялся на сцену и сказал: