Мой взгляд на литературу Лем Станислав
Поскольку большинство критиков повсеместно делают то, что запрещают Згожельский и Гете, мне в голову пришла ужасная мысль, что licentia poetica[41] охватывает то, о чем мы не знали до сих пор, то есть и критическую деятельность. Критик выходит или не выходит за рамки текста в соответствии с тем, как ему заблагорассудится, и в этом нет никакого ляпсуса, поскольку речь идет об осознанных непоследовательностях, которые имеют место в совокупности рецензий. Однако для успокоения души скажем, что это шутка. Вопрос непоследовательности в литературе заслуживает более серьезного рассмотрения. Чтобы устроиться на теоретических подступах, я начну с того, что когеренция произведения по сути дела относится к более высокой инстанции в литературе, чем логика, а именно: к жанровой парадигме. Эта парадигма возникает исторически и изменяется с течением времени. Если произведение добротно «сидит» в жанре, за пределы его текста можно выходить умозаключением настолько, насколько это допускает парадигматическая норма. Однако, поскольку в литературе и критике мы имеем, кроме синхронии, диахронию, можно, если опустить фактор времени и жанра, сопоставлять в нашем предмете пары противоречивых директив. Например:
1. «Одни и те же противоречия текста не могут быть признаны в одном случае ошибками, а в другом — достижениями». — «Именно, что могут».
2. «В реалистическом произведении фамилии героев не должны явно сигнализировать о главных чертах их характеров». — «Именно, что должны».
3. «В нефантастическом произведении автору нельзя переделывать так и сяк героя, например, временно выпрямить горбатого и наградить его званием чемпиона по боксу, чтобы он мог победить противника согласно общей морали повествования: должна восторжествовать справедливость». — «Именно, что можно». И так далее.
Первый случай возможен относительно первоначально недооцененных сочинений, а затем превозносимых до небес. История литературы полна соответствующих примеров. Что касается третьего, такое произведение можно было бы написать, правда, только как гротескное. Но я ведь сказал, что противоречие директив возникает, если опустить фактор времени и жанра. То есть избежать его нельзя. Спектр жанров не является линейным, но для упрощения мы можем принять его линейность, и тогда для нас он распространится от абсолютного реализма до поэзии. Что же касается авторских возможностей, то параллельно жанрам они растягиваются от позиции физика до положения престидижитатора. Реалисту позволено более или менее столько же, сколько и физику. Ему можно выполнять всевозможные эксперименты в условиях допустимой изоляции при специально заданных начальных и граничных условиях, но при этом ему нельзя обманывать. Например, помогать магниту ниточками, когда тот не притягивает как следует. Зато ловкость престидижитатора не имеет таких ограничений. Различие это, переложенное на язык эпистемологии, означает, что в представлениях физика не только можно, но необходимо ссылаться на внелабораторную действительность, зато в представлениях престидижитатора можно ссылаться единственное на то, чему учат в школе фокусников. Реализм должен проверять мир, поэзию проверяет только поэзия.
Отсюда бывают разные предпочтения в критике. Удовольствие, которое получает критик от реалистического текста, абсолютно другой природы, чем то холодное удовлетворение, которое предоставляет герменевтикам антироман. Но это удовольствие порой подшито страданием.
Л.Б. Гженевский (см. его «Великолепный и воздушный дух мелочей») уже Вокульского видел в затруднительном положении, ибо пан Станислав и паненок из полусвета не трогал, и жену не думал хотя бы из-за добросовестности удовлетворить, и шустрой вдовы, что симпатизировала ему, не замечал, а поскольку был горячей головой («кусал бы ее» — тяжело дышал), оставалась уже только фатальная альтернатива для обоих: или Вокульский онанист, или Прус — автор притворно доброжелательный. К счастью, в «Кукле» нашлись буквально три слова о распутстве Вокульского в Париже, которые одновременно спасли созидательную потенцию автора и половую — героя.
Хоть это может показаться смешным, признаюсь, что открытие этих трех слов я принял с облегчением, поскольку Прус должен был помнить и об этой стороне дела (но я в «Возвращении со звезд» не помнил). Отсутствие этих слов подталкивает к предположениям, оскорбляющим персонаж, или его автора — tertium non datur[42]. Реализм — это не только права, но и обязанности; сексуальная сфера не может быть закрыта обетом молчания, поскольку — а ведь именно так и есть в «Кукле» — представляет собой топку произведений. Потенция не является чем-то таким, о чем можно на двадцать лет забыть, а затем, когда утихнет марш Мендельсона, вынуть, как меч из ножен. О том, что герой пользовался салфетками, а не вытирался пальцами, и в ботинках, а не босиком вступал в салоны, не надо говорить, ибо это само собой разумеется. Но тому делу полагалась по крайней мере какая-то лазейка, если не описание, а раз уж было сказано, что женщин он через порог не пускал, что от каждой желающей отмахивался, как Иосиф от жены Потифара, особенность эта так окружила со всех сторон Вокульского, что Прус должен был хоть тремя словами поспешить ему на выручку; уже пришло время! Если бы Вокульский исчезал в сумерках у нас с глаз, если бы имел что скрывать, этого бы хватило — как улики, ибо как я когда-то написал, споря с одним американским критиком, рецензент — это не обвинитель, а защитник произведения, но такой, который не имеет права врать, ему можно только представлять факты в самом выгодном свете. Следовательно, и Верн не должен был выставлять нам напоказ точные размеры «Наутилуса» и его салонов, однако, раз уж он это сделал, стоило помнить и о кубрике. И когда мы это сказали, можем перейти к теории.
II
Непоследовательностями литературного произведения мы будем считать нарушения логики как противоречия в смысле последовательности событий, антиномические противоречия в понимании семантической логики, а также парадигматические нарушения нормализованного повествования. Этим противоречиям или нарушениям не следует априорно приписывать недостатки: человек, например, возник благодаря комплексным нарушениям видового прототипа праобезьяны.
Обратим внимание на то, что всякая паралогичность и «парафизичность» соотносимы с конкретной областью деятельности, например, в литературе главной является природа мира представленного, а не реального. С учетом вышеупомянутого определения: граница функциональной амплитуды тянется от непоследовательностей, составляющих произведение, неконструктивных, но необходимых, вплоть до разрушающих его полностью. Легче всего определить противоречия логические и семантические, присущие не только литературе.
В логике под противоречием мы понимаем отношение пары предложений, одно из которых противоречит другому, а также такое свойство совокупности предложений, что из них можно вывести пару противоречивых предложений. Непротиворечивой является совокупность, из которой противоречия вывести нельзя. Антиномию создает такая пара предложений, где каждое мы вынуждены принять. «Человек является млекопитающим» и «человек не является млекопитающим» — это пара противоречивых предложений, но не антиномических. Антиномия лишает нас свободы опровержения. «Один кретин утверждал, что все кретины врут» — это антиномия, потому что вводит в известный порочный круг.
Самыми интересными я считаю противоречия конструирующие. Одним из самых смелых притязаний литературы является желание сравняться с Господом Богом в создании миров, которые не были бы плагиатом божьего продукта. Создание «другого мира» основывается на последовательной обработке определенных непоследовательностей, или на отступлении от эмпирико-логических данных, перерастающем в систему (обычно внутренне противоречивую, но это свойство прячется или выставляется в соответствии с художественным замыслом).
Перед кандидатом в творцы открыты две дороги. Или он видоизменяет один основной параметр естественного мира (по меньшей мере один), или действует explicite (например, изменяет свойства времени или энтропии, об этом расскажем ниже). Или же творец молчит о том, что и как он изменил и ведет повествование так, чтобы в нем представленный мир отклонился от действительного, и вместе с тем (это очень важное условие!) — чтобы он не мог совпасть ни с одним миром стандартного воображения. Перечень этих выдуманных миров охватывает онтологию веры, сказки, мифа, а также сна. Со сном сложнее всего расстаться, ибо он все же может подражать «всему» — но и для этого есть способы (детальность, ибо сонные миражи скорее не такие, сухая деловитость, ибо глубины сна происходят из нагромождения эмоциональных потенциалов, большие события, происходящие в безмерности пространства и времени, ибо поле зрения сна обычно узкое, и т. п.).
Читатель, даже разбирающийся в литературе, — создание ленивое и из-за инертности пытается разместить читаемое в тот раздел генологии, который кажется ему хотя бы немного подходящим, значит надо его от этой инерционности настойчиво избавлять. Потому что только тогда благодаря очередным исключениям (это, однако, не миф, не сказка, не сон, не реальность!), диагноз независимости созданного мира окажется неизбежен. Хотя такой диагноз определяется не сразу — обычно он устанавливается только после длительной серии контактов миросозидающего произведения с читателями. Но этой проблемы, относящейся к социологии восприятия, я здесь не касаюсь.
Явным изменением основных параметров универсума активно занимается science fiction. Лучше всего это видно в ее сфере хрономоции[43]. Как я уже писал, изменение параметра времени — придающее ему обратимость — основывает новую вселенную, в которой логику ожидают ужасные вещи. Тавтологический, хотя и аналитический, подтекст предложения «Если Ян сожительствует со своей матерью, то Ян — кровосмеситель» теряет свойство истинности, если Ян отправится в прошлое и зачнет с чужой женщиной самого себя. Поскольку она не была его матерью, когда он с ней сожительствовал, то не был он и кровосмесителем. Как видно, Космос с хрономоцией допускает замкнутые каузальные круги, или такие последствия, которые являются своими собственными причинами, а, следовательно, узаконивает creatio ex nihilo[44].
Для чего конструктивного может служить столь сильная парадоксальность? Для SF она обычно является самоцелью: подлежит выпячиванию, чтобы шокировать читателей. Кроме того, множество авторов пытались введением дополнительных гипотез, касающихся природы хрономоции, рационализировать вытекающие из нее каузально-логические парадоксы так, чтобы мир с путешествиями во времени совпал с нашим миром, что, однако, никому не удалось и, наверное, не удастся.
Парадоксальность существует в сущностной структуре такого мира, и ее можно самое большее ловко маскировать. Однако тогда непоследовательности повествования служат маскировке основной онтологической непоследовательности представленного мира. Именно такие формальные игры ведет SF на этом участке. Их антропологические результаты ничтожны или вовсе никакие (потому что, кроме удивления, ничего не следует из того, что кто-то плодит самое себя или между отдельными экскурсиями во времени успевает сменить пол). SF обходит верные возможности антропологической рефлексии на этой территории, которые заключаются в гротескных применениях хрономоции. Зато SF, со свойственной ей незрелостью, стремится к смертельной серьезности, а не к иронии или сатире (с редкими исключениями). В одном из путешествий Ийона Тихого[45] я пытался запрячь хрономоцию в каверзную деятельность, делая Тихого директором института XXVII века, задачей которого было очеловечить, привести в порядок с точки зрения этики и эстетики всеобщую историю Земли, а также обеспечить ее прогресс при помощи специально направленных в прошлое хрономоционных вмешательств. Однако поскольку в самом институте господствует балаган, интриганство и бездарность, оптимизация доводит историю до вида, хорошо известного из школьных учебников. В надежде, что никто за это на меня не рассердится, добавлю, что в рассказе «семантическая эффектность» моей «хрономоционной историозофии» довольно низкая. Хочу сказать, что в повествование можно было вложить намного больше язвительности в адрес природы человека и истории, чем я это сделал. Вспоминаю же об этом, чтобы подчеркнуть, что данный в свойственной ему топологии противоречивый мир — в данном случае хрономоционный — ничего не предопределяет своей структурой, кроме неизбежности контрэмпирических и антиномических событий. Такие коллизии вынуждены происходить, а уж от писателя зависит, к чему он их запряжет в сфере совокупных смыслов произведения.
Перед тем как покинуть этот первый регион параметрического и одновременно эксплицитного миросозидания, следует сказать пару слов о творчестве Ф. Дика, которое представляет собой область перехода в зону «нормальной» литературы.
Этот пограничный случай требует небольшого введения. SF не представляет хрономоционный универсум как принципиально разделенный с нашим, а только утверждает, что мы пока не смогли достичь уровня развития техники, эксплуатирующего обратимость времени, латентную в нашей вселенной. Речь идет о непоследовательности как раздвоении внутрижанрового положения, потому что, с одной стороны, SF провозглашает программную подчиненность рационализму и естествоведческому эмпиризму и тем самым обязуется не выходить за пределы данного Космоса, однако, с другой стороны, охваченная амбициями и недостаточными знаниями, стирает границы между тем, что представляет не распознанные до сих пор свойства этой вселенной, и тем, что составляет свойства, которых этому миру нельзя приписать даже с долей вероятности.
На поверхности этой непоследовательности, которая изображает, будто бы нет различия между открытием неизвестных свойств известного мира и выходом из него в какой-то полностью придуманный, оседает множество произведений SF, поскольку жанровый канон обычно требует в эпилоге приведения «научных объяснений» произошедших чудес, и тогда авторы путаются в показаниях, ибо им жаль как чудес иррационализма, так и триумфов инструментализма. Им в голову как-то не приходит, что следует попросту провозглашать замену соотношения «инструментализм — онтология» таким, чтобы появились технологии, придающие бытию свойства, которых оно вовсе не имело. Наука не имеет пока права ни на атаку, ни на защиту этого «пантокреационного постулата», то есть относительно него она нейтральна. (Верования по отношению к нему не могут быть нейтральными, поскольку он составляет конкуренцию Творцу. Но догматику можно трансформировать так, чтобы постулат этот приняли, что может произойти, если дойдет до внедрения технологии, сегодня являющейся фантазией).
Указанную дилемму SF можно обойти, если не представлять явно, что в жизни происходит от Природы, а что от Культуры (т. е. какие составляющие «жизненной смеси» создала Natura naturans[46], а какие Natura transformata[47]). Правда, тогда мы подпадаем под другие непоследовательности, несколько менее критикуемые, а их роль в конструировании картин мира становится главной и, значит, по меньшей мере оправданной. Именно Ф. Дик занимается миросозиданием, делающим излишним разграничение между фактами и артефактами существования. Его миры создают богатый спектр кошмаров, причем общим для них является прогрессирующее сращение яви с бредовыми видениями, ужасное из-за того, что диагноз положения вещей (явь или видение) достигает мнимой уверенности — для того, чтобы как можно более страшно рухнуть.
Доминантой миров Дика является стихия распада, чудовищно разогнавшаяся, слепо бушующая энтропия, разъедающая даже время, причем в перечне главных произведений Дика каждая книга представляет другое воплощение лавиноподобной агонии.
Реальность не имеет ничего общего с этим аршинным списком концов света, который назойливо увеличивает science fiction. Дело не в том, что солнце взрывается, земля горит, лопается, тонет, что люди теряют возможность размножаться, жизненное пространство или воздух, что взорвутся все бомбы и т. п. Дело в том, что распад кроется в природе вещей, что он распространяется, как зараза, ибо таков мир, а не потому, что марсиане прибыли под окошко, размножаются вирусы и т. п.
Собственно говоря, действующим постепенно, скрытым и потому в повседневности незаметным энтропийным тенденциям мира Дик придает лишь монументальный размах, полное опасной (но и чудовищно комичной) экспрессии ускорение, задающее этой уничтожающей игре темп, который нарастает всегда в ходе действия, а также вводит достижения цивилизации (галлюциногенные, телепатические технологии и т. п.). Если принять во внимание, как у нас уже поколебалась вера в совершенство как добродетель инструментального прогресса, идея Дика — такое сращение природы с культурой, фундамента с инструментом, которое набирает стремительность злокачественной опухоли — уже не кажется чистой фантасмагорией.
В основе миров Дика могло бы почивать видение Космоса действительно безнамеренного, то есть безличностного, который своим жителям не желает ни добра, ни зла, но, однако, пристрастного, ибо обладающего свойствами ловушки, расставленной на практический разум — ловушки, позволяющей овладеть своей материей, но так, что это становится пирровой победой. Речь идет о ловушке с задержкой, сразу осыпающей прометеев милостями, а уже на недосягаемой высоте, откуда нет отхода, захлопывающей их в себе, чтобы не знали даже, следует ли их поражение из неудачи, или же оно было неизбежно. Поражение цивилизации обычно ложно и узко отождествляется с регрессом в какой-то минувшей фазе истории, хотя бы пещерной или животной, но концепция, которую я имею в виду, касается развития, уродствующего на высотах, неспособного уже даже апеллировать к чему-либо естественному, поскольку речь идет о понятии анахроническом. Ведь может быть так, что сила, которую дает все более глубокое овладение явлениями, является карикатурой инструментального идеала, и вместе с тем нет на этом пути другого отступления, кроме как через вершину, которую надо достичь не по воле, а по инертности движения цивилизации. Общие фразы такой философии природы можно наполнять разнообразно воображаемыми содержаниями. Трудно сказать, это ли именно видение, трясина знания преследует Дика, ибо он слишком успешно распутал свои хаосы, а еще утопил их в бреду. Поэтому неизвестно, что в них является плодом пущенных без присмотра или канцеризации технологий, а что — видением разума, параноизированного давлением существования.
Дик не является проводником по своим мирам, скорее он создает впечатление заблудившегося в них, его романы движутся неровно, галлюцинационными рывками, зараженные китчем и мелодраматичностью, которые превращают мистерию в мистификацию, а драму в авантюру. Вопреки этим промахам они кажутся правдонесущими, насколько правдива мысль, что прогресс цивилизации не гарантирует жизненного прогресса и что историческая связь обоих может быть переменной, независимой от человека. Ведь эти полные промахов романы являются визионерскими, потому что позволяют вложить в лозунг «шок будущего» содержание конкретных переживаний (разумеется, не в смысле какого-либо прогноза, а только поразительного Отличия).
Мы набросали миросозидательную методику Дика, во многом близкую рискованным сделкам, соединяющую такие категории, которые здравый рассудок велит держать все время раздельно. Миросозидание, вырастающее из пня фантастики, называемой научной, несет на себе ее пятна — как производные научности, а также инструментализма. Science fiction прошла, короче говоря, путь от собственного выращивания до малоценной гибридизации в результате ограниченного отбора в новых экзогамных связях. Она перешла именно от любительства болтающих в самонадеянности инженеров через наивные попытки утопии и схематизм космически раздуваемых мифов американской карьеры до сегодняшнего сказкосочинительства, сложенного из анахроничных и инфантильно ожесточенных снов о могуществе, причем небылицы эти в корне интеллектуально бесплодны, погружены в грязные воды экспрессионизма или других парнасизмов, а поверху инкрустированы совместно придуманной псевдонаучной опасностью. Трудно тогда сказать, что лучше — старое собственное разведение или сегодняшняя претенциозность. Хотя, однако, связи SF со сферой познания всегда были сомнительны и заражены фарсовыми недоразумениями, ведь она хотела, будучи глухой, вслушиваться в науку, что в конце концов втянуло ее в проблематику будущего, правда ущербно, но одно она поняла хорошо: что технологический фактор уже не удалить из цивилизации как сросшийся с ней намертво. Действительно, дегустирующие способы, которые этот факт раскрывают, скорее не благоприятствуют его доказательству, но роль его глашатая сегодня на себя просто взял мир, в котором мы живем. Если (кощунствую) обойти художественные вопросы, эта ориентация SF остается ее завоеванием, потому что вторжение в культуру становящихся самостоятельными инструментов будет продолжаться, и литературная тема, избавленная от технологического фактора, раньше или позже окажется темой чисто сказочной.
Зато та миросозидательная тенденция, начало которой положил Кафка, находя продолжателей в антиромане и родственных типах воплощения, взяла и словно навсегда разошлась с такой позицией. Это вытекает не только из радикального отличия интересов или мировоззрений писателей в обеих сферах, но и изначального, по крайней мере очень сильного отличия поставленной задачи созидания. Миросозидание, предшественником которого был Кафка, строит автономную действительность как необходимую предпосылку для высказывания. Мир этой фикции не тождествен действительности даже во фрагментарных претензиях, он также не является чисто духовным в своей субстанции, словно сон или бред, и именно его онтичный статус можно определить, прибегая только к информационной номенклатуре: речь идет о подготовке такой версии бытия, которая в целом будет представлять сигнализационный аппарат, настроенный на определенную пересылку — аппарат, необходимый потому, что никаким другим, менее жизненно независимым средством, передать сообщение не удастся. Таким образом, это мир значащий, но не обязательно аллегорическим образом, ибо над миром аллегории простирается, словно небо над землей, система ее адресов в реальность; в идеальном случае аллегория имеет столь совершенно действующий ключ, как ключ к шифру, и, применяя его, можно соотнести все существенные элементы ее фикции — соответствующие вещи, явления или категории. Тем самым, само правило этой раздельности (земли — аллегорического произведения и неба — созвездия его адресов) подлежит благодаря Кафке отмене. Иногда говорится, что этот порядок миросозидания делает возможным конструирование модельных ситуаций, что это почти как с экспериментом, которому необходимы исключительные условия полной изоляции, своеобразная искусственность почвы, а также береговых и пограничных условий. Можно также сказать, что речь идет о мире, созданном на один раз для того, и только для того, чтобы в нем произошло нечто такое, что это событие, вместе с этим миром, будет выполнять функцию сообщения. Однако можно также утверждать, что автономия этого воплощения продвинута еще дальше, и не какое-то сообщение — мы имеем перед собой мир, то есть функциональную действительность в состоянии кульминационной независимости. Я повторяю эту последнюю версию, хотя с ней не соглашаюсь, в убеждении, что действительно совершенная независимость, если она достижима, должна равняться полному непониманию, которое перечеркивает смысл начинания.
Раз уж мы более или менее знаем, о чем идет речь в этой эволюционной линии писательства, спросим о том, как в ней действовать. Собственно говоря, я уже писал об этом в эссе, критически представляющем теорию фантастичности Ц. Тодорова, и не хотел бы повторять сказанное там. Только для порядка и абсолютно сжато: прагматика этого воплощения должна иметь в виду одновременно две вещи. Следует убедить читателя в том, что представленный мир не является фрагментом известного ему реального мира, и с этой целью надо последовательно менять ему ориентацию, инерционно тяготеющую, разумеется, к такой однозначности читаемого, которую мы зовем привычностью места и времени. Одновременно средства, выбивающие читателя из привычного, не должны его полностью оглушить и одурманить до такой степени, чтобы он просто потерял самообладание и, разочаровавшись, или отложил книгу, или из-за снобизма слепо доверился экспертам, ручающимся за значение и великолепие произведения. Таким образом, текст действует так, что предоставляет указатели, управляющие потребителем, в разные и несовместимые стороны одновременно. Можно проследить этот прием, например, на «Превращении»[48]. Все начинается с реалистического описания среды, пока герой, Самса, не превращается в жука; если бы речь шла об условности сказочной или научно-фантастической, можно предвосхищать реакцию близких превращенного — ведь они должны оцепенеть, охваченные ужасом, искать помощи (в сказке — у волшебника, в SF — у ученых), но ничего подобного — как видим, за одной «непоследовательностью» (превращение в жука) спешит следующая — «неуместное» поведение окружения. Текст должен, что стоит подчеркнуть, активизировать свою автономию на два фронта: относительно наивного реализма, этого оплота всяческой повседневности, и относительно культурных образцов мифа, сказки, религиозной легенды и т. п.
В произведении, которому чужд миросозидательный замысел, роль непоследовательностей представляется абсолютно иначе даже тогда, когда для него они составляют основу. Примером может служить довольно слабая новелла Э. По «Очки», в которой близорукий юноша, из-за амбиций не носящий очки, с первого расплывчатого взгляда влюбляется в даму, увиденную в театральном зале, и изо всех сил стремится к женитьбе, после которой по ее настоянию одевает очки. Оказывается, что это его прибывшая из Франции прапрабабка, что лица из окружения, которые помогали с женитьбой, устроили только комедию видимостей, а те, кто ничего не знал, относили восторги юноши на счет подруги старой дамы, ее красивой родственницы. Роман кишит непоследовательностями: если он так плохо видел, то чем, собственно говоря, очаровала его посторонняя женщина, и причем еще через весь театральный зал; если он отлично мог наслаждаться ее изображением на врученной миниатюре, то почему с такого же небольшого расстояния не разглядел как следует лица дряхлой любовницы во время tete-а-tete[49]; если он такой влюбленный, то как же он мог, едва надев очки, выкрикивать «ты старая ведьма!» и т. п. Но эти физиологические, психологические и ситуационные противоречия были, естественно, необходимы, потому что без них не возникло бы целое qui pro quo[50]. Повествование наталкивается на них, но более важным будет замечание, что, если бы оно сумело их ловко обойти, всегда в конце пойдет речь об их прикрытии и, тем самым, делании их невидимыми. Но непоследовательности такого произведения, как «Превращение», иного рода: произведение По получает определенную четкость, несмотря на свои противоречия; произведение Кафки возникает благодаря им. Первое, следовательно, это действительно «непоследовательности мнимые», требующие от читателей льготного тарифа, прищуривания глаз; вторые никаких проверок не боятся и по крайней мере должны быть верно распознаны, ибо тому, кто их не заметит, «Превращение» не скажет того, что должно было сказать. Соответствие миросозиданию, реализованное противоречиями восприятия, мы найдем в области оптических иллюзий. Если внутренняя часть экспериментальной комнаты сформируется с таким намерением, чтобы глаз не мог связать воспринимаемого однозначно, наблюдатель ощущает особую неуверенность. Такая комната может иметь стены, окна и двери, созданные так, чтобы они противоречили законам оптической перспективы. Сильно трапециевидная комната смотрящему от входа представляется квадратной. (Поскольку объекты более близкие относительно наблюдателя делаются чрезмерно маленькими, а более отдаленные нарочно увеличиваются, из-за чего предоставляют глазу обманчивые данные о своих действительных пропорциях). Наблюдатель, глядя на двоих людей, стоящих в противоположных углах такой комнаты, получает впечатление, что один из них великан, а второй карлик. Зато, если он отлично знает этих людей и потому знает, что они нормального роста, непроизвольно делает поправки их размеров, и тогда беспокоящим изменениям подлежит весь внутренний интерьер. Криво свисает потолок, перекошены оконные, дверные коробки — стабилизация картины становится невозможной. Наблюдатель колеблется между версией великана и карлика в обычной комнате и версией двух нормальных людей в комнате неправдоподобной. Случайным становится чувство изменения законов, которым подчиняется обычно виденное — как если бы оно не составляло фрагмент обычного мира.
Построение текстов, изображающих абсолютную автономию относительно действительности, также основывается на изменении стандартов нашего восприятия — но только семантических, а не оптических.
Противоречивость текста является свойством, постепенно и постоянно усиливающимся. Она может усиливаться в последующих сочинениях того же автора. В этом отношении более поздние произведения Т. Парницкого проявляют нарастающий градиент противоречий, их своеобразную эскалацию.
Относительно «потребительской стойкости» на порцию прописанных разногласий читатели между собой сильно отличаются. Поэтому те же самые критики, которые выражали признание ранним романам Парницкого, иногда отказывали в нем его поздним сочинениям — хотя его созидательная методика принципиально не изменилась, а только подверглась амплификации.
Следует добавить также, что диаметрально противоположной является не принимаемая во внимание разница между абсурдом и нонсенсом. Абсурд — это выражение противоречивое, но разумное (Мария — бездетная мать), если можно понять, о чем в нем идет речь, хотя речь идет о невозможном. Нонсенс — это выражение нескладное, несвязное и неувязываемое — то есть непонятное. Можно сказать «credo quia absurdum est[51]», потому что можно поверить в чудесное взаимодействие противоречий (не чудесно оно происходит в путешествиях во времени). Однако нельзя поверить в нонсенс, то есть неизвестно во что.
Таким образом, для простых предложений и их небольших конъюнкций разделение между абсурдом и нонсенсом провести легко, зато относительно произведений, являющихся с логической точки зрения очень длинными конъюнкциями предложений, такое разделение может оказаться невыполнимо. В любом случае Кафка, который стоял у истоков этого направления беллетристики, сильно не наполнял противоречиями сам текст, а скорее уравнивал в правах приходящие в несоответствие толкования крупных фрагментов. Путь от Кафки до Парницкого — это постепенное прохождение от кругового лабиринта к лабиринту запутанному.
III
В свою очередь, скажем несколько слов о типологии текстовых непоследовательностей, которые мы охотнее всего назвали бы противоречиями конструирующими. Мы уже знаем, что, кроме конструирующих, писатель использует закамуфлированные, или такие, которые должны — как в «Очках» По — уйти от внимания читателя, ибо, если его не избегут, могут подвергнуться переквалификации в непоследовательности разрушающие, то есть обычные проявления слабостей в повествовании. Традиционная литература знала только эти, вторые, и только о них говорил Гете (цитируемый Згожельским в шестом номере журнала «Teksty»), поскольку немецкий олимпиец желал их прежде всего оправдать, в то время как современное писательство продвигало мнимые противоречия до положения главных опор миросозидательного процесса.
Полезные с точки зрения писательства непоследовательности могут быть различной силы. Самыми сильными являются противоречия в понимании логики или логической семантики. Более слабые возникают от экивокации[52]. Самые слабые, наконец — культурной, а значит внелогической природы. Представим их поочередно, насколько возможно кратко.
Семантические противоречия мы часто находим в догматике религиозных верований. В дзен-буддизме, например, фигуры противоречиво парадоксальных силлогизмов, представляющих краткие, как поговорки, абсурды, выполняют намного более важную роль, чем противоречия в христианстве — хотя с позиции логики и в них нет недостатка, ибо, например, утверждение, что три человека являются одним человеком — это противоречие.
Структура привычного (благодаря религии, например) парадокса может послужить созидающей матрицей, также как структура абсурдного, детского стишка, поскольку оба у нас неизгладимо отпечатаны в памяти, из-за чего их даже нечеткое эховое воспроизведение создает особенные эмоциональные восприятия (Милош говорил об этом в контексте «магичности», возникающей в каждом тексте в форме детского стишка). Мы не вдаемся детально в такие подробности, потому что мы занимаемся не стратегией воплощения, а только некоторыми ее инструментами. Тем не менее, кажется неизбежным замечание, что писатели не пользуются инструментом противоречия сознательно, в поиске смысловых столкновений текста, его внутренних коллизий и направляясь к ним с запланированным коварством. Писатель не может применить антиномизационную тактику с подобным расчетом, с каким мог бы ее использовать командир в битве, поскольку этот последний сумеет обдумать обманные уловки, имея перед собой подразделения сгруппированных войск, в то время как у писателя эти подразделения возникают только под пером, разрастаясь и получая инертность или автономию в зависимости от того, плохо или хорошо у него получается.
Одним словом, уровень созидания не является уровнем полной рационализации, теория же позволяет раскрывать закон организации сочинения в ретроспекциях, но ничем не поддерживает тех, кто имеет перед собой еще только пустой лист.
Противоречия логические, самые сильные из возможных, мы обсудили уже на примере «хрономоционной» science fiction. Их конструирующая роль является второстепенной — легче найти их в шутках, парадоксах, афоризмах, то есть в малых формах, чем в типичном беллетристическом повествовании. Это следует из того, что они являются именно «очень сильными» и потому, сосредоточивая на себе внимание, плохо подходят для несения службы, подчиненной другим (т. е. прямо непарадоксальным) целям.
В повествовании могут также использоваться другие виды противоречий, более слабые по сравнению с логическими и семантическими, которые мы представили выше.
Это могут быть противоречия литературной поэтики, выделяющиеся в культурном смысле, так как поцелуй кого-либо в обе щеки исключает одновременно пинок целуемого в лодыжку. Если бы, однако, должно было дойти до подобного эксцесса, неопределенность его местоположения относительно привычного нравственного поведения делает его — именно из-за этой неопределенности места — особым знаком, у которого в произведении будет незаурядный смысл (пресловутый укус уха Свидригайловым из этой же области). Культурные противоречия — это попросту несовместимое поведение или модальности высказываний, поскольку они «неприемлемы». Если поэтика описания является лирической, то она не каталогизирована; если она показывает добродетель, то не внушающим отвращение способом, и т. п.
Это, разумеется, противоречия нелогические, вызванные соответствующими запретами в жизни и принятыми нормами в литературе. Их источником является иерархия ценностей и табуистических общественных норм, а также исторически выкристаллизованная система созидательной парадигматики. Но мы знаем уже модальный «инцест» в беллетристике, который шокирует и именно этим обращает на себя внимание. Поэтому возвышенная вульгарность создает впечатление стиля патетического гимна в порнографическом описании (см. книги Генри Миллера), или осуществляется пристраивание самых отвратительных, после копрофага, извращений высоких, программных философских доказательств в виде категорического императива преступной извращенности (у де Сада).
Таким образом, у нас складывается следующая иерархия типов: противоречия самые сильные — логические — являются специальным инструментом созидания, устанавливающим абсурдность (которая в отношении парадокса может принять позу или шутки, или же «серьезности» — как «научно обоснованная» хрономоция в SF). Семантические служат писательству на широком фронте, создавая лабиринт значений, прохождение которого может создавать своеобразную ауру Тайны. С точки зрения этого применения, они предоставляют собой современный эквивалент мифа, поскольку миф является игрой, лишенной стратегии выигрыша в том самом смысле, в каком не может быть такой стратегии для господина К. в «Процессе»[53]. Здесь и там ведется истребляющая игра партнеров, неравных по силе и знанию — один всегда непостижим, как августинианский Бог, другой — всегда принесен в жертву таинственным замыслам первого. Конструирующая «мимикрию мифа» роль противоречия в том, что она вводит читателя вслед за персонажами действия в непреодолимый circulus vitiosus[54].
И наконец, самые слабые повествовательные противоречия, как амальгамы до сих пор отталкивающихся поэтик, сегодня являются предметом особенно интенсивной эксплуатации.
В результате преодоления барьеров между не пересекающимися до сих пор поэтиками родились уже новые традиции. Стратегия такой антиномизации очень агрессивна, поскольку тот, кто действует таким образом, должен искать новые жертвы в еще недонасилованных поэтиках, если эффект любого «развращения», как «кровосмесительство», быстро выдыхается и потому придает некую известность только новаторским произведениям. Отсюда директивой такого творчества является «найти то, чего еще никто не сумел найти».
И поскольку медленнее всего улетучивается шокоподобный эффект столкновения поэтик, наиболее отдаленных друг от друга в культурно-эстетическом пространстве, действие это подчиняется законам эскалации и совместно возникающей инфляции значений, а тем самым — ценностей, которые все более явно становятся парадоксальными, ибо возникают из уничтожения других ценностей, а именно — традиционных.
Происходящая интенсификация таких начинаний, как поиск чистоты, еще не подвергнутой дефлорации, уже на наших глазах поглотила невинные стишки для детей, ибо их переделала в порнографию.
В качестве высшего проявления в этой области я назвал бы «Historie d’O» Полины Реаж, своего рода довесок к сочинениям де Сада, но и нечто большее, чем просто мазохистская половина, приставленная к садистской, которую представляет сочинение известного маркиза. Потому что это история большой любви, усиленной множеством подлостей, испытанных от любимого. Те из персонажей де Сада, которые обращались в либертинскую веру, будто невинные девушки из «Философии в будуаре», отдаваясь распущенности с усердием, свойственным неофитам, одновременно теряют чувствительность ко всему высшему. Зато героиня Полины Реаж тем сильнее любит (неверно: вожделеет), чем постыднее издевается ее возлюбленный. Нет границ ее унижениям; акты, к которым ее принуждают и которые она выполняет, как, например, разведение бедер даже во время сна, будучи символом полной сексуальной покорности, делают из нее собственность, влюбленную в измывающегося господина. Notabene, в романе не слишком много непристойностей, а необходимые для повествования скорее, пересказываются, чем описываются. Произведение демонстрирует возможность рождения чувств, называемых высшими, из того, что мы принимаем за последнее унижение. Оно, впрочем, является антиверистским в самом банальном смысле. Девушка, третируемая так беспрерывно, как «О», не могла бы — покрытая ранами и шрамами — представлять привлекательный объект для лорда Стивена, этого утонченного денди, который извращенные копуляции предваряет эстетическим созерцанием (в чем также, notabene, проявляется замысловатая диссонансность поэтик). Если бы не это постоянное чудо, благодаря которому героиня проходит через страдания, словно факир через пламя, роман опустился бы из будуарной атмосферы в лагерную, чтобы показать правдивый, к сожалению, кошмар палаты приемов какого-нибудь доктора Менгеле. Фениксовая природа героини — это необходимая невозможность, ибо речь идет о психическом последствии причиняемых мучений, а не об их физиологических результатах, которые нарушили бы утонченность психологической игры. Потому что автор не хочет отказаться от эстетичности, наоборот, эстетический канон должен стать настолько растяжимым, чтобы прелюбодеяния с их духовным окружением были выставлены как драгоценности на атласе. Следовательно, речь идет также о композиционном замысле, потому что взаимная дистанция поэтик — лирической и содомической — обогащает сочинение контрастирующими тональностями. Де Сад был непоследователен иначе, неумышленно, внеэстетически, его каталогизированное повествование, вырождающееся по существу в сухое перечисление того, кто, как, где, с кем, сколько раз, прерывают ученые торжественные речи запыхавшихся копрофагов, теоретически доказывающих то, что сделали и что сейчас еще делают без оглядки на ситуационное правдоподобие и ненамеренный комический эффект риторических выступлений над клоакой. Эстетичность выполняет у де Сада функцию приправы, красота для того, чтобы злодеяние чувствовало себя должным образом почитаемым, эстетичность для растерзания, как и все другие аксессуары оргии, впрочем, де Сад был бездарностью и экспрессией был обязан неистовству извращения, а не мастерству. Именно поэтому «История O» еще более непристойна. Впрочем, она составляет исключение из правил, так как сводничество к промискуитету традиционно безупречных поэтик порождает только шок как некий заменитель ценностей.
IV
Чем являются конструирующие непоследовательности в литературе? Это ценности, принесенные в жертву во имя каких-то других ценностей. Поскольку сравнительная аксиометрия — только фантазия пары фанатиков познавательного оптимизма, окупаемость таких жертв нельзя измерить. Как мы видели, самыми плодотворными непоследовательностями являются непоследовательности, направленные на миросозидание. Вместе с тем, однако, трудно найти теоретические труды, посвященные их функциональным особенностям, и, как я думаю, потому, что в настоящее время литературоведение действует под обаянием точных наук, с которыми оно желало бы сравняться в исследовательской точности и в высшей парадигме, программно безаксиологической. Кроме слов осуждения и негодования, ничего иного нельзя ожидать от естествоведческих дисциплин на тему антиномии и противоречия. Поэтому их безграничная художественная плодовитость избегается и литературоведами. Эти несколько страниц не представляют ее тщательного изучения — я желал бы скорее, чтобы они были поняты как поощрение для более тщательно, чем моя, организованных экспедиций.
Маркиз в графе
Перевод Язневича В.И.
I
В течение жизни человек постоянно принимает решения, как в мыслях, так и в поступках. Принятие решения никогда не основывается на абсолютном знании вопроса. Тот, кто должен решать, опираясь на неполную информацию, рискует. Это типичная ситуация игры. Придя в мир, человек оказывается втянут в игру, правила которой ему неизвестны. Но и на самых низких уровнях развития жизнь — это вовлечение в конфликтную ситуацию, то есть в игру, выигрыш в которой представляет отсрочку смерти. Поэтому все явления жизни, от простейших до человеческих, позволяет изучать в комплексе теория принятия решений, особенно в разделе, касающемся конфликтных ситуаций, а именно — в теории игр.
В принципе, с помощью этой теории можно анализировать любую деятельность, а значит, как передовую индустриализацию страны, так и занятие философией или теологией. Действительно, индустриализация — это форма игры с Природой за умножение сил, благоприятствующих общественному выживанию. Философия же и теология, трактуемые в качестве игры, представляются логически подобными. Речь в них идет об одном и том же: о выявлении правил игры в бытие, которые устанавливает мир, и далее — об определении оптимальной стратегии по отношению к ним. Это прежде всего стратегия познания в философии и спасения в религии. Особая ценность названной теории в том, что никаким маневром нельзя выйти из-под ее надзора. Поэтому, если какая-то вера догматически отрицает неизбежность конфликта между человеком и миром, конфликта, который раскрывает сущность игры, то оказывается, что этот догмат подталкивает к другой игре — являющейся его неминуемым последствием. Так, например, буддизм призывает отойти от мира, как от игорного стола, и с этим миром гармонично соединиться. Однако же de facto призывает включиться в игру с собственным телом, которое следует сформировать последовательными движениями так, чтобы оно окончательно потеряло вкус к той игре.
Важнейшим вопросом онтологии, видимым сквозь призму теории игр, является позиция нечеловеческого партнера. Поэтому в глазах человека мир может быть или беспристрастным по отношению к нему, или пристрастным. Tertium non datur[55], потому что частичная пристрастность ipso facto[56] является пристрастностью. Пристрастность, если она признана положением вещей, должна представлять направленное к человеку намерение. Это не обязательный вывод. Искривленное (например, от жары) колесо рулетки делает игру пристрастной, хотя это не является результатом какого-либо намерения. Для того чтобы установить появление пристрастности, надо отнести данную игру к игре образцовой, принятой за беспристрастную (fair play[57]). Мы можем сравнивать рулетки, но нам не с чем сравнить ни человечество, ни мир. Поэтому вопрос о его позиции как партнера не разрешит ни один эксперимент. Если бы когда-нибудь оказалось, что земные особенности антропогенеза отяготили человека недугами, чуждыми другим галактическим существам, то в науке мы не сказали бы, что являемся жертвами вражеского пристрастия, а только то, что это результат стечения обстоятельств. Потому что не было бы оснований для признания тех существ каким-то образцом для нас. С той же степенью вероятности мы могли бы утверждать, что мир по отношению к нам был беспристрастным, зато к ним проявил благосклонную пристрастность. Если мы сами создаем рулетки, то знаем, как должна вести себя совершенная рулетка. Зато мы не знаем, как должно себя вести совершенное разумное существо и совершенный мир. Таким образом, названную дилемму не удастся разрешить с помощью эксперимента. С позитивистской позиции речь идет о мнимой проблеме. В том-то и дело, что большинство действий, ради которых люди живут и умирают, имеет именно такой характер. Вопрос о пристрастности или беспристрастности мира относится к самым древним, сформулированным человеком с самого начала его истории. В разных культурах на него давались разнообразно нормативные ответы, поскольку каждый факт можно интерпретировать так, чтобы он согласовался с ранее заложенной квалификацией относительно пристрастности.
Основным принципом всех религиозных верований является пристрастность мира, намеренно обращенная к человеку. Можно также действительно принять беспристрастную намеренность, например, в виде Бога, который создал нейтральный мир и никогда в него не вторгается. Теодицеи с таким совершенным разделением реального мира и мира потустороннего являются, однако, исключением. Пристрастность, которую верования приписывают миру, может быть однородной в благосклонности или во враждебности, или смешанной (например, по-манихейски). Зато наука воспринимает мир как беспристрастный по отношению к человеку. Современный естествовед склоняется к заявлению, что мир и человек — это переменные, связанные случайным образом. Теоретик игр, в свою очередь, скажет, что игра, которую человек ведет с миром, является асимметричной как ненулевая, ибо мир — это непристрастный партнер, который в игре никакой цели не преследует. Он занимается смешанной стратегией, которая не проявится как беспорядок, поскольку в своих движениях этот партнер (мир) ограничен универсальными законами, которые создали также и человека благодаря скрещиванию явлений повсеместно регулярных и явлений локально случайных. Ни то, что регулярно универсально, ни то, что локально случайно, не следует из пристрастности мира. Если бы мир не демонстрировал гармонии естественных законов, то мы бы в нем не появились, и некому было бы ломать себе над ним голову. А если бы этот мир не демонстрировал происходящую случайным образом смену случайных событий, то гипотеза его беспристрастности была бы неверна: ибо он оказался бы «устройством», точно направленным на какую-то цель, действующим так, чтобы эту цель достигнуть. Физика этого мира работала бы словно запрограммированная телеологически машина, выполняющая таким образом определенные задания. Но согласно известной нам физике, мир не имеет никакой задачи и тем самым не представляет полностью телеологическую систему. Таким образом, наука принимает мир беспристрастным относительно человека. Это знание является не только заключением научных исследований. Одновременно оно является их исходным предположением, потому что принадлежит к важнейшим директивам, управляющим наукой. Директива эта устанавливает, что мир следует изучать так, будто бы он был беспристрастен по отношению к жизни и человеку. Однако же тенденция приписывания миру некоей доброжелательной пристрастности относительно жизни в человеке настолько сильна, что порой, своеобразно замаскированная, она проявляется и в естествознании, которое от нее официально отпирается. Поэтому, например, начальные наукообразные оценки «психозоической густоты» мира, как гипотезы о количестве внеземных цивилизаций, отличались в нашем веке сильным оптимизмом. Вселенная, по их исходным предположениям, была густо заселена, и для подтверждения этого исследователи так долго пытались «дотягивать» данные наблюдений, пока это было допустимо. Это было методологически верно, так как отсутствие положительных данных о «Других» допускает неисчислимые оптимистические толкования, или такие, которые не ликвидируют проблематики «Других» в целом, а только осложняют ее как задачу для решения. В таком подходе исследовательские ожидания доброжелательной пристрастности мира демонстрируются как мнение, что внешняя типичность Космоса как стихийно разгорающейся и гаснущей звездной бури сопутствует типичности возникновения в нем разумных существ. Это мнение нельзя быстро опровергнуть, если явления плането— и биогенеза астрономически незаметны, а их лабораторное исследование исключено, ибо речь идет о процессах огромного масштаба во времени и пространстве. Невеселым открытием стали для искателей «Других» последние результаты компьютерного моделирования. Из них ясно следует множество очень «узких» условий, которым должны соответствовать звезды и планеты, чтобы в их системах могла зародиться и существовать жизнь. Граничные условия астро— и планетогенеза представляют для эволюции жизни как бы извилистый путь через слаломные ворота или очередные игольные ушки, а стихийность стабилизации планетарных систем делает успешные переходы биогенеза через все эти теснины явлением исключительно редким. Оптимистический расчет на миллионы других цивилизаций в пределах Млечного пути сокращается на наших глазах так стремительно, что уже поддерживается гипотеза нашей единственности в Галактике. Хотя это еще сомнительно, однако уже возможно. Эта катастрофа надежды на космическую повсеместность разума показывает, как я считаю, проявляющиеся даже в науке претензии, выраженные человеком относительно мира, потому что мертвая пустота намеревается вершить нашу судьбу случайной диковины. Наука не могла прямо постулировать мир доброжелательно пристрастный, благосклонный к жизни, и делала это окольным путем, требуя огромный космический промежуток, в котором демонстрировались бы законы Природы, инициирующие биогенез.
Проблем и поражений из-за такого окольного пути не знает ни религия, ни искусство. В них пристрастность, постулируемая прямо, заключает в себе цель — человека. Если же смотреть как бы в противоположную сторону, принимается замысел, который не должен быть nota bene размещен отдельно (в Боге, например), потому что источником пространства этого замысла можно считать зону недосягаемую, зону, предположим, «вещи в себе», как местонахождение воли по Шопенгауэру. Доброжелательная пристрастность божья, типичная для верований средиземноморского круга, не является производной жизненных экспериментов, а предопределенным условием веры, что видно хотя бы из того, что теодицею, требующую Бога бесконечно доброжелательного Созданию (и потому пристрастного), удастся поместить не только в существующем мире, но — после соответствующего «подрегулирования» толкования Откровения — в любом произвольно ужасном, какой только можно представить. Эта оптимизация, способная перенести любую чудовищность из разряда слепых случаев в разряд отцовской божьей доброты, возникает благодаря продолжению экзистенциальной игры. Ее бренный ход принимается именно за тестовый Mittelspiel[58], а конец игры вместе с реализацией функции выплаты помещается в потустороннем мире. Этот математически простой процесс позволяет любую игру с партнером, приводящим в движение случайные стратегии, преобразовать в игру минимаксимальную с доигрыванием, в конечной фазе «отсюда» недостижимой.
Наука, сказали мы, приводит свои оптимистические гипотезы к поражению, отказываясь от остатка окольно приписываемой миру доброжелательной пристрастности. Все же эта дилемма остается жива в культуре. Когда исторически высокие ценности почтенных верований снижаются, как в настоящее время, появляются их низкопробные заменители в форме столь же повсеместных, сколь и упорных, ad hoc произведенных «сказаний» о Гостях из Космоса, о доброжелательных актах помощи, оказанной нашим предкам, или (а также) о подстерегающих человечество Космических Чудовищах. И поэтому обычному мышлению легче — как можно допустить — дать согласие на положительную, или, в конце концов, отрицательную пристрастность мира, в котором мы живем, чем на его ледяное безразличие. Двунаправленный вид перекрестка пристрастности проще всего можно представить бинарным графом.
Направления этого первого графа выбираются согласно следующей альтернативе. Мир положительно пристрастный может быть доброжелателен или только относительно индивидуумов, или относительно всех своих жителей. В литературе, так как речь пойдет о ней, первый тип мира занят сказкой, второй же — утопией. Этот же бинарный граф с другой стороны представляет мир отрицательно пристрастный, то есть зловещий или же относительно индивидуумов, или же относительно целых обществ. Второй с отрицательным знаком — это мир антиутопии. Первый коллективное творчество не выделило: в фольклоре не существует ничего такого, как антисказка.
Мир утопии — это экстремум повсеместной доброты. Участвуют в ней все. Зато мир сказки ведет себя, как отец, помогающий выиграть ребенку не потому, что он самый лучший, а потому, что это его ребенок. Этика мира сказки — это его выборочная физика, потому что несомненная доброжелательность сказочной судьбы избранных приравнивается несомненности законов физики. Будучи столь добрым, этот мир вообще предпочитает положительных героев, которым, впрочем, во многих отношениях порой далеко до идеала. Часто они не грешат ни разумом, ни красотой (глупый Иванушка-дурачок — тот из братьев, который наименее смышленый, но самый благородный). Поступки такого героя часто кажутся легкомысленными до глупости, но скоро оказывается, что именно благодаря им он будет осыпан милостями судьбы.
Таким образом, слабый выиграет у более сильного, скромный у наглеца, глупый у мудреца, только бы был добрым. К доброте этой, впрочем, не следует присматриваться слишком пытливо. Чаще всего она бывает едва показана добродушием, чем большим скоплением добродетелей. Такой герой что-нибудь сделает, убьет Змея, женится на принцессе, станет королем. Берется это оттуда, если смотреть в целом, что в сказке нет проигрышной стратегии для героя. Это понимается под справедливостью этого мира. Это и на самом деле незыблемая и абсолютная доброжелательность, которая из недостатков создает предпосылку для успеха, из выхода на бездорожье — сокращение дороги к цели. Герой живет в мире, который является в игре безгранично доброжелательным партнером. Если так смотреть на вещи — чудесные волшебные предметы, которые достаются герою без особых стараний с его стороны, — то они соответствуют мошенничеству в игре, но в пользу партнера, а не собственную. Мир сказки — это как бы благороднейший из шулеров, который не допустит того, чтобы его фаворит мог проиграть. Вместе с тем, согласно закону симметрии в структурах игры, в сказке нет выигрышной стратегии для отрицательных персонажей. Злой трактирщик обманом выкрадет палочку-выручалочку, курицу, несущую золотые яйца, злой джин украдет волшебный перстень героя и вдобавок бросит его в пещеру без выхода, усланную костьми тех, кто туда попадал, но герой и из этой ловушки выберется. Палочка-выручалочка возвращается к законному владельцу, курица тоже, злым будет определено наказание, не смягченное слезливым гуманизмом, поскольку сказка оперирует категоричной двухвалентной моралью с исключенным центром. Благородным принадлежит в ней только хорошее, злым — плохое.
Анонимные авторы народных сказок не были сведущи в теории игр и не занимались разработкой оптимальных стратегий, когда придумывали сюжеты. Мотивация сказок была, по сути, психологична. Речь шла о компенсационной функции относительно реального мира, в котором сильный негодяй господствует над честным добряком и хитрая беспощадность окупается лучше, чем лояльная добродетель. Ничто так не беззащитно в реальном мире, как благородство, неспособное к холодному расчету, значит, мир сказки — это перевернутая действительность. Сказка не является моралите, поэтому мораль, охватывающая доброжелательностью и врагов, ей чужда. То, что благородные герои усердно толкают в печь Бабу Ягу на лопате, не будит читательских возражений, ибо согласуется с их чувством справедливости. Полностью последовательна сказка только в установлении абсолютной стратегической опеки над героем. Поэтому мир сказки можно назвать миром всегда счастливой игры. Совершенны не герои сказок — совершенна сама игра, если на нее можно до такой степени положиться. Все же герои не имеют об этом ни малейшего понятия. Они не знают, что успешно играют краплеными картами, ибо, если бы знали, это бросило бы тень сомнения на их благородство.
Функция выплаты в сказке — это не всегда функция благородства героя. Бывает, что сказочный мир перевоспитывает, превращая зло избранника в добродетель. Разумеется, речь идет об изменении свойств, присущих фигуре на шахматной доске. Пешка может стать королевой. Впрочем, такая редкая метаморфоза демонстрирует безграничность мощи мира, пристрастного доброжелательно.
Когда злой превращается в доброго, мы можем удивиться, но не имеем причин для огорчений. Зато обратная трансформация в сказках не происходит никогда. Принцесса не бросит принца ради могущественного волшебника, принц не будет склонять ее к разврату. В общем, злые не получат даже самой малой радости от своего зла. Это наступит только в антисказке.
На нашем графе, который мы до сих пор анализировали, нет такого пристрастного мира, который наделен свойством непонятным в значении. Это мир мифов, самовольный в формировании судеб, лишенный доступа к механизму этой самовольности. Этот мир манипулирует судьбами героев в достижении непостижимых целей, о которых им и нам ничего не известно. И тут, как в сказке, упор сделан на стратегическую надежность. Что герой ни сделает, это ничем не изменит это запрограммированное предназначение. В мифе для героев нет ни проигрышной, ни выигрышной стратегии, которая могла бы разминуться со стабилизированным концом состязания. Стратегии мифов абсолютно эквифинальны: если бы Эдип повесился, желая избежать слов пророчества, то ветка бы под ним обломалась, ворон расклевал бы у него веревку на шее, его привели бы в чувство проходящие странники, а если бы он наступил на змею, то она сломала бы себе ядовитый зуб о застежку его сандалия. Но отдача, которую демонстрирует мир мифа, равна отдаче сказки, она не направлена относительно духовных качеств героя, потому что мифам в принципе чужды компенсационные функции.
Отношение мифа к реальности иное, чем отношение сказки. Сказка показывает мир волшебно перевернутый для утешения сердец. Миф делает наоборот: извлекает из действительности и сгущает в себе слепую самовольность судьбы. Однако, если в реальном мире неисправимым оптимистам всегда удастся процедура оправдания судьбы от обвинений в умышленных жестокостях путем определения злой фортуны либо объяснением этого как результата фатальных событий, миф у них эту защитную возможность отбирает. Отсюда его явная покорность; несчастье, предсказанное во всей цепи своих подробностей, может быть только предопределено заранее. Это не всегда пристрастность враждебная, а только с непонятными аргументами. Фрагменты сказок содержат порой мифоподобную предопределенность: ведь вопреки всей профилактике царевна уколется веретеном. Но причина такой неизбежности в структуре сказочной игры хорошо понятна. Мир сказки — это гомеостат, выбитый из равновесия, к которому благополучно возвращается. Мир мифа направляется к состоянию равновесия, являющегося чем-то непонятным, потому что оно нечеловеческое. Если он не погубит, а сделает счастливым кого-нибудь из героев (ибо случается и такое), то как бы мимоходом и не это счастье будет ставкой игры, а ценность другого диапазона, обычно не совсем ясная. Мир сказки, как судья, до несправедливости доброжелательный к благородному подсудимому. Мир мифа — это судья, который приговаривает к смерти, а тяжело больного приговоренного очень заботливо лечит для того, чтобы в назначенный час тот мог в здравии взойти на эшафот.
Среди специалистов в вопросе, что именно говорят себе люди, придумывая и рассказывая мифы, существует огромное разногласие. Эгзегетика и герменевтика мифоведения простирается от классических до этнологических, структуралистических и психоаналитических толкований, количество которых лишь подтверждает неопределенность клейма, которым снабдили этот пристрастный мир.
В свете теории игр сказка — это партия с нулевой суммой, поскольку выигрыш героя равен проигрышу антагонистов. Что злые теряют, добрые получают. Это, безусловно, не арифметическое суммирование. Трудно сказать, была бы для царевны связь с мерзким карликом-волшебником столь же неприятна, сколь приятен брак с прекрасным рыцарем, но если во всеобщем восприятии это именно так, уравнение верно. В мифе ведется игра с ненулевой суммой, и именно в этом он похож на реальность. Проигрыш практически не должен быть ничьим выигрышем. О том, получает ли Мойра адекватное удовлетворение, угрожая Эдипу, ничего ведь не известно. Следовательно, в мифе величина ставки неопределена, а функция выплаты является неизвестной зависимой переменной. Сохраняется все же принятое из сказки правило стратегической эквифинальности, часто принимающее форму стратегии, максимализирующей то, что должно быть исполнено: Эдип убьет отца и женится на матери, потому что ничего более худшего, как отцеубийство и кровосмесительство, человека ждать не может.
Проекционный (в психологическом смысле) характер таких мифов — вещь сегодня известная до тривиальности, ведь обнаружена же была двуполость наших чувств. В самом деле, определения, что эротика тайно срослась с агрессией, вера с богохульством, одухотворенность с животностью, привлекательность с отвращением, остаются естествоведчески загадочными. Мы не знаем, ни как, ни когда возникли эти связи: эволюционно или антропогенетически. Мы не знаем, идет ли речь о всеобщих свойствах существ, разум которых совершенствуется в естественном развитии, или только о частной, земной особенности развития. Мы даже не знаем, было ли изменение невральных структур, которые являются носителями этой двуполости, повреждением или усовершенствованием человека. Однако я не считаю, что эти вопросы останутся неразрешимыми во веки веков. Желая разместить миф на нашем графе родословных пристрастности к человеку, мы вынуждены отказаться от ясной простоты бинарных графов в пользу графа, определяющего множеством дендритов видение переходных состояний между крайностями пристрастности чисто положительной и чисто отрицательной. Таких дендритов может быть бесконечно много, что попросту означает, что призрак переходов постоянен, потому что сказки могут произвольно скрещиваться с мифами, давая жизнеспособное потомство.
Размещение конкретного произведения на этом спектре, простирающемся от пристрастности сингулярно положительной до отрицательной, представляет функция этноцентризма потребителя. Сказки отдаленных культурных кругов, например, японского, африканского, индонезийского фольклора, для нас похожи на мифы, и даже на аппроксимацию антисказки, или мира пристрастного уже только зловеще. Это происходит потому, что сказка (как вообще любое языковое сообщение) сильно недоопределена в значениях; досказать ее надлежащим образом может только тот, кто принадлежит к культуре, породившей сказку. То, что может европейцу, или, шире, человеку, воспитанному в сфере иудеохристианской культуры, показаться крайней несправедливостью судьбы, не должно быть таким для члена африканского племенного сообщества. Этот аспект дела изо всех сил пытался последнее время загладить в этнологии структурализм, который искал только черты, представляющие общие знаменатели языкового сообщения. Разумеется, такие черты существуют, хотя бы учитывая топологическое совпадение структуры всех сформированных на Земле этнических языков.
Все же это банальное открытие — так же, как открытие топологического соответствия скелетных структур всех позвоночных. И так же, как гомеоморфизм в остеологии не дает права на отождествление с собой всех позвоночных животных, так гомеоморфизм генеративных лингвистических структур не дает права на требование изоморфизма сказки, мифов или преданий разных культур. Неизвестно, собственно говоря, почему культурные различия могут быть бесконечно менее важны, чем антропологическое сходство. Инициировав аксиологическую нейтрализацию изучаемых сообщений, сравнивая все этические кодексы, какие когда-либо возникли на Земле, структурная этнология заразила этой нейтральностью литературоведение, с довольно плачевными результатами. Как последовательный этнолог структуралист должен признать равноправие морали Третьего Рейха и морали фаланстеров, так структуралист литературовед должен признать равенство всех текстов, которые друг с другом совпадают в пределах элементарных осевых оппозиций.
Как повествовательные образцы наибольшим успехом пользуются мифы, избавленные от случайной чудесности. Потому что чем обычнее все происходит и, вместе с тем, чем точнее внутри той банальной обычности собирается исполняться предопределенность судьбы, тем больше эффект, поскольку читатель существует на распутье исключающихся суждений: между тайной предопределенностью, которая невероятна, и убедительной достоверностью событий, свидетельствующей, что то, что невероятно, как раз и происходит. Через мир построенного таким образом произведения должен сквозить другой, однако никогда нельзя это распознать иначе, чем с помощью домысла. Это особенно замечательно, как атмосфера сочинений Кафки. Объективное объяснение такого структурного качества простое: каждой случайной серии событий может сопутствовать комментарий в качестве толкования, которое событийную случайность превратит в предопределенную необходимость.
Утопия — это крайнее блаженство. Она должна пребывать неизменно, ибо, если бы она ухудшилась, то перестала бы быть утопией, а если бы совершенствовалась, тем самым проявила бы свое прежнее несовершенство. Утопия должна быть совершенна по тем же самым причинам, по каким совершенным должен быть Бог. Если раз усомниться в его совершенстве, рушится вся теодицея, поскольку он уже не является достаточной и необходимой причиной всего — если бы ею был, то сначала бы самого себя усовершенствовал. Тот, кто признает возможность принципиально различных и одновременно нереализуемых в одном месте и времени утопий, de facto ни в одну не верит в классическом понимании. Утопия — это вывод из предположения, что все человеческое может быть недосягаемым образом хорошо одновременно, что нет ценностей, от которых надо отказаться в пользу других ценностей. Будучи таким идеалом коллективной жизни, утопия должна быть наделена неизменностью. Поэтому она не так поражает как сказка: идеал не является чудесным приключением.
Созидательные мифы часто ссылаются на давно минувшее состояние совершенства, золотой век или потерянный рай для того только, чтобы назвать факторы упадка: дело не в минувшем великолепии, а в обозначении виновников ухудшения. Собственно говоря, каждая эпоха могла бы создать свою утопию, соответствующую ей, как позитив негативу. Сложные обстоятельства изменяемой во времени природы сгруппировали это творчество только в немногочисленных моментах истории. Современник не может приписать эпохам, немым в этом творчестве, соответствующие им утопии по тем же причинам, по которым возникших утопий никто, кроме специалистов, сегодня не читает.
Утопия — это социальный проект, который должен быть самым замечательным из возможных, и в этом превосходстве он типичен для всех времен. Но все же речь идет о мечтах отсеченной головы, поскольку ничего, подобного утопии, избавленной от точно определяющего ее фактора — времени возникновения, не может существовать. Одним словом, утопии различных эпох заключены в этих эпохах и не представляют валюты вневременно конвертируемой в общественно высших ценностях. Также и для беллетристики она не является привлекательной темой. Типология ее видов, имея отрезанным все, что несовершенно, слабо индивидуализирована. Счастье, делая всех похожими друг на друга, представляет тупик для рассказчика, привыкшего к развитию повествования, построенного на конфликте. В понимании теории игр утопия — это постоянная выплата главного выигрыша, венчающая розыгрыш, о котором обычно ни слова. Если конфликт был уже разрешен, то и никакой игры быть не может. Это не противоречит сказанному ранее, что из теории игр вырваться невозможно: этого нельзя сделать только в реальном действии или в размышлении о нем. Зато придумать утопию как независимое пространство теории игр так же легко, как треугольное колесо и белую черноту.
Все, что сказано выше, касается утопий, возникших исторически. Чем-то другим является новейшее знание, которому мы обязаны достаточно проверенной новостью, что пресыщение счастьем — реализация латентных и социально излишне разбуженных желаний и аппетитов — вызывает фрустрацию и нарастающий бунт против благосостояния во имя всего, что в данной версии всеобщего блага невыполнимо. Итак, утопия — тема литературно неблагодарная, неясный мираж, который сумеет активизировать только какое-то цепное событие, например, конфронтацию с действительным обществом, как в романе Г. Уэллса «Люди как боги». Если речь идет не о самой утопии, а о дороге к ней, то она представляет отдельный вариант — социального улучшения, то есть плод социо-технического мышления. Такой проект опирается не на доброжелательную пристрастность мира, а на человеческую самостоятельность. Собственно говоря, следовало бы ввести в наш граф отдельный подграф. Он бы говорил, сам ли мир жизненно пристрастен относительно конкретного человека, или только другие люди. Итак, дело в разнице между пристрастностью онтической[59] и социальной. Это дополнительное разделение не касается сказочного мира, который не может быть делом сил нечудесных. Но в утопии с антиутопией невозможно также провести строгое разделение пристрастности социальной и бытовой, поскольку ни в эмпирии, ни в метафизике религиозного или философского типа мы не найдем критериев для выявления неоспоримой дихотомии. Разные религии об этом высказывались по-разному. В одной даже — в христианской, — господствовала «демократическая нерешительность», заметная хотя бы в перипетиях борьбы ортодоксии с ересью. Положительные и отрицательные знаки теологи размещали неодинаково на картах бытия. Амплитуда допустимых отклонений была в ортодоксии (святой Августин — святой Фома) меньше, чем в еретических учениях только благодаря неустанному отслеживанию Церковью, которая отсекала крайние отклонения. Именно они и становились ересями. Лишенные ограничителя с ватиканским авторитетом, еретики не останавливались в увеличении постоянно раздробляющих их колебаний. Если бы кто-нибудь выполнил диахронический набросок этих расхождений, коррекции и вынужденных центростремительных наведений на плоскости, проявилась бы аксиологически локализованная шаткость теодицеи, или ее неопределенность относительно предела влияний добра и зла. Набросок на плоскости, кроме того, следовало бы дополнить стереопроекцией, учитывающей отношения между усилием к спасению, идущим из временного, а также спасительной помощью, идущей, наоборот, из трансцендентного в виде благодати. Согласно святому Августину, вклад вектора, расположенного во временном, был, собственно говоря, близок к нулю, потому что вопрос об успехе de facto решала непостижимая в своих адресах благодать небес. Этот экстремум был практически отсечен, и подавил его диагноз святого Фомы, который, грубо говоря, установил комплементарность обоих векторов.
Таким образом, в нашей модели можно установить сложение векторов в вертикали (небо — земля), зато пристрастности, свойственной тому, что онтически жизненно, и тому, что антропологически социально, согласно церковной доктрине, разграничить в ее пределах не удастся. Нельзя не только выполнить подобное разграничение, но даже — оставаясь в лоне Церкви — нельзя указать на невыполнимость такой задачи. Это потому, что Церковь защищалась от самоосознания этого — топографического — типа. Окончательная уловка теологии направлена на закаливание теодицеи относительно разъедающего воздействия слишком пытливых рассуждений поднятием противоречий до ранга догмата, а также произвольным установлением, какой единственно обязывающий для верных прихожан вывод из этого противоречия следует. Она также окончательно свела на нет — внутри доктрины — различение зла онтического и социального.
В свете теории игр христианство оказывается игрой, похожей на бридж. Первая ставка (отречение от дьявола при крещении) начинает торги как вступление к розыгрышу, продолжающемуся всю жизнь. Козырная масть — это добродетель, большой шлем — святость, а сидеть без всяких взяток — пойти на вечные муки. Объявляет игру и разыгрывает партию смертный, для которого мир — это стол (т. е. карты, выложенные на стол), другая же пара игроков, точно как в бридже (ср., например, Luce R., Raiffa H., Gry i decyzje. Warszawa, 1964), одновременно является и не является единством. Потому что пара игроков в бридж словно бы один игрок, периодически теряющий память о сделанном выборе карты. Собственно говоря, трудно сказать, что один из этих игроков-протагонистов (Бог) постоянно способствует разыгрывающему партию, а второй (дьявол) постоянно препятствует, поскольку — как в бридже — сбрасываемые карты действительно являются сигнализацией, но двузначной. Разыгрывающий может видеть только то, что уже упало на стол (т. е. что происходит во временном), но также согласно только этому он может себе реконструировать стратегию, которой придерживается эта пара. Разница лишь в том, что один из игроков должен ему благоприятствовать, а другой — мешать. Но, с другой стороны, дьявол не исключен из-под воли Божьей, ибо без нее нет ничего (отсюда и слова молитвы Господней: «не введи нас во искушение», которые ведь не к дьяволу обращены), следовательно, разграничить вклад обоих в партию нельзя. Игра — это тест на способность смертного к добродетели; подведение итогов игры и выплата чека осуществляется в потусторонних мирах. Учебник этой игры (катехизис) противоречиво решает, что Бог связан и не связан канонической функцией выплаты (безгранично не только осуждение, но и благодать). Реконструкция этой игры застревает в разногласиях: в бридж так играть попросту невозможно. Модельная реконструкция игры за спасение выявляет в структуре игры неприятные вещи. Сумма игры ненулевая и это проявляется особенным способом: то, что делает тут игрок, он делает конечно, зато награды и наказания бесконечны. И потому можно без преувеличения сказать, что установленная таким образом игра, при связи всегда законченного количества ходов и всегда бесконечной функции выплаты, не только не представляет fair play, но бесконечно несправедлива в каждом отдельном случае. Таковой является только игра неазартная. Как азартная она отличается лишь бесконечно большой диспропорцией отношения ставки к выигрышу, потому что каждая конечная величина есть бесконечно малая частичка каждой бесконечной величины. Бог, как саркастически заметил Шопенгауэр, призвал человека к жизни из небытия, заранее зная о его падении, которое должно наступить (если он всезнающий), после чего за грехи отправляет его на вечные муки. Der arme Kerl aus dem Nichts[60] должен иметь право по меньшей мере на то небытие, которое было его единственной прежней собственностью. Однако признаем лояльно, набросанная выше картина возникает в результате попытки формального проектирования человеческой жизни, взятой между временным и вечным, в область теории игр. Поскольку ex contradictione (так же как ex falso) guodlibet[61], можно в эту реконструкцию ввести изменения, делающие правила игры более симпатичными — ведь они всегда полностью произвольны с чисто логической точки зрения.
Но и с позиции естествознания трудно тщательно разграничить онтичную составляющую от социальной, потому что человек сам является плодом Природы и социального самоформирования. В различении, что в нем жизненно врожденное, от того, что приобретено социогенно, должно заключаться самоуправство, неустранимое даже благодаря произвольно большому приросту знания. Эта капитальная проблема заслуживает внимания. Здесь мы сталкиваемся с распределительной трудностью того же типа, что и в вопросе определения, когда, собственно, человек умирает, или же в вопросе, что в живом организме определено наследственностью, а что — окружающей средой. Это две качественно разные трудности, разными способами вовлеченные в парадокс лысого. Первая трудность в том, что смерть на самом деле — состояние, а умирание — процесс, растянутый во времени и происходящий способом, лишенным всякого произвола, и значит, кроме общепринятого согласия, не удастся сказать, когда именно агония переходит в окончательную смерть (что как диагноз стало проблемным в связи с пересадкой органов умерших живым). Напрасно ждут те, кто надеется на окончательное отличие жизни и смерти от медицинской эмпирии. Через какое-то время после агонии смерть можно объявлять с полной уверенностью, но тогда уже почти ни один орган не годится для трансплантации, учитывая наступление неотвратимых изменений. В ходе агонии, даже там, где она переходит в смерть всего организма, нельзя обойтись без активного вклада в заключение смерти, вклада, который должен быть нормативным, а значит культурно-, а не только эмпириопроизводным.
Внешне же только то, что является производным окружающей среды, и то, что наследственно, образует в комплекте свойств организма две составляющие такого параллелограмма сил (процессов), результирующей которых является зрелый организм (фенотип). На самом деле таких «параллелограммов» можно выделить в развитии от яйцеклетки до зрелого организма бесконечно много. Одни из них становятся составляющими следующих, причем эта взаимозависимость возвратна. Ген устанавливает определенную возможность характеристики, которую реализует определенная возможность окружающей среды, а обе эти группы возможностей устанавливают предел фенотипной изменяемости организма. Генотип на старте развития предопределен только виртуально: среда является для него одновременно протагонистом и антагонистом. Одним словом, и тут мы имеем дело с игрой, а в вопросе о том, от какого игрока зависит окончательная форма самой игры, содержится столько же верного смысла, что и в вопросе о том, какая нога, левая или правая, определяет походку. По сути дела, современная биология не признает правоту ни преформистов, ни эпигенетиков. Вопрос сформулирован некорректно, альтернатива ложная, поэтому разграничение наследственного, от приобретенного, вероятно, возможно в конкретных случаях, но — неалгоритмизированная проблема. Следовательно, это проблема, которая не имеет универсального решения.
Проблема разделения того, что онтично, и того, что социально, содержит обе вышеуказанные трудности, поскольку человек живет одновременно биологически и социально. Аналогичное сращение происходит в его окружении, которое является и вещественным (предметным), и культурным. Невозможна культура без каких-либо вещей (предметов), невозможен организм без среды, но из всех этих невозможностей вовсе не следует, будто бы разграничений вообще не удалось провести. Это можно делать и делалось большое количество раз. Но они всегда недоказуемы экспериментально и это, вероятнее всего, не является переходным состоянием. Вся беда в том, что тогда, когда в вопросе установления смерти (или во множестве подобных) культура должна и может, как высшее целое, заявлять о подчиненной себе проблеме частично, дело разграничения онтичного от социального предполагает высказывание культуры о ней самой. В таких случаях перед нами разверзается ад парадокса. Даже открытие любого количества звездных рас и возникновение сравнительной астроэтнологии не избавит нас от этой проблемы. Зная физико-органические и цивилизационные навыки таких рас, можно относительно группы принятых за критерии параметров составить графики, на которых человечеству выпадет определенное место. Такие сопоставления сказали бы нам, может быть даже много, о типичных и оптимальных в Космосе стратегиях разумного проживания, о зависимости органических структур от биологических индивидуальных структур, об исключительности (сингулярности) кризисных порогов эволюционирования цивилизации, или именно о типичной регулярности, а значит о гомеоморфизме этих порогов. Мы могли бы, наконец, узнать, являются ли автоэволюционные процессы (принятия руля наследственности от Природы Разумом) явлением типичным в длительно развивающихся цивилизациях, и т. д. и т. п. Но и из такого энциклопедического знания не возникнет автоматически желаемое разграничение. То, что онтично, вовсе не подлежит эмпирии, а то, что эмпирически доказуемо, не является онтичным. Самое большее, что мы сможем когда-нибудь услышать от тех, кто лучше информирован, то что это была попросту наша несбыточная мечта. Признаю, что такому заявлению вовсе не удивился бы. Тем не менее эта проблема для нас по-прежнему жива и остра, и хотя бы по этой причине ею стоит заниматься.
Антиутопия — явление более позднее, чем сказка, чем утопия. Это дитя нашего века пришло в мир в рамках фантастической литературы, где был подготовлен саженный каталог кошмаров, которые всякому (и не только земному) обществу может устроить или же «самоудушение» (например, удушение полицейско-кибернетической тиранией), или же агрессия другой цивилизации, или же, наконец, стихийные силы Природы, а значит и сам Космос. Пристрастности всеобщего блага соответствует в антиутопии пристрастность всеобщего зла, пригодная быть магнитом, неизбежно притягивающим социологическое воображение. И здесь также будет напрасна попытка отличить онтичные причины несчастья от социальных. Литературным творчеством руководит нерешительность, будучи выражением незнания самого существования разграничительной проблемы (мы говорили, что не удастся ее разрешить эмпирически, но можно, однако, сделать это средствами культуры, и литература представляет здесь перечень вопросов для рассмотрения этой проблемы). Зло в современной антиутопии обычно задано бескорыстно. Оно не следует, например, из эксплуататорских отношений, из классовых антагонизмов, но дано неоспоримо как неотвратимое состояние, которое не отступает, потому что нет ни общественных сил, ни средств, которые могли бы противодействовать злу. Обычно сюжетом антиутопии является показ нарастающего отрицания, «чудовищности» всеобщего существования. Это будто бы в доказательство, что только утопическое благо может достигать конечной высшей точки, зато зло не имеет никаких границ, положенных экспансии. Надо признать, что антиутопия находит сегодня питательную среду в грустных футурологических видениях самоудушающего роста цивилизации.
II
Наша реконструкция, логическая, а не историческая, не учитывает огромных временных различий следования отдельных «миров с намерением». В ней поражает пустота под названием антисказки — и в самом деле, в фольклоре такого жанра никогда не было. Несмотря на это, мы можем представить его черты в целом точно на основе условий соседства. Мир антисказки должен быть пристрастен индивидуально, меньше всего в нем везет самым лучшим, значит сумма добра и зла, как в сказке, неизменна, но при обратном распределении: добро будет наказано, а зло — вознаграждено. Для благородных нет выигрышных стратегий, зато все стратегии негодяев оптимальны. Функция выплаты является функцией перевернутой этики: Fw = f (1/e). Сумма игры и тут должна быть нулевая, если проигрыш добродетели равен выигрышу порока. Все же возникает вопрос, что является ценой игры, каковы должны быть ее стратегии и какое распределение раскрывает функция выплаты.
В сказках удовольствие испытывают только в конце, ибо неприятно сидеть в клетке волшебницы, в брюхе волка или сражаться с отвратительным чудовищем. Делается это поневоле или от самоотверженности. Благородный и слабый временно проигрывает злу, а сильный герой спешит ему на помощь по высшим мотивам. Но должны быть приятны спасение сирот или путешествия Синдбада — в противном случае такие поступки ничем бы не объяснялись. И следовательно, поскольку другим оказывается помощь для их блага, а препятствия чинятся для собственного, в антисказке иное распределение функции выплаты. Сказка откладывает вознаграждение за доброту; антисказка немедленно премирует зло в ходе его совершения, поскольку страдание других — радость героя. Это меняет ход игры. Сказки начинают обычно с атаки на зло, которое разрушает положение вещей, существующее в начале, и игра ведется за устранение зла с возможным перевыполнением. Добро контратакует не для удовлетворения, а по необходимости, и его победа окончательна в том очевидном смысле, что устанавливается недосягаемое блаженство. Таким образом, должны отличаться друг от друга траектории игры: в сказке сначала немного зла, затем много, а в конце его нет вовсе. Зато в антисказке происходит непрекращающийся подъем зла. Ценой игры в сказке является счастье благородных, которое пытаются у них вырвать подлые. Все же это слишком обобщенная формула. Существует три типичных начала сказочной игры: начальное состояние превосходно, но подвергнется ухудшению, чудовищное, но подвергнется улучшению (часто постепенному), или, наконец, «так себе» и в конце оно хоть немного, но улучшается. Примерами этих трех начал могут быть: сказка о спящей принцессе, в которой королевство чувствует себя превосходно до появления злой волшебницы у колыбели принцессы, сказки о драконах, наводящих ужас с самого начала, и сказки такие, как «Гуси-лебеди»[62] или «Красная Шапочка», в которых подвергается воссозданию первоначальное положение вещей: дети возвращаются целыми из избушки Бабы Яги или из волчьего брюха; возможно, обогащенные трофеями. Стратегия же зла ведь всегда наступательна.
Во многих сказках существуют «заготовленные» «под-игры», являющиеся тестами на умения героя. Герой для получения награды (руки принцессы, трона) должен преодолеть серию преград, причем по меньшей мере некоторые из них являются олицетворением зла, которое надо победить (одна из парадигм — миф о подвигах Геракла). В этом подмножестве сказок зло не идет на героя фронтальной атакой, а ждет вызова. В любом случае никогда не происходит так, чтобы герой был вынужден, решая заданную проблему, сам причинить какое-то зло. Значит, мир сказки — это или гомеостаз, совершенствующий начальное состояние благодаря его исправлению, или лабиринтный автомат, который одарит главным выигрышем только благородного героя. Плохое положение вещей в сказках существует прежде всего для преодоления. Оно представляет, можно сказать, повествовательное требование, но не представляет главного онтичного качества сказочного мира. Качество это равняется совершенной гармонии в виде счастья; если бы задавать героям сказок вопросы, которые им никто не задавал, не хотели бы они жить в этой гармонии сразу, получить счастье без преодоления преград, ответ неизбежно был бы положительным. Неприятно сидеть в брюхе волка, быть заколдованным в камень, приятней не встретить ни волка, ни злой волшебницы и сразу сделаться принцем или жениться на принцессе.
В сказке выступают два рода благородных героев: слабые — такие, как сироты, дети, похищенные или заколдованные принцессы — и сильные, которые спешат на помощь слабым. Бывает, что сильные сначала помогают себе (мужичок-с-ноготок, мальчик-с-пальчик). Если бы не атаки зла, герои первого типа чувствовали бы себя совсем неплохо, другие же не имели бы никакой работы. Тогда на самом деле было бы не о чем говорить, зато условия доброго мира были бы выполнены. Потому я и сказал, что повествовательное требование не совпадает с онтичным. А значит, нельзя получить стандартный образец антисказки прямой инверсией сказочных параметров, поскольку функции добра и зла в сказке несимметричны. Возможно добро без зла, но зло без добра существовать не может, оно им питается. Добро ликвидирует зло как помеху, чтобы окончательно утвердиться, и в ходе такого состязания оно еще совершенствуется, пока не дойдет до оптимального состояния, которое завершает игру логически неизбежным образом. Поэтому, если наступит гармония, ничего уже лучшего произойти не может. Переворот этого соотношения раскрывает его асимметрию. Если зло должно победить добро как преграду, то надо выявить, в чем именно ему это добро мешает. Итак, неизвестно в чем. На поставленный таким образом вопрос вообще нельзя ответить, поскольку добро является для зла не нарушающим фактором, а определяющим. И установленным онтично, а не только повествовательно. Это легко узнать по тому, что фраза, присутствующая обычно в конце сказки — «и с тех пор они жили долго и счастливо», для симметричного воспроизведения не является логическим завершением антисказки. Ведь речь идет не о том, чтобы ее герои жили кратко и несчастливо! Гармония может быть недосягаема, но не существует ничего, подобного идеальной дисгармонии, несчастье нельзя превзойти. Зло, в противоположность добру, несамодостаточно. Это изменяет как ценность игры, так и ее стратегию и роли отдельных персонажей. Благородный ребенок дает встреченной нищенке милостыню и спасает лягушку из затруднительного положения. Если он злорадно откажет в милостыне и растопчет лягушку, действие оборвется, ибо о поддержке просит переодетая волшебница, а лягушка за спасение должна была исполнять желания. И потому роль слабых персонажей в антисказке должна быть другой: они будут подчиняться сильным, ибо этот мир слабости не благоприятствует.
Должны отличаться друг от друга и общие траектории игры. В сказке сразу все кое-как, потом хуже, а в конце — отлично. Зато в антисказке происходит неустанная эскалация зла. Ее мир, реконструированный логично, — это мир открытый, то есть такой, в котором может вестись только бесконечная игра. Зло должно уничтожать в нем добро, и когда оно истребит его в своем окружении, останавливается в разрушении — не потому, что дошло до некоего насыщения, а потому, что уже нечем питаться. Это разница между равновесием как гармонией и равновесием как пожарищем, которое потухло лишь потому, что огонь поглотил все горючие вещества. Пусть только появится что-нибудь горючее, и пожар будет шириться дальше.
Мир доброжелательно пристрастный устанавливает, таким образом, совершенство, в котором задерживается. Вражеский мир в свойственном ему движении остановиться не может, что логично вытекает из его главной директивы. Это трудность онтичная, а не только повествовательная. И значит, равновесие антисказочной игры следует понимать особенным образом. Оно означает, что зла должно быть в антисказке столько же, что и добра, по той же самой причине, по которой может быть лишь столько пожара, сколько материалов для горения. Исчерпывание топлива, естественно, является обстоятельством всегда случайным. Вражеский мир должен, стало быть, сам подсыпать себе — своим мерзавцам — добра. Можно было бы на это возразить, что все же и мир сказки тайком подсыпает зла своим благородным обитателям. Это правда, но вызвано это, как мы показали, повествовательной потребностью, а не принципиальной.
Добрый мир справляется без зла, хотя тогда нет уже сказки; тем не менее, можно логично представить его себе как состояние. Зато злой мир отдан на присутствие в нем добра экзистенциально: он не может вообще без него существовать иначе, как в виде полного разложения поля боя, с последним антигероем, который оказался более хищным, чем все остальные, и поэтому их одолел. Итак, если представить себе даже такую ситуацию, то мы ни в коей мере не сможем принять, что этот герой чувствует себя отлично и будет с той поры жить долго и счастливо. Нонсенс такой формулировки поразителен. Герой этот будет делать все, что в его силах, чтобы найти следующие жертвы, а если их не найдет, ему не останется ничего другого, как состояние раздраженной ненасытности, ибо он не может делать то, для чего был создан. Таким образом, ультимативный триумф антигероя не может равняться его счастью.
Если так, мы получаем ответ на вопрос о распределении счастья в антисказочной игре. В то время, как в сказке игра идет за счастье, отсроченное до конечного розыгрыша, и там дело доходит до выплаты, в антисказке счастьем должно быть несчастье других, и тем самым счастье это прекращается, когда несчастье исчезает. Именно так в структурах игры появляется неотъемлемое противоречие. Пищи дракона — девушки, но когда он всех съест — сдохнет с голода. Волшебнице приятно превращать рыцарей в валуны, но когда она заколдует всех, то должна будет, наверное, переквалифицироваться. Когда королевство погрузится в вечный сон, у злой волшебницы тоже не остается никакой работы.
Можно было бы, вероятно, спасти антисказку поиском не столь радикальных структур розыгрышей, и выбирать героями злых и одновременно слабых персонажей. Такие персонажи стремятся не к уничтожению добрых, а лишь к их преследованию. Но тогда вновь должно дойти до эскалации начинаний или до их прекращения. Эскалация приводит нас к возвращению в состояние ненасытности, а прекращение требует собственного обоснования. Почувствовал ли себя антигерой удовлетворенным уже причиненным злом? С него уже достаточно? Это очень нехорошо, поскольку тем самым он вступает в противоречие с опекающим его универсумом. Это нелогично. Слабый и злой герой оказываются недостаточными в мире антисказки. В сказочном мире герой для того попадает в неприятности, чтобы сильные и благородные могли к нему спешить на помощь (принц снаряжается на битву с драконом, с волшебником, освобождает двор от заклятия, убивает волка, который съел бабушку). Что ж, сильный и злой герой должен был бы поддерживать подлого слабака? Почему, собственно говоря? С чего бы? Добр ли Вельзевул для Сатаны, отдаст ли ему последнюю рубашку и пожертвует ли собой ради него? О социологии ада, что касается этики дьяволов и их сферы, а не в отношениях с осужденными на муки, как-то ничего не известно. Здесь мы сами должны пошевелить мозгами. Злой и сильный, возможно, будет использовать мелкого негодяя, но только до определенного времени. Когда услуги слабого окажутся ненужными, сильный возьмется и за него. Этого требует главное правило, правило универсальной недоброжелательности. Коалиции злых могут возникать, однако они всегда будут чреваты изменой. Разумеется, можно и здесь попробовать ослабить столь суровую директиву, например, утверждая, что коалиции злых легче справиться с добром, что и крайне экзотическая расчетливость принуждает к солидарности. Все так. Однако когда игра закончится уничтожением добродетели, коалиция должна распасться, ибо что ж бы ей осталось: преобразование в общество пенсионеров-преступников или общество взаимного преклонения? Сильное зло должно рано или поздно взять за горло более слабое, а тот, кто представил бы это иначе, как автор антисказки вступает в противоречие со свойственной ей логикой событий. Как мы видим, из противоречия, которое устанавливает антисказка, нет выхода. Этот довольно поразительный результат анализа склоняет к продолжению. Как мы показали, стратегии игры в сказках — прежде всего спасения, зато в антисказке — преследования. Это следует из асимметрии отношений, господствующих между добром и злом. Сначала изучим, как влияет на антисказку соседство с антиутопией. Не сливаются ли они обе? Все же и тут, и там мы имеем преследующих и преследуемых, замкнутых во вражеском мире. Однако действительно ли несчастье преследуемых является счастьем их господ? Это не так, самое большее, что можно открыть в антиутопии — это неравномерность распределения всеобщего горя. Как отлично заметил Голо Манн в своей истории Германии двадцатого века, достаток, который при Гитлере получила «раса господ», когда Третий Рейх господствовал от Атлантики до Кавказа, был поистине нищенским в сравнении с достатком сегодняшних граждан Федеральной Республики, хотя тогда Германия владела таким Lebensraum[63], от которого сегодня не осталось ни пяди. Не иначе обстоит и в литературной антиутопии — к примеру, у Оруэлла, — поскольку повелители, находясь в условиях лучших, чем подданные, в действительности не чувствуют себя превосходно. Вечно неуверенные в своем положении, постоянно напряженные из-за того, чтобы его утвердить, втянутые во взаимные интриги, зависимые от себе подобных, но иерархически низших людей без совести, готовых к предательству, если увидят в нем свой интерес, — тираны не составляют беззаботную элиту.
«Классическая» тирания прошедших веков — это общество, покоренное обратимо, без внешнего вмешательства, поскольку тиран стоит над государством и законом, и его смерть или поражение может положить конец самой тирании. В современной антиутопии уже не так. Ее структура функционирует на основе самозахлопывающегося капкана и тем самым подавляет всех в ней живущих, хотя тоже не до конца. В такой антиутопии функцию власти может отлично исполнять логический компьютер или обезличенная группа олигархов. Различие несущественно, ибо совокупность социальных структур программируют не какие-то индивидуумы, а именно вышестоящая программа последовательно подчинила себе правящих и управляемых. Этого состояния никто специально не хотел, ибо, когда доходит до надира, оно не лежит в сфере чьих-то интересов, даже если возник удивительный ад, в котором осужденные на муки не имеют покоя от чертей, а черти — от осужденных на муки. Дошло до абсолютного расхождения индивидуальных замыслов с социальными закономерностями системы. К этому, собственно говоря, привели или техноэволюционный градиент, или ересь, отступление от исходной доктрины, которая показывала будущее как утопию, или недоброжелательно пристрастный мир подарил людям ложный рецепт счастья.
Одним словом — ведется не такая игра, за которую когда-то принимались, а ее кошмарная оборотная сторона. Потому сегодня создатели антиутопии согласны, что общества идут к этим прибылям добровольно, даже с энтузиазмом, увлеченные миражами всесторонних достижений — особенно технических и научных. Отсюда также, кстати, берется столь типичное для сегодняшней антиутопии, или скорее для ее авторов — отождествление техногенной цивилизации с путем самогибельного развития. Если антиутопия — это тюрьма и эшафот человеческих надежд, в ней не может быть ничего более прекрасного, чем положение надзирателя и палача. И потому сказка даже частично не совпадает с антиутопией, ибо в этой последней никто не свободен. Зато герои антисказки должны выбирать зло также независимо, без внешнего давления, как выбирают добро герои сказок.
Зло в антиутопии безлично, потому что действует скорее при помощи людей, чем по их воле. Здесь уместно вспомнить книгу Ханны Арендт «Eichmann or the Banality of Evil»[64], потому что она доказывает банальную неопределенность исполнителя преступления при тоталитаризме. Зло антиутопии подлежит институционализации и тем самым не похоже на зло, местом жительства которого должна быть антисказка, согласно условиям логического соответствия в отношении сказки. Благородство и подлость сказок все же одинаково «личные». Там каждый поступает согласно тому, каков он есть, а не согласно тому, что ему поручено. Хотя бы уже потому дьявол, даже будучи воплощением зла, не годится на первостепенную фигуру антисказки, — ведь это профессионал, посланец дьявольского института, работающий сдельно (чем больше погубленных душ он будет иметь на своем счету, тем большее поощрение получит у начальства) скорее по обязанности, чем из-за энтузиазма. Кроме того, дьявол искушает ко злу, которое является скорее средством, чем целью, ибо совершает это не для немедленного своего удовлетворения, а чтобы сделать назло Богу.
Поэтому антисказочный универсум должен существовать в вечной погоне за недосягаемым идеалом абсолютного зла. Когда в нем не хватит добра, враждебность остается без адреса, и ей нечего делать. Но такая безработица там не является состоянием полагающегося злу счастья. Должно ли добро подчиняться злу, переходя в его веру? Но эта уловка еще ухудшит ситуацию, ускоряя приход безработицы в части преступлений. С этим ничего не сделаешь? Есть одно средство — в виде чуда. Жертвы должны восставать из мертвых. Постоянно теряемая добродетель должна возрождаться, как Феникс из пепла. Вместо бесконечного экспоненциального роста мы получаем окружность. Конец антисказки будет ее началом. Зарезанные встают, а палачи берутся за них снова. Но и это не выполняет заданных условий. Дело не в чуде воскрешения: если его знает сказка, антисказка имеет такое же благое право. Но несоответствие, от которого мы хотели избавиться, возвращается в новой форме. Как же, добродетель уничтожают, а она воскресает? Разве это не ее триумф? Антисказка не может прекратиться, пока в ней скитаются еще какие-то остатки жертв, но окончательная победа зла равняется ликвидации его смысла. Когда жертвы воскресают, ситуация злых уподобляется сизифовой. Эскалация «отрицательная» — чтобы оставшись один на один, вцеплялись друг другу в горло все более ужасные чудовища — тоже ничего не стабилизирует, ибо не позволяет завершить игру. Из этого круга нет выхода.
Обнаруженные черты антисказки показали нам изменения, каким она должна подвергнуться относительно сказки, утопии и антиутопии. Эти изменения — такие как преобразование правил игры, ее свойств, распределения функции выплаты, замены спасательных стратегий преследованиями — определяют парадоксы антисказочной структуры с тем важнейшим результатом, что триумф зла влечет за собой его поражение. Счастье злых не может быть состоянием, но только моментом. Там, где все добрые, хорошо всем, но там, где все злые, начинается самопожирание. Зло должно быть не до конца последовательным, делая исключения из правила всеобщей враждебности для сородичей, и тогда оно прекращается. Или, когда оно полностью последовательно, то приводит к побоищу с последним одиноким чудовищем, зализывающим полученные раны. Если даже принять, что именно так осуществляется идеал зла, то, разумеется, оно не сделало счастливым никого. То есть: или нет главного выигрыша, или нет никого, кто бы его мог получить.
Дело в том, что мотивы действия сказочных персонажей не совсем фантастические — например, заботливая приветливость добрых или зависть, жадность или коварство драконов и ведьм. И потому мотивы действия злых в антисказке должны быть так же понятны. Таким образом удостоверить может ее только испытанная истина, чисто индивидуальная, если, как говорилось, другим благоприятствуется в их интересах, но обижать их можно только в личном. Однако игра, ведущаяся на уничтожение всех партнеров, производит тем меньше (пусть бы и черного) счастья, чем дольше продолжается. Единственный ее аргумент — познавательный — подлежит постепенной ликвидации.
Антисказка устанавливает саморазрушаемый мир, а ее кульминация наступает тогда, когда он становится безлюдным, когда наконец достигнутым максимумом никто уже не может воспользоваться. Поэтому из действий героев нельзя здесь извлечь ни одного общего правила: никакая стратегия не гарантирует побеждающим злым той ставки, на которую они играют. Оптимальные стратегии тут пессимальные именно потому, что ускоряют возникновение ситуации, соответствующей ситуации пата в шахматах. Это потому, что директива доброжелательности симметрична («будь для меня таким, какой я для тебя»), а директива враждебности — это асимметрия, ибо причиняющий смерть сам себе ее не желает. Это логическое затруднение должно иметь последствия в поэтике антисказки. Победа утопии — это, напоминаю, непрекращающаяся выплата главного выигрыша всем. Триумф антисказки — это проигрыш ее обитателей.
Следовательно, поэтика антисказки должна по меньшей мере учитывать одобрение зла, доказывать его правоту в последней битве. С ней нелегко, ибо хотя всеобщая история полна зла, оно никогда не ссылалось на себя как на истину в последней инстанции. Зло вмешивается или во имя какого-то добра, или под «черным патронатом» (например, чтобы снискать милость преисподней). В человеческом интеллектуальном достоянии нет центральной, или не отнесенной ни к чему, апологии зла как похвалы всеобщей мощи. Певцы насилия, кровопролития, безжалостности всегда помещали в центр своей системы не само зло, а иную ценность (красоту борьбы, привилегии элиты, проекты мира, улучшенного ликвидацией слабых людей, ссылающиеся при этом на эгалитаризм и гуманизм из-за испуганного самолюбия), делая тем самым зло средством для достижения цели, а не целью. Например, в диатрибах Ницше зло занимает именно такую эксцентрическую позицию. Но мир антисказки не может воспользоваться этой уловкой, ибо не имеет на это права. Его зло должно с нами заигрывать без всяческих предлогов, причин, фальши, самим каноном симметрии быть явно открытым и так сосредоточенным в себе, как добро в сказке. Тут добродетель, а там подлость должны иметь свои собственные соображения. Но каждое произнесенное одобрение зла, претендующее на ранг всеобщей директивы, должно держаться на обмане. Поэтому оно должно скрыть рассмотренные нами противоречия между испытанной максимализацией выигрыша как ценностью игры и фактической ликвидацией даже тех игроков, которые обеспечили выигрыш. Нельзя непротиворечиво доказать зло как общую экзистенциальную директиву, поскольку согласия на это не дает логика — а не только нравственные мерки.
Это положение дел имеет два последствия в поэтике антисказки. Один результат такой, что зло в сказках — препятствие для добра, а не источник получения удовлетворения в борьбе. Счастье — не убийство дракона или ведьмы, а трон, рука принцессы, всеобщее блаженство. Но антисказка никакого блаженства никому дать не может. В сказках зло — препятствие, которое устраняется для достижения цели, но в антисказке далее нет ничего. Есть лишь мимолетное испытание, исчезающее со смертью жертвы. Если здесь нет ничего, кроме таких испытаний, они будут продолжены — вот неустранимый вывод истязаний. А поскольку мучить можно и словом, то, причиняя страдания, не будут молчать.
Эта интенсификация плана психофизиологических событий подвергает поэтику антисказки сильной деформации относительно сказки. Должно дойти до столкновения фантастичности, как условной нереальности этого мира, со свойственной ему кошмарностью преступления. Трудно себе представить, чтобы результатом такого соперничества sui generic[65] не был провал фантастической традиции. Антисказка не может сохранить даже следа той условной наивности и невинности, которая смягчает в сказках присутствующие порой проявления жестокости (например, в сказках братьев Гримм). Вот очередной парадокс, с которым мы сталкиваемся: атмосфера антисказки не будет сказочной. И даже то, что отчетливо фантастично, в восприятии будет представлено словно кровавое видение или кошмар.
Второй результат такой, что антисказка будет колебаться между питавалем[66] и автопародией. Сказки — это жанр, отлично укрепившийся, отполированный поколениями в пересказах. Плавность повествования, плывущего в просто литургизированных нисходящих интонациях — обращает слезы, кровь, страдание, так же как шепот любовников, в условные фигуры балета, с еле слышной музыкой: фигуры, приводимые в движение не только собственной жизнью, поскольку через нее сквозит множество тематических вариантов. Там все, возникая снова, лишь повторяется. Там никто ничего не может сказать действительно в первый раз, со всей подлинной неловкостью первого раза.
Наш новый вид не имеет ни шанса, ни права на подобные оценки. Чтобы заявить о себе, он должен заговорить собственным голосом. Тем самым риск для него огромен. Логика зла может тянуться дальше, чем наслаждение, оным, это следствие потребности утверждения своей истины над чисто индивидуальным испытанием. Поэтому антигерой может наконец попасть в удивительное отклонение в виде аскетизма или самоотречения: чтобы доказать общность с отрицательным абсолютом, может предпочитать выделения лакомствам и заниматься распутством с чудовищем, а не с принцессой. Не будет ли это, однако, отвратительно до непредусмотренного комизма? Будет ли герой понят в намерении дойти до такого отвращения, которое в своей крайности переходит в святость? Чем предотвратить ужасный конфуз: если там, где герой провозгласит свое соединение с надиром развращения, вместо смутного ужаса зрителей его ждет гомерический смех их презрения? Толкования «теории зла» не являются характерным противоядием против насмешки. Нет другого противоядия со смеха, обезвреживающего мир, созданный из зла, ибо проклятия удостоверят значение воплощения. Жанр окрепнет, приняв крещение кровью.
Поразительно, что этой нашей — чисто логической — реконструкции жанра, который никогда не возникнет, соответствует творчество маркиза де Сада.
III
Несколько слов объяснения вышесказанному. Мой вывод не имел бы ценности, которую предполагает — указания пустого места в таблице источников фантастики, совпадающее с сочинениями де Сада, — если бы у меня было именно такое намерение. Оно, однако, было другим. Я знаю творчество де Сада, но не думал о нем, принимаясь за парцелляцию элементов фантастики в графах под эгидой теории игр. Это мне не удалось, потому что я предположил дискретность (квантовую разрывность) переходов между отдельными источниками. Предположение это оказалось ошибочным. Свойства же неизвестной в фольклоре антисказки я изучал действительно так, как это представляет текст, и только под самый конец анализа меня поразила аналогия антисказки и сочинений де Сада. Однако я отложил неоконченный текст и только теперь дописал последние две страницы, чтобы его завершить. Разумеется, я не мог уже вернуться к исходному незнанию о вышеупомянутом сходстве. Тем не менее дело, кажется, стоит публикации. Важно, что мои начальные позиции гильотинировали все то, что в творчестве де Сада идет из инстинктивных источников, индивидуализируя его столь конкретно, что характеристика форм его сочинений, тотально игнорирующая вклад, который внесла в его творчество сфера сексуальных отклонений, кажется невозможной. Как видно, это вовсе не обязательно.
Science Fiction: безнадежный случай — с исключениями[67]
Перевод Язневича В.И.
1
Во время чтения книг Дэймона Найта («In Search of Wonder»[68]) и Джеймса Блиша («The Issue at Hand»[69]) у меня в голове возникло несколько вопросов, ответы на которые я нигде не мог найти. К примеру: в среде любителей фантастики слышится, что SF с течением времени становится все лучше. Если это действительно так, почему средний уровень продукции, составляющую львиную долю всех издательских новинок, столь низок? У нас нет недостатка в генологических определениях. Однако напрасно искать объяснения, почему не существует нечто такое, как теоретическая, обобщающая критика жанра, и почему робкие попытки такого рода критики можно найти исключительно в фэнзинах, то есть журналах для любителей с маленьким тиражом и небольшим (или никаким) влиянием на авторов и издательскую политику. И далее: Блиш и Найт единодушно утверждают, что читатели SF не способны отличить стоящий роман от посредственного. Если это мнение верно, то как случилось, что публика подобного типа досталась жанру литературы, который хочет отражать высшие — и еще вдобавок фантастически усиленные — достижения человеческой деятельности? Но самый важный вопрос звучит следующим образом: даже если предположить, что SF действительно родилась на интеллектуальном дне и долгое время питалась китчем, а потому должна быть причислена к pulp[70], почему она не в состоянии эффективно от всего этого оторваться? Настоящее эссе пробует дать ответы на эти вопросы. Таким образом, это «Пролегомены к экологии SF», или «Введение в социокультурно изолированную область творчества», или же нечто вроде «Прикладная прагматика нижнего царства литературы в борьбе за существование». Эти несколько помпезно звучащие ономатологические предложения ниже получат свое развитие и доказательство. И еще одно замечание: во время работы над эссе большую помощь мне оказали книги Блиша и Найта, однако я не трактовал их только и исключительно как собрание рецензий — я считал их скорее, этнологическими отчетами, удостоверяющими несколько исследовательских экспедиций в экзотическую страну SF, то есть сырьем, которое следует только подвергнуть социологически ориентированному анализу. Установленные авторами факты были для меня часто более важны, чем их мнения; это значит, что я упорядочил для себя этот материал не полностью и не вполне согласно с духом первоначальных текстов.
2
В SF, коллективном явлении социокультурного характера, я выделяю следующие сегменты:
а) читатели — делятся на молчаливое и бездеятельное silent majority[71] потребителей SF, а также на активные группы любителей, которые создают соответствующий fandom;
в) производители SF, то есть авторы (часть из них является также рецензентами), а также издатели журналов и книг.
SF — это совершенно особый случай, поскольку принадлежит к двум принципиально различным и нигде, кроме нее, не пересекающимся друг с другом сферам культуры. Эти сферы мы будем называть «нижним царством» — или «царством тривиальной литературы» — и «верхним царством» — или «литературой главного направления» (мейнстрим). К нижнему царству относятся, например: детективный роман, вестерн, псевдоисторический роман, роман о спортсменах, а также эротическо-сентиментальные истории, касающиеся определенной среды (врачей и медсестер, миллионеров и прекрасных, достойных усилий девушек и т. п.). Я избавлю читателей от подробного описания того, что понимаю под мейнстримом, — достаточно будет назвать фамилии нескольких авторов, которые населяют Олимп главного направления: Моравиа, Кестлер, Джойс, Бютор, Сартр, Грасс, Мейлер, Борхес, Кальвино, Маламуд, Саррот, Пенже, Грин и т. д. Причем нельзя сказать, что эти авторы никогда не опускались в своем творчестве на низший уровень, мы ведь знаем криминальные романы Грэма Грина и фантастические романы Оруэлла и Верфеля, а также фантастику Моравиа; еще и некоторые произведения Кальвино воспринимаются как SF. Поэтому различие между авторами, представляющими либо верхнее, либо нижнее царство, не следует видеть в том, что первые не занимаются фантастикой (или другой литературой, родственной SF), а вторые занимаются: различие, о котором идет речь, не раскрывается ни на базе генологической имманентности, ни на художественном качестве отдельных произведений. Гражданство — то есть принадлежность к верхнему или нижнему царству — обусловлено не только и не столько продуктом, который производит тот или иной литератор. Речь идет о значительно более сложных связях социокультурного характера. Эти связи мы обсудим позже; здесь предложим только четкое прагматическое правило, которое заранее, с 98-процентной точностью позволяет решить, будет ли данный писатель и его достижения размещаться на верхнем или нижнем ярусе. Правило простое, и его можно выразить следующим образом: если кто-то начинает писать книги в главном направлении и становится известен общественности и критикам по крайней мере по фамилии (в той степени, что, если произносится его фамилия, то все понимают, что речь идет о литераторе, а не о легкоатлете или актере), то и его пробы пера в сфере SF и/или фэнтэзи, даже если они и повторяются, объясняются как приключения и прыжки в сторону. Как, например, Грэм Грин — житель верхнего этажа, его детективы воспринимаются исключительно как проявление личного каприза или тактики. Во времена Г. Уэллса границы между царствами литературы не охранялись столь усердно. Обе сферы скорее взаимно проникали и постепенно переходили одна в другую. Уэллс тогда был просто английским писателем, и те, кто ценил его прозу, нередко знали оба ее крыла — как реалистическое, так и фантастическое. Только позже опустился железный занавес, разделив оба жанра литературы таким образом, что теперь типичный фанат SF знает уэллсовскую SF, но о том, что Уэллс писал также нормальную, реалистическую прозу (а сегодня ее, особенно high brow[72] знатоки, оценивают даже выше, чем его SF), вообще не имеет понятия. Этот занавес, это бетонное перекрытие (сохраняя модель двухъярусного строения), появлялся постепенно, а ничего не пропускающей, герметически закрытой преградой он стал только в двадцатых годах, что можно определить по тому, что произведения Чапека еще были причислены к литературе высшего уровня, в то время как подобные произведения Стэплдона, появившиеся на каких-то десять лет позже, таковыми уже не считались. Итак, классификационная принадлежность отдельных авторов — это не исключительно их, и только их заслуга, ибо они во всем своем творчестве в конечном счете подчинены высшим таксономическим законам, которые развиваются исторически и не знают каких-либо исключений. И если, однако, появляется какое-то классификационное исключение, тогда утверждается, что данный (литературный) случай по сути дела является не SF, а абсолютно нормальной литературой, сознательно закамуфлированной автором под SF. История литературы уже знает подобные случаи: потому что, если не принимать во внимание все смягчающие обстоятельства, некоторые романы Достоевского неизбежно воспринимаются как детективы, однако они никогда таковыми не считались. Содержащаяся в них криминальная интрига — так говорят знатоки — послужила автору лишь движущей силой и средством, а цели, к которым он шел, лежали вне криминального романа. То есть ситуация подобна результатам полицейской облавы в борделе: безызвестных, обычных гостей принимают за клиентов проституток, а князь или политик может оправдать свое присутствие там отговоркой, что зашел в эти низшие сферы общественной жизни, так как жаждал экзотики и его посетило желание к такого рода прогулке. Такие фигуры, кратко говоря, пребывали в стране эпидемии как экстравагантные чужаки, или даже как жаждущие знания исследователи.
3
Статус тривиальной литературы определяется несколькими характерными чертами. Во-первых, ее произведения служат исключительно для одноразового чтения, так же как самые дешевые массовые товары предназначены только для одноразового использования; это можно определить по тому, что большинство сочинений стареет подобно продуктам массового потребления. Если бы детективы отбирались исключительно по своей художественной ценности, то не надо было бы неустанно и постоянно поставлять на рынок новые, потому что в огромной массе уже существующих детективов нашлось бы так много хороших, что ни один человек не был бы в состоянии за всю свою жизнь освоить отобранный таким образом ассортимент. Однако издатели постоянно затопляют рынок новыми детективами, хотя огромное количество тех, что ушли в забвение, значительно лучшего качества. И потому все происходит абсолютно так же, как с холодильниками или автомобилями: известно, что новые вовсе не обязаны быть лучше прошлогодних. Но производственная махина, чтобы остаться в движении, вынуждена постоянно выбрасывать на рынок новые модели. Средствами рекламы на потребителей оказывается давление — с тем, чтобы выработать в них убежденность, будто действительно самые лучшие модели — это модели, выпущенные в текущем году. Тем самым догмат о постоянной смене модели становится закономерностью рынка, хотя любой специалист легко сумеет отличить продукты, устаревшие внешне от подлинно устаревших, т. е. устаревших в техническом отношении. Время от времени происходят и реальные усовершенствования и модификации товаров, но значительно чаще это только смена направлений моды — направлений, которые служат прежде всего производителям, предоставляя им возможность заполнения рынков сбыта новыми товарами и становясь неисчерпаемым источником их доходов. Из переплетения действительного прогресса и экономических законов возникает совокупная картина товарооборота, поразительно похожего на тот, который сформировался в области тривиальной литературы. В принципе, такие издательства, как «Ace Books», могли бы поставлять на рынок исключительно SF первой половины столетия, раз за разом печатая повторные тиражи, потому что количество произведений уже тогда столь сильно возросло, что ни один человек не способен прочитать только лучшие из тех книг, даже если он не будет делать ничего другого, а всецело посвятит себя чтению. Безостановочная печать новых произведений, в 98 процентах случаев жалких по своему качеству, вызвана чисто экономическими соображениями; однако это приводит к забвению многих прежних произведений SF, которые только потому оказались приговорены к смерти через умалчивание, что для них уже не осталось места на переполненном книгами рынке. В общем, издатели не являются фильтром, выполняющим позитивную селекцию, поскольку с их точки зрения то, что поновее, оно и получше — по крайней мере они хотят убедить в этом покупателей, а это приводит к тотальной инфляции в издательской рекламе: ведь каждое новое произведение восхваляется как лучшее во всей SF, а каждый автор SF провозглашается величайшим мастером SF, даже если этот кто-то написал только лишь одно или два произведения. На книжном рынке SF, как и на всем рынке тривиальной литературы, безраздельно правят экономические законы; само появление этих законов здесь — так же, как и на рынке товаров — означает наступление типичных инфляционных явлений. (Ибо если заявляется, что все книги и все авторы самые лучшие, то неизменно понижение качества, то есть инфляция всех влияющих на качество свойств). В сравнении с таким прогрессом, с такой эскалацией рекламы, аналогично ориентированные начинания издателей мейнстримовской литературы очень несмелы и сдержанны — ведь достаточно, для примера, сравнить то, что можно прочитать на обложках книг SF, с тем, что серьезные издатели размещают на обложках романов Сола Беллоу или Уильяма Фолкнера. Кажется, банальное наблюдение, однако это не так. Восхваляют же производители свой растворимый кофе или сигареты как лучшие в мире продукты (о других, что касается качества, никогда почему-то не слышно), тогда как фрески Микеланджело или «Войну и мир» Толстого никто, с таким же приложением сил и средств, общественности не предлагает как произведения искусства, лучшие из возможных. Поведение издателей тривиальной литературы позволяет нам считать, что тривиальная литература подчиняется исключительно экономическим законам и в своем круговороте не знает никаких других закономерностей.
Во-вторых, стоит отметить тот факт, что читатель тривиальной литературы ведет себя точно так же, как потребитель массовых товаров. Несомненно, производителю веников, автомобилей или туалетной бумаги не приходит на ум жаловаться, что с покупателями товаров его не объединяет глубокая и одухотворенная переписка. Зато случается, что потребители пишут производителю гневные письма, чтобы указать ему, что купленный товар оказался дефектным. Ситуация похожа на ту, о которой вспоминал Джеймс Блиш в «The Issue at Hand». Этот автор книг SF, изданных более чем в пяти миллионах экземпляров, за весь период своего творчества получил только несколько десятков писем от читателей; все без исключения были выплесками злости людей, которые почувствовали себя болезненно задетыми беллетристикой Блиша. Тем, что их разозлило, было качество купленного товара.
В-третьих, рынок тривиальной литературы знает только один показатель качества товара: успех измеряется исключительно количеством проданных книг. Когда один молодой, гневный критик в «Science Fiction Review» назвал «Nightfall and other Stories»[73] Азимова слабой книгой, Азимов в ответ сослался на факт, что его книги продаются сегодня так же превосходно, как и в прежние годы, и что ни одну из них не пришлось сбывать по сниженным ценам. Тем самым он все же заменил литературное значение на соотношение продажи и спроса, будто не знал, что существуют произведения, известные во всем мире, которые никогда не достигали массовых тиражей. Если мерить этой мерой, например, Достоевского (в сопоставлении с Агатой Кристи), то его надо попросту дисквалифицировать. С другой стороны, есть много фэнов SF, которые в жизни не прочитали ни одной, даже самой короткой повести Стэплдона или Уэллса; более того, относительно silent majority читателей SF можно со спокойной совестью сказать, что они даже фамилии Стэплдона не слышали. Блиш и Найт согласны с тем, что читающая публика не в состоянии отличить хороший роман от плохого; приходится с ними согласиться, с той все же оговоркой, что речь идет о читателях нижнего царства. Потому что если бы это обобщение касалось всех читателей всех эпох, то явление, которое приводит к культурной селекции в истории литературы, надо было бы воспринимать как чудо. Потому что если все, или почти все, читатели являются существами пассивными и глупыми, кто в таком случае сумел справедливо оценить Сервантеса или Гомера?
В-четвертых, поразительны и обидны различия в отношениях между авторами и издателями из разных царств литературы. В верхнем царстве название, объем, форму, стиль произведения главным образом, а то и исключительно определяет автор, что однозначно гарантируется ему условиями договора. Зато в нижнем царстве такого рода права присваивают себе издатели: на договорных бланках крупного издательства литературы SF «Ace Books» читаем, например, в следующих друг за другом параграфах, что издательству разрешено менять название, объем, даже текст книги — согласно собственному усмотрению, безотносительно согласия автора, т. е. способом, который нравится издательству. Естественно, вмешательство со стороны редакторов имеет место и в сфере высокой литературы, однако же на практике такого рода действия происходят совершенно иначе: как правило, им предшествует подписание договора, т. е. сначала издательство показывает автору предполагаемые изменения, и только достигнув согласие по данному вопросу, стороны заключают договор, в котором уже не будет ни слова упоминания о том, что рукопись была переработана. Различие следует из того, что в верхнем царстве литературные тексты воспринимаются как интегральные, то есть неприкосновенные и нерушимые, они являются почти что святыми объектами искусства; заметим также, что таков издавна поддерживаемый в западной культуре обычай, который, впрочем, не гарантирует того, что издательская практика здесь, в верхнем царстве, непременно имеет формы столь благотворные и прекрасные, как это было представлено; однако различия между двумя царствами в указанном отношении все же огромны. Ведь «наверху» писатели стараются сохранить хотя бы видимость добропорядочности, подобно тому, как дамы из высших кругов общества, предающиеся самому вопиющему промискуитету, не позволяют называть себя девками; зато дамы полусвета не высказывают претензий подобного рода, и отнюдь не скрывают, что их благорасположение можно купить за соответствующую сумму. К сожалению, авторы SF похожи на этих последних дам, но они даже не чувствуют позора сделок, послушно передавая свои произведения издателям, которые, в свою очередь, перерабатывают эти тексты по собственному усмотрению. Вот почему мы слышим от Джеймса Блиша[74], что его «A Case of Conscience»[75] имеет известный нам объем только потому, что его тогдашний издательский дом по причине каких-то технических проблем не мог издать более объемной книги! Представьте себе, что из признаний некоего Германа Гессе мы должны были бы сделать вывод, что его «Степной волк» имеет известный нам объем по той же самой причине… Такое открытие наверняка вызвало бы громкий возглас негодования во всех литературных кругах; однако же то, что произошло с книгой Блиша, не трогает ни его, ни какого-либо другого автора или критика, поскольку в нижнем царстве статус невольника считается чем-то естественным. Издательства пользуются своим правом, когда изменяют названия, объем, стилистику произведений SF, причем эти вмешательства обычно продиктованы экономическими соображениями: издательства поступают, как продавцы, которым необходимо сбыть товар, и свято верят, что сотрудничают в этом отношении с автором книги рука об руку, почти так, как делают это проектировщики и специалисты по рекламе на заводах Форда. Ведь ни один человек не обижается, что проектировщику новой модели «Форда» не принадлежит право придумывать название для этой модели.
4
Многие из описанных выше черт и признаков тривиальной литературы, рассматриваемые отдельно, кажутся ничего не значащими. Однако все вместе они создают четко определенную структуру той окружающей среды, в которой SF рождается и проводит свою жизнь. Это внешние признаки, демонстрирующие, как по-разному складывается статус литературного произведения в зависимости от того, появляется оно на свет в верхнем или нижнем царстве.
Итак, произведения SF принадлежат к нижнему царству — тривиальной литературе. И это местоположение в результате социокультурного анализа было определено окончательно. Поэтому уже не о чем говорить; можно завершить рассуждения и вздохнуть с облегчением.
Однако все не так просто. Потому что, несомненно, существует различие между SF и ее соседями, даже с ней породненными, другими типами тривиальной литературы. Она действительно девка, но очень застенчивая, даже больше: она девка с почти ангельскими чертами. Она занимается проституцией, но как Соня Мармеладова Достоевского: с чувством отвращения, с омерзением, вопреки ее собственным мечтам и чаяниям. По этой причине она часто очень лжива, это правда… Она хочет, чтобы ее принимали за кого-то иного, чем она есть на самом деле. Постоянно сама себя обманывает. Все время пробует переодеваться в новые одежды. Имеет ли она для этого хотя бы тень права?
Многие влиятельные авторы SF стараются создать впечатление, что они лучше, чем их коллеги — создатели тривиальной литературы, пишущие детективы или вестерны, и подобные претензии авторы часто формулируют совершенно незавуалированным способом. Даже больше: в предисловиях к их книгам мы можем найти поразительные проявления авторского самохвальства. Хайнлайн, например, многократно с нажимом заявлял, что SF (т. е. его SF) не только равна по рангу литературе мейнстрима, но даже намного более совершенна, поскольку SF труднее писать. В обычной тривиальной литературе напрасно искать такие притязания. Что, однако же, ни в коем случае не означает, что в царстве детективных романов не используются оценочные шкалы. Скучные и ничтожные детективы, безусловно, отличаются от интересных, оригинальных, захватывающих дух — буквально «первоклассных» детективов! При этом все же никому не приходит на ум, чтобы такого рода суперпопадание воспринимать как равноценное chef d’oeuvres[76] литературы главного течения. В своем классе, в нижнем царстве, это действительно может быть бриллиант. Зато если какое-то произведение фактически выходит за границы жанра, оно перестает называться детективным романом. Пример — известный роман Достоевского.
Самые лучшие романы SF хотят перебраться в сферу высокой литературы, но в 99,9 процентах случаев им это не удается. Наилучшие авторы по своему поведению кажутся шизофрениками: они хотят — и одновременно не хотят — принадлежать к царству SF. Они очень заинтересованы в наградах, которыми располагает гетто science fiction. Но вместе с тем они хотели бы публиковать свои сочинения в книжных издательствах, которых не являются издательствами исключительно для SF. (Чтобы по обложкам их книг нельзя было распознать, что это научно-фантастическая литература). С одной стороны, авторы SF чувствуют себя связанными с фэндомом: пишут для фэнзинов, отвечают на их вопросы, принимают участие во встречах с читателями SF, а с другой стороны, они стараются публично подчеркивать, что по сути не занимаются SF, что писали бы намного лучшие и более проблемные книги, если бы только не было этого постоянного давления со стороны издателей и журналов SF, и что задумываются над переселением в литературу мейнстрима (Олдисс, Баллард и многие другие). Имеют ли они объективные причины, чтобы предаваться фрустрации в гетто SF, чтобы чувствовать себя угнетенными? Детективы — это нечто другое, тут дело ясное. Ведь такого рода книга рассказывает об убийствах, сыщиках, трупах и судебных разбирательствах. Истории с Дикого Запада — о храбрых ковбоях и коварных индейцах. Зато произведение SF программно принадлежит к верхушке мировой литературы! Ведь оно толкует о судьбе всего человечества, о формах жизни в космосе, о развитии и упадке тысячелетних цивилизаций, сыплет ответами на ключевые вопросы любого разумного бытия…
Однако эти свои задачи, которые оно само себе избрало, произведение SF в 99 процентах случаев реализует глупо, безвкусно, схематично. Всегда обещает бесконечно много и почти никогда не держит слова.
И именно поэтому SF — явление столь особенное. Родилась в борделе, а хотела бы проникнуть в салоны. С рождения она содержится и воспитывается тупыми рабовладельцами (Т. Манн мог работать над одним романом четырнадцать лет; Дж. Браннер жалуется, что было время, когда он вынужден был писать по восемь романов в год, чтобы жить на приличном уровне). При этом от стыда SF старается скрыть ситуацию. (Часто слышно от авторов SF, что они полностью свободны в своих творческих планах…).
Литература science fiction подчиняется жестким экономическим законам типа законов спроса-предложения. Она так замечательно приспособилась к среде издателей, что появились даже правила, устанавливающие, что и как нужно написать для того, чтобы получить одобрение конкретного издателя (the late[77] Джон У. Кэмпбел-мл., человек с яркой индивидуальностью, предположил, что достаточно публиковать строго определенный тип SF, и нашлись авторы, которые сумели точно воплотить его замыслы). В «Science Fiction Review», принадлежащем Гизу, Перри А. Чапделайн пространно рассказывает, сколь подробные советы давали ему известные авторы SF, когда он заканчивал свой первый роман — прежде всего акцент делался на качествах, которые должны были максимализировать продажу; о художественной ценности литературного текста говорилось уже намного меньше. Такие вещи иногда случаются и в верхнем царстве — но только в случае начинающих писателей. Однако авторы SF остаются в глазах издателей несовершеннолетними — всю жизнь. Это и есть те обстоятельства, которые благоприятствуют развитию фрустрации и формированию компенсационных подходов. И действительно, в такого рода поведении в гетто SF недостатка нет. Значительное большинство компенсационных явлений, поддающихся наблюдению, явно имеет характер мимикрии.
A) В гетто SF нет недостатка в суррогатах и заменителях институтов, которые существуют в верхнем царстве. Нобелевскую премию и другие известные во всем мире литературные награды в гетто SF замещают Hugo и Nebula Award. При этом американская SF выдается (так было до недавнего времени) за универсум SF (о чем информируют заголовки антологий, объявляя, что мы имеет перед собой «самые лучшие stories мировой SF»).
B) В верхнем царстве функционируют академические и неакадемические литературные журналы, публикующие статьи теоретического и герменевтического характера. SF имеет свои high brow fanzines (например, «Riverside Quartely», «SF Commentary» в Австралии, «Quarber Merkur» в Германии). Здесь мы имеем дело с явлениями параллельными, однако не аналогичными. High brow periodicals верхнего царства обладает реальным авторитетом в культурной жизни. Выдающиеся критики и теоретики литературы главного направления известны всем профессионалам и почти всем интеллигентным читателям по крайней мере по фамилии (таков Сартр, например, или Лесли Фидлер в США). Зато фамилий лучших знатоков SF никто, кроме внутреннего фэндома, не знает, и одновременно silent majority читателей SF ничего не знает о существовании high brow fanzines; но даже если бы и знало, все равно любители SF не морочили бы себе голову оценками пишущих там знатоков, т. е. фэнзины не оказывают существенного влияния на выбор и покупку новинок SF. Таким образом, верхнее и нижнее царства различаются своими схемами движения информационных потоков. В верхнем царстве эти high brow periodicals отчасти создают верхушку пирамиды, тогда как массовая культура составляет ее основание; популярные обозреватели ежедневных газет вовсе не обязаны соглашаться с мнениями авторов high brow, однако когда кто-нибудь из первых оппонирует Сартру, он отдает себе отчет в том, что полемизирует с авторитетом мирового уровня. В SF ничего подобного случиться не может, потому что тут пирамида спрятала свою верхушку в глубоком подземелье: самые лучшие фэнзины имеют микроскопические тиражи и не могут рассчитывать на финансовую помощь социально-культурных институтов (иногда, впрочем, случаются исключения: например, «New Worlds» получил материальную поддержку от британских культурных кругов, однако в США такого уже не случилось).
C) Заседаниям Пен-клуба и другим мероприятиям и торжествам такого типа должны соответствовать SF-Conventions[78]. Но это тоже только форма мимикрии, поскольку сессии Пен-клуба нисколько не напоминают тех ярких parties[79], которые характерны для типовых conventions. Теоретические рассуждения на этих конвентах являются скромным дополнением, в то время как они составляют главное содержание заседаний Пен-клуба и подобных им встреч профессиональных писателей.
При этом надо подчеркнуть, что эзотерические журналы high brow, действующие в верхнем царстве, не имеют власти, позволившей бы им напрямую воздействовать на политику издательств. Они обладают исключительно моральным, основанным на традиции, авторитетом. Они не проводят фронтальную атаку на типовые проявления современной массовой культуры (избегая, например, упоминаний о фактах, имеющих характер однодневных сенсаций), а результаты их деятельности обнаруживаются только в дальней перспективе, поскольку эта совокупность так, а не иначе структурированных институтов приводит в движение медленный процесс селекции. Если бы нужно было дать институтам верхнего царства какое-то соответствующее название, то я сказал бы, что в их случае речь идет (иногда они абсолютно бессильны!) о совести и памяти мировой культуры, о воплощенной в них высшей инстанции, которая является одновременно беспристрастным свидетелем и судьей; эта инстанция часто проигрывает единичные стычки, но выигрывает большие, длящиеся целые эпохи войны — так, как привыкла делать это Великобритания… Эти журналы не могут обеспечить великому поэту минувших лет славу среди сегодняшних читателей, однако они могут служить памятью, которая помогает иногда только следующему поколению разыскать пропавшее, казалось бы, сокровище. Говоря кратко: упомянутые инстанции не поддаются экономическим законам рынка и благодаря этому защищают культурное наследие от хаотического наступления массовой культуры. Ничего такого в нижнем царстве мы не найдем.
В SF нет независимых журналов, которые критически заботились бы о всем производстве. Высказывания самых лучших и даже наиболее известных авторов SF дезавуируются, если они кажутся противоречащими интересам издательств, о чем свидетельствует, например, Найт. High brow fanzines известны исключительно узкому кругу посвященных, а их влияние на издательскую политику равно нулю. В этих любительских журнальчиках иногда появляются анализы и рассуждения, ни в чем не уступающие лучшим текстам, публикуемым в литературной прессе верхнего круга. Однако это не изменяет факта, что к голосу таких критиков не прислушиваются. Настоящее положение дел таково, что по крайней мере не имманентные свойства высказывания являются факторами, определяющими диаметр его воздействия — этот диаметр обусловлен более широкой, целостной структурой информационной сети, к которой принадлежит определенный канал (в значении medium), передавший данное рассуждение[80]. Это типичная для SF ситуация: вместо критических работ, появляющихся независимо, задачу оценки произведений выполняют комментарии и замечания, которые идут или от разных авторов, или от их редакторов. Единственный результат такой ситуации — размывание границ между апологетикой (рекламой) и объективной критикой.
Подводим итоги: институты SF (конгрессы, фэнзины, премии), рассматриваемые снаружи, похожи на институты верхнего царства, однако не тогда, когда выполняются функции с целью продвижения качества и селекции появляющихся текстов. В верхнем царстве по мере течения времени самые плохие и самые лучшие литературные сочинения все более отдаляются друг от друга; зато в SF действуют силы, которые, в результате экономических законов рынка, отсутствия независимой критики и отсутствия культурного меценатства, идут в противоположном направлении: дешевый продукт приравнивается к ценным произведениям, затрудняется всякое творческое экспериментаторство, в зародыше подавляется любой независимый, постулирующий, прогнозирующий (критический) взгляд, а рекламные тексты, служащие издательствам для сбыта их продукции, принимаются за настоящую критику. Сеть специализирующихся на SF издательских домов в купе с silent majority немых и пассивных читателей и создают среду, к которой вынуждены приспосабливаться даже самые способные авторы SF. Они также быстро будут посвящены в правила игры и будут вынуждены их придерживаться или примут на себя огромный риск. Гипотетически предположим, что некий интеллигентный, скажем, даже гениальный, автор вступает на территорию SF: он будет вынужден быстро и безусловно усвоить для себя ту простую истину, что он никогда не будет оценен и признан в соответствии со своими выдающимися достижениями. Читательское silent majority будет в лучшем случае глотать его книги так же, как привыкло поглощать вздор и идиотизм массового производства; издатели, поскольку смотрят исключительно на экономический барометр рынка, будут его рассматривать так же, как его коллег — как своих подданных, то есть авторов, которые заранее готовы послушно менять названия, объем, композиции своих произведений согласно с пожеланием их господ; он будет вынужден беспомощно созерцать горестное окружение, видеть, как его книги тонут в море дешевки, с которым неизбежно связывает его штамп SF. Старджон, несомненно, прав, когда утверждает, что в любой сфере культуры 99 процентов произведений — дешевка, но в высокой культуре неустанно действуют силы позитивной селекции, зато в нижних ее слоях то, что лучше, под давлением объективных условий приближается к тому, что глупее, и постепенно в это погружается. Поэтому институты, действующие в рамках SF, только с виду кажутся такими же полезными и ценными, как институты верхнего царства. По сути дела мы видим пример поверхностной мимикрии; SF может только обезьянничать и симулировать верховенство литературы, потому что не в состоянии повторить ее более удачно. Известные авторы верхнего царства не занимаются дисквалификацией бульварной литературы или защитой от атак графоманов; найты и блиши какое-то время пытались это делать, но их желание борьбы должно было в конце концов уступить место более спокойным, более примирительным способам поведения. Отчасти они сознают собственное поражение. Они чувствуют, сколь сильно эти типичные для SF манеры являются только копированием традиций зрелой литературы и сколь гротескными вынуждены казаться все эти начинания внешнему наблюдателю. Неаутентичность, или невозможность трактовать фэндом совершенно серьезно, вместе с его журналами, его parties и его доброжелательной сменой взглядов — представляет для авторов фантастики только плохой заменитель, разновидность убежища, где могут играться роли больших писателей, знаменитостей, которые в фэнзинах, издаваемых тиражом двести экземпляров, открывают тайны своей творческой деятельности и тут же исповедуются в своих психических глубинах. Все явления такого типа можно считать малозначимыми и не уделять им никакого внимания, потому что, в конце концов, форма, в какой литераторы отзываются о своих комплексах неполноценности, о своей неудовлетворенности и о своей силе воли, необязательно должна стать составляющей литературы, как это делается в верхнем царстве. В нижнем царстве это все же симптомы хронической болезни, которая чувствительно тормозит развитие жанра SF. Потому начальное условие всяческого улучшения существующего положения дел уже есть: безжалостный диагноз был поставлен. Его можно усиливать сотнями примеров. В статье одного современного критика SF фамилии таких авторов, как Фармер, Джойс, Старджон, Борхес, Кафка приводятся на одном дыхании. Однако никогда это стремление к равноправию не оплачивается той же монетой со стороны критики мейнстрима. Сегодня в антологиях SF рядом с авторами SF можно найти и новеллы Грасса, Кальвино, Ионеско, Мишо. Жителей верхнего царства порой приглашают вниз, и они пользуются такими приглашениями, что не означает, что можно рассчитывать на взаимность. Жители верхнего царства ведут себя по отношению к жителям нижнего, как привыкла вести себя шляхта по отношению к плебеям. Даме можно навестить притон, но дам, пребывающих там постоянно, не пускают в приличный дом.
5
Теперь покажем, каким образом сочинение способного автора дозревает в среде SF и как оно принимается. (Судьба неспособного нас не очень интересует — однако, поскольку в нижнем царстве господствуют специфические условия, скажем и об этом, хотя и второстепенно).
Субстанция, заполняющая всю среду SF и питающая творчество авторов, это китч. Он является поздней выродившейся формой мифов. От них он унаследовал свою окостенелую структуру, поэтому то, что, например, в мифе об Эдипе является как бы заранее установленной структурой предназначения, в китче превращается в клише. Супермен — это измельчавший Геркулес, робот — Голем, ибо китч как бы представляет упрощенную, сплющенную, развращенную, хотя и первоначально центральную в данном культурном кругу плеяду значения. В нашей культуре китч является тем, что некогда было свято и/или желанно, что лишало уверенности в себе и/или будило страх, а теперь является заготовкой, сборным элементом для мгновенного использования. Китч — это старая святыня, которую неверующие так долго и так упорно оскверняли, что стерлось даже воспоминание о ее былой неприкосновенности. Если эти до сих пор нетронутые идолы благодаря механическому размножению получают статус массового товара и как объекты легкого удовольствия становятся доступны всем, то мы наблюдаем деградирующее превращение изначально благородного, в китч. При этом почтенная парадигма оказывается подвергнута обрубке, в результате которой она должна легко усваиваться и быть настолько простой, насколько это возможно. Вдобавок — что чрезвычайно важно — китч никогда своим потребителем за китч не подается; он хочет, чтобы его воспринимали серьезно, и не перестает верить, что является полноценным продуктом. Даже психический процесс, который как единственное препятствие для преодоления, держал когда-то множество непосвященных вдалеке от объекта преклонения, даже этот процесс остается теперь, будто некий appetizer[81], упакованный вместе с товаром. Это означает, что китч, поскольку не должен создавать никаких трудностей в процессе потребления, является уже продуктом, разжеванным для потребителя. В литературе китч появляется потому, что всяческая сложность, многогранность, многозначность, характеризующие аутентичные произведения, исключаются из конечного продукта. Все же лучше, особенно для хорошего самочувствия заинтересованных лиц (как авторов, так и клиентов), если этот конечный продукт производит впечатление, что по-прежнему является произведением искусства, не вызывающим никаких возражений. Китч составляется из суррогатов: героизма, несчастья, страдания, любви и т. д. В science fiction он складывается из суррогата науки и суррогата литературного качества. Если задуматься о том, что SF заявляет как свою программу, и при этом в сотнях внутренних рецензий читать, что упоминаемые там авторы проявляют полнейшее незнание грамматики, синтаксиса, стилистики родного языка, то человек не верит собственным глазам: это то же самое, как если в команде спортсменов, готовящихся к чемпионатам мира, вдруг услышать, что ее члены не овладели еще искусством ходить и стоять.
В стабилизированной культуре сфера воздействия китча строго ограничена. В массовой культуре его характеризует склонность к переходам в соседние пределы, агрессивно-экспансивный напор, который делает его похожим на чрезмерно разрастающиеся ткани, разъедающие нетронутый еще организм. Защиту от его атак трудно морально оправдывать, потому что постоянно возникает дилемма, что есть меньшее зло: искалечить китчем произведение искусства, или же полное отсутствие искусства в рамках массовой культуры, если та не в состоянии ассимилировать полноценных продуктов. SF — это клинически чистый случай территории, находящейся во власти китча, потому что то, что в ней культурно и исторически превосходно, самое трудное и самое важное, жертвуется широкой общественности по самым низким ценам, в самой примитивной форме, выходя серийно и в массовом масштабе. Не зная, что такое молчание и несмелость в отношении непонятного человеческому разуму, громоздя вселенную на вселенную, смело и без опасений, постоянно мешая физику с метафизикой и плевелами смутно понятых философских систем, SF является самым настоящим воплощением китча со всей его наглостью и тотальным невежеством, которое с упорством (триумфально!) противоречит самому даже существованию некоего лучшего и недоступного ей знания.
Чего философы не решаются даже говорить, о чем ученые с мировой известностью едва смогут что-то намекнуть — можно купить в любом газетном киоске за 60–75 центов и тотчас же этим довольствоваться. SF — это приятный заменитель изучения толстых учебников великих мыслителей, космологов, астрофизиков и философов, и даже более: может передать знания ученых, которые родятся только через десять тысяч лет. Я нисколько не издеваюсь над этими шумными предсказаниями; я лишь повторяю то, что можно прочитать в рекламе SF. Однако, если тут кто-то над кем-то издевается, то это не удастся понять по серьезности, с какой все это излагается, разве что заявить, что в таких случаях ни одно слово не заслуживает веры, как обычно бывает в рекламе, которая расхваливает вообще только самые лучшие и только входящие на рынок продукты. Однако, если не следует всего этого понимать буквально, то какое же действительное содержание скрывают эти загадочные формулы? Одной из наиболее нелепых тайн SF (которая даже строго не охраняется) является факт, что по меньшей мере 98–99 процентов ее авторов не читают научных журналов и учебников, которые сегодня повсеместно доступны и которые эти господа готовы опередить своим знанием, выходя за 6000 год — не знают даже названия этих трудов и фамилий их авторов. Если какой-то писатель овладел физикой в рамках школьной программы (потому что он как раз учитель), то Найт расхваливает его за это со всей серьезностью и преподносит как пример авторам, которые, видимо, были вынуждены прервать школьное образование после трех классов по причине общей умственной отсталости. Зато публика делает вид, будто о такого рода интересных фактах ровным счетом не хотела ничего знать; вероятно, она ведет себя так потому, что подобного рода информация могла бы испортить ей настроение и самочувствие. Ведь это чрезвычайно приятно — быть твердым в убеждении, что ценой скромных денег и небольшого мысленного усилия можно быть допущенным к самым могущественным тайнам Вселенной и бытия.
6
Исключением из правил, о котором говорит название данного эссе, является творчество Ф.К. Дика. Из-за отсутствия системы селекции, побеждающей китч и способствующей продвижению ценностей, произведения Дика иногда приравниваются к творчеству Ван Вогта. Романы обоих авторов, несомненно, имеют общие черты, а именно: 1) они построены из китчевых элементов и 2) их строение полно противоречий. Это противоречия внешней природы — когда созданный в произведении мир является контрэмпирическим, т. е. вступает в противоречие с научным знанием, а также внутренней природы — когда действие романа развивается таким образом, что становится системой, опровергающей саму себя.
Такой диагноз отнюдь не предполагает некий автоматически следующий за ним приговор. Существующие в литературе инстанции, выносящие приговоры, на самом деле недемократичны, но справедливы. В ходе любого критического анализа следует установить, ради какой цели в каждом случае служит отказ от качества. Потому что локально запущенная глупость в локальном сочинении приводит к уничтожению качества (смысл всегда следует ценить выше, чем бессмысленность), но, в свою очередь, такое решение в данном случае может служить ради общего (высшего) смысла. Разумеется, это связано с всеобщей относительностью качества: даже убийство может быть оправдано в некотором культурном контексте, если будет рассматриваться как звено в цепи зависимостей, в которой, согласно господствующим убеждениям, меньшая ценность — жизнь человеческая — оказывается принесена в жертву тому, что свыше — божеству.
Prima facie[82] оба случая не имеют существенных различий. Оба автора пренебрегают эмпирическим знанием, логикой и причинностью, то есть категориями, на которые опирается наше познание. Они готовы жертвовать этими базовыми ценностями ради сиюминутного эффекта неожиданности, то есть уничтожают большие ценности, чтобы создавать незначительные — что всегда есть нарушение табу культуры.
Наши авторы все же являются, если только не читать их бездумно, писателями абсолютно различного ранга. Как доказали Найт и Блиш, фантасмогорическая акробатика Ван Вогта не служит никакому общему смыслу. Ван Вогт не разрешает заданных им самим загадок; не делает выводов из того, о чем шла речь ранее — он только поспешно фиксирует мысли, чтобы на них хаотически нагромождать очередные. Таким образом, Ван Вогт не гипнотизирует внимательного читателя, он его только усыпляет; этот сон — результат нарастающей скуки, а не покоряющего магнетизма. Единственная проблема, которую представляет проза Ван Вогта, это ее рыночный успех, который интеллигентного читателя, каковым является Найт, одновременно раздражает и оскорбляет. Как может пользоваться огромной популярностью произведение, бессмысленность которого так однозначно доказал Найт? Однако в этом нет никакой глубокой тайны. Китчевая чепуха успешно удерживается на плаву, потому что на нее существует большой спрос. Поклонники Ван Вогта не забивают себе голову неопровержимой аргументацией Найта. Вероятнее всего они ничего о ней не знают и наверняка ничего и не хотят о ней знать. Они получают от Ван Вогта целую вселенную вместе с ее жителями, войнами, империями, отлично организованную, при этом в своей тотальной бессмысленности незамедлительно объясняемую, закрывая при этом глаза на то, что им насаждается оглупляющая ложь. Пожалуй, больше на эту тему сказать нечего.
Ф. Дик пишет подобно Ван Вогту, но при этом он, кроме физики, насилует еще грамматику и синтаксис. Дик также использует элементы китча. Но его романы все же сконструированы добротнее. Обычно он начинает действие с понятно и точно изложенной ситуации, а затем следует неожиданное для читателя ее изменение, когда автор начинает столь успешно разрушать этот первоначальный порядок, что конец романа становится одним большим клубком противоречий. Состояние сна и состояние бодрствования перемешиваются друг с другом, явь нельзя отличить от галлюцинаций, неуловимый центр мира Дика расплывается в ходе конвульсивных, издевательских превращений, так что в каждом из его основных романов (а Дик писал и абсолютно пустые, второсортные книги) в финале рушится порядок, существовавший в начале произведения. Миры Дика, независимо от того, обязаны ли они своим разрушением какому-то наркотику, либо какой-то технологии или болезненному (безумному) раздвоению личности в пространстве-времени, множат свои псевдодействительности в ускоренном темпе, и в результате (например, в «Трех стигматах Палмера Элдрича») если изначально можно разграничить состояния галлюцинации и яви, то в процессе чтения они становятся времяпространственным лабиринтом. При этом Дик постоянно движется в пределах типового китча SF, прибегая к испытанному арсеналу средств: мы имеем здесь скрещивание людей и роботов, штатных пророков (precogs), поля «пси» и «ESP», вмешательства модифицирующие мозг, а также целое множество равно диковинных устройств и явлений. Китч в его книгах присутствует везде, однако же время от времени — то есть в некоторых романах — Дику удается удивительный, мастерский трюк. Он использует — я убежден, что совершил он это открытие неосознанно и нечаянно — необычайно изощренную тактику: использует именно элементы китча, т. е. эти дегенеративные частицы, когда-то являющиеся носителями сакрально-метафизических свойств, таким образом, который приводит к постепенному воскрешению давно уже мертвой метафизической тайны. Дик, если можно так сказать, китч побеждает китчем, не противоречит ему, не отбрасывает его, но строит из него лестницу Иакова, поднимающуюся в страшное небо, которое в ходе этой операции перестает быть действительно ортодоксальным небом, но не становится и ортодоксальным адом, однако эти нагромождающиеся, отрицающие друг друга сферы существования пробуждают и воскрешают веками скрытую силу. Словом, Дику удается превратить ярмарочный балаган в храм, благодаря чему читатель может пережить катарсис. Аналитическим путем необычайно трудно определить средства, которые дают ему эту возможность. В то же время легко понять, что этот катарсис оправдывает принесение в жертву ценностей, что читателя вначале, несомненно, шокирует. Я не могу посвятить это эссе методике транссубстанциации Дика, ограничусь лишь несколькими замечаниями относительно его tour d’adresse[83]. Китч SF содержит также implicite[84] обещание всемогущества. Это всемогущество биполярной природы — как всемогущество зла (антиутопического происхождения), так и добра (утопического). В ходе своего развития SF отказалась от позитивного всемогущества и уже долгое время занимает противоположный полюс — видения всего в черном цвете. Этот полюс она постепенно сделала своим главным игровым полем. Поэтому конец света, атомный страшный суд, обязанные развитию технологии эпидемии, замерзание, глобальное потепление, кристаллизация, сгорание, затопление, роботизация мира и т. д. и т. п. в сегодняшней SF уже ничего не значат. А ничего не значат, поскольку были подвергнуты типичной инфляции, которая эсхатологический страх заменила на приятную дрожь. Библиотека SF, где описаны агонические конвульсии человечества, имеющаяся у любого уважающего себя фэна, в известной степени соответствует библиотеке шахматиста, ибо конец света должен быть столь же формально элегантен, как хорошо продуманный гамбит. Ремесленное равнодушие, с каким производятся такие романы, кажется мне очень печальным явлением. Есть специалисты, которые уже зарезали человечество тридцатью абсолютно разными способами и ищут новые методы убийства столь же усердно, сколь и со спокойной совестью. Поэтому сюжетно эта (апокалиптическая) SF стала близка криминальным романам, а с позиции культуры занимается нигилизмом, ликвидирующим страх — согласно правилу diminishing returns[85]. Пространство китча подобно вакууму, в котором олово и перья падают одинаково быстро. Это действительно немалое достижение — в таком пространстве вынудить мертвые метафизические величины к воскрешению.
Нельзя утверждать, что Дик обошел все подстерегающие его ловушки. Он имеет на своем счету больше поражений, чем побед, но эти последние определяют его ранг как писателя. Своими успехами Дик обязан чисто интуитивному способу поведения. Там, где для посредственных авторов SF адским фундаментом создаваемой ими действительности, их пылающей землей являются порядки и общественные институты, в первую очередь полицейская тирания, берущая начало из оруэлловской школы промывания мозгов и т. д. — Дик вводит онтологические категории. Первичные онтологические категории — пространство и время — это диковские орудия пыток, которыми он пользуется с большой сноровкой. В своих романах он выдвигает prima facie абсолютно бессмысленные (так как полные противоречий) гипотезы — относительно мира, который одновременно является детерминистским и индетерминистским, относительно мира, в котором прошлое, настоящее и будущее пожирают друг друга, относительно мира, в котором можно быть одновременно мертвым и живым и т. д. В первом мире даже ясновидящие оказываются бессильны, они не в состоянии избежать страшного конца, который сами предвидели: их чудесный дар лишь усиливает их муки. Во втором мире для его жителей время становится змеем, душащим Лаокоона. Третий мир воплощает притчу о Чжуан-цзы, который, проснувшись, задал знаменитый вопрос, кто он — Чжуан-цзы, которому только что снилось, что он бабочка, или, может быть, он бабочка, которой снится, что она Чжуан-цзы. Техническое осуществление выраженной таким образом онтологической проблемы, которая с незапамятных времен занимала философов — и известна как спор субъективистов и объективистов, — может совершенно принципиально рассматриваться как серьезная проблема будущего (очень отдаленного), а не только как чисто абстрактный вопрос. Распространенное мнение, согласно которому технологические начинания непосредственно никогда не имеют отношения к философским проблемам, это иллюзия, существующая благодаря относительно короткому периоду существования технической эры. В 1963 году в моей книге «Сумма технологии» я дискурсивно рассматривал эту проблему (в разделе «Фантомология»). Одним из возможных способов производства искусственной действительности является «инкапсуляция» сознания путем подключения мозга испытуемого к аппаратуре, напоминающей компьютер, с обратной связью, т. е. способом аналогичным тому, как это происходит естественным образом в реальном мире при помощи органов чувств и нервных соединений. Наиболее интересный вопрос звучит следующим образом: сможет ли человек, фантоматизированный подобным образом, определить реальное положение дел, т. е. сумеет ли он отличить мир, сымитированный машиной, от мира реального — при помощи произвольно проводимых экспериментов. С логической и эмпирической точек зрения, это кажется невозможным, если программа машины достаточно продвинута. В цивилизации, которая обладает такой фантоматической техникой, распространенным явлением стало бы существование mindnaping[86], но наверняка наряду с этим существовало бы также много способов легального использования методов, дающих возможность реального ощущения всего того, что удастся запрограммировать, — и поскольку здесь не выступает никаких принципиальных преград, в случае создания фантоматизированного человека могло бы осуществиться даже то, что контрэмпирично (следовательно, он мог бы субъективно переживать любые метаморфозы тела и т. п.). У Дика в «Убике» мы находим беллетристический вариант похожего проекта. Речь идет именно о биотехнологическом методе, который сложен потому, что позволяет удерживать умирающих в специфическом состоянии между жизнью и смертью (halflife[87]). На самом деле Дик ведет с читателем ужасную игру, в которой до конца не известно, кто из героев находится в состоянии halflife, а кто — в обычной действительности; действие протекает зигзагообразно, со следующими друг за другом отклонениями диагнозов, к чему Дик еще добавляет чудовищные эффекты «раздвоения мира» и скачкообразную регрессию времени. Похожие идеи были уже в SF, но не столь мастерски, захватывающе описанные; особенно персонажей, их поведение Дик рисует с психологической точки зрения безошибочно. Грань, которая отделяет приключенческий роман от литературы без дополнительных определений, оказалась в «Убике» преодолена, что ниже я постараюсь обосновать несколько подробнее. Теперь я хотел бы перейти к рассмотрению послания, недвусмысленного по содержанию, разнообразного в беллетристическом воплощении, которое передает нам ряд романов Дика. Кажется, что он намеревается в них доказать справедливость равенства: мы существуем — мы погублены (или прокляты), причем это равенство должно быть справедливым во всех мирах, в том числе и в невозможных. Романы Дика являются следствием онтологическо-пессимистической спекуляции на предмет того, как изменилась бы судьба человека, если были бы возможны тотальные перевороты в базовых категориях существования (например, о чем уже шла речь: в системе пространство-время, в соотношении между сном и явью и т. д.). Результат, говорит Дик, будет точно таким же, ибо преобразования, вызванные биотехнологией или наркотиками (как в «Палмере Элдриче»), могут лишь усугубить фатальность земного существования. Чем более мощная технологическо-цивилизационная инновация, тем более ужасающие — согласно Дику — ее последствия. В «Солнечной лотерее», своем первом большом романе, Дик не пытался еще кардинально сломать основы существования, а лишь несмело пробовал новую общественную технологию, которая давала всем людям право на власть. Принятие на себя власти в его романе осуществляется путем всеобщей лотереи — в результате чего, как можно было ожидать, возникают новые бедствия и неравенство. Таким образом, отказ Дика от логики и причинности имеет свою основу, а именно: он показывает, что в вариантах бытия, которые нарушают причинность и логику, также заключается инвариант страдания и несчастья. Можно было бы даже назвать Дика извращенным апологетом прогресса, поскольку он объединяет неограниченный оптимизм в рамках того, что инструментально удается осуществить, с бездонным пессимизмом в рамках следствия и человеческого измерения такого прогресса цивилизации. Его романы — фантастическая беллетристика, но лежащее в их основе видение мира не является фантазией. Дик пытается предвидеть приход эпохи, в которой абстрактные и напыщенные дилеммы университетской философии выйдут на улицу и вынудят каждого прохожего разрешать для себя трудную антиномию «объективное-субъективное», потому что для него, для его жизни, это станет необычайно важно. Своими precogs[88], cold-pacs[89], penfields[90] и т. д. он говорит нам: «Даже если вы сможете осуществить невозможное, это не изменит вашего убожества ни на йоту».
Герои Дика вовлечены в борьбу не только за жизнь, но и за сохранение основных категорий бытия. По сути, они заранее обречены на неудачу. Некоторые проявляют пассивность — как Иов, который спокойно ожидал того, что должно произойти, потому что ему уже выпало все, что может выпасть на долю человека. Иные из них — сильные, рвущиеся к власти борцы, иные — мелкие и мелочные люди, чиновники, служащие. Все свои вымышленные миры Дик заселяет современными американцами. Быть может, именно поэтому персонажи его романа производят впечатление столь живых и подлинных — между ними и окружающим их миром возникает обратная связь: подлинность этих героев удостоверяет фантастический фон, в свою очередь на таком фоне нормальные люди кажутся чрезвычайно выразительными и взятыми из жизни. Герои Дика в ходе апокалипсически нарастающего действия не становятся значительнее; они лишь кажутся таковыми — или же более человеческими — в результате того, что мир вокруг них становится более нечеловеческим (т. е. более неподвластным человеческому разуму). Порой они напоминают героев трагедии. Трагедия в понимании греков — это неизбежное поражение, располагающее несколькими тактиками уничтожения. Некоторые из них, если уж к ним обратиться, позволяют символически спасти некую укоренившуюся неведомыми путями ценность. Для героев Дика любовь к женщине или подобное человеческое чувство — именно такая заслуживающая спасения ценность, которую следует беречь до самого конца, даже если мир лежит в руинах. Его герои — последние островки умственного здоровья в обезумевшем мире; в мире, атакующем их с помощью предметов, утративших первоначальные функции и в результате этого сделавшихся орудиями пыток, предметов, пришедших из мира тривиальнейшего потребительства и ведущих себя так, будто их нечто околдовало (магнитофон, банка спрея), что усиливает окончательный эффект. Дик внедряет людей в системы с чудовищами, которые, однако, не являются никакими BEMs (bug eyed monster[91] — сущий китч), поскольку автор придал им черты гротескно-драматического достоинства — уродливых и потому измученных созданий. На примере таких чудовищ (одним из них является Палмер Элдрич) мы видим, каким образом Дик побеждает китч: он оживляет чудовищный и примитивный образчик, добавляя к нему крупицу хрупкой человеческой природы, часто используя для этой цели увечье героя. В романе «Убик» спазматический мир кажется одичавшим, побуждающим к постоянной «временной» эксплозии и имплозии, пожирающих самих себя волей по Шопенгауэру. Кстати, по сравнению с черным пессимизмом Дика, мировоззрение Шопенгауэра может показаться ясной радостью жизни; ибо, согласно Дику, наш мир — лучший из всех плохих миров, но других нет вообще. Согласно Дику, мы прокляты везде, даже там, куда мы не сумеем добраться. Но он когда-то сказал, что не считает себя безграничным пессимистом. Возможно, потому, что хотя Дик и отдает себе отчет в бессилии разума в Космосе, он не делает из этого нигилистического вывода, не приписывает человеческим переживаниям исключительно негативные свойства, но это уже мое частное умозаключение[92].
Диковские планеты, галактики, люди, дети, чудовища, лифты и холодильники являются языковыми знаками, которые, будучи произвольно перемешанными, всегда застынут в той самой форме предостерегающего сигнала. Я не хочу этим сказать, что его романы — даже лучшие, как «Убик» — это безупречные, мастерские произведения. На первый взгляд его сюжеты иногда кажутся мне слишком простыми и сырыми, что, по всей вероятности, связано с вездесущностью китча. Я предпочитаю то, что он хочет сказать в главе, тому, что написано на конкретной странице, и это вынуждает меня читать быстро. Если обращать внимание на детали, при этом замечая много нелепостей — то это почти то же, что рассматривать картину импрессиониста со слишком близкого расстояния. Дик не в состоянии полностью обуздать китч, он часто строит из него pandaimonium[93], позволяя китчу перебеситься «из себя» и разрядить напряжение. Его метафизика многократно соскальзывает к дешевому цирковому трюку. Его прозе грозят буйные гипертрофические изменения, особенно тогда, когда она перерождается в долгие кадры, изображающие фантасмогорических чудовищ, становясь высказыванием, лишенным какой-либо функции. Дик также склонен так сильно углубляться в придуманную им чудовищность, что в результате возникает инверсия эффектов: то, что должно было пробудить страх, кажется иногда всего лишь смешным и даже глуповатым.
На этом мы прерываем обсуждение имманентных особенностей творчества Дика, чтобы перейти к его социальному аспекту. Среда SF не сумела различить два принципиально разных типа произведений, которые появились в ней. Эта среда не в состоянии была однозначно и четко отделить то, что художественно сжато в идею у Дика, от того, что бессмысленно распадается у Ван Вогта. По большому счету такое название, как «The World of A»[94], должно принадлежать Дику, а не Ван Вогту, хотя именно Ван Вогт написал эту книгу: но только в случае Дика можно было бы говорить о неаристотелевском мире, в то время как это название безо всякого на то основания принадлежит роману Ван Вогта. Среда SF в своей деятельности ни в коем случае не является хаотичной: послушная действующим в ней законам, она возвышает то, что глупо, и сбрасывает вниз то, что ценно, пока первое и второе не встречаются на полпути — на уровне ничего не значащей мелочи. Не подлежит сомнению, что Дик не был в SF оценен по заслугам. Обратили внимание на развлекательные стороны его романов, а один из лучших критиков SF, Дэймон Найт, говорил также о карикатуре на окружающую нас действительность, когда рецензировал (в «In Search of Wonder») «Солнечную лотерею» и некоторые другие романы Дика. Но это было и все, что автор узнал на свой счет. Никто не заметил, что его «дикое развитие» проявляет по форме и содержанию поразительное сходство с достижениями высокой литературы. С проблемной точки зрения, романы Дика принадлежат к тому литературному направлению, которое изучает ничейную землю между бытием и небытием — в двойственном смысле.
Во-первых, диковские романы можно отнести к прозе, которая создает сегодня так называемую литературу «того, что факультативно», или «того, что возможно». Эта экспериментальная проза пытается изучить лежащие без движения, скрытые, нетронутые, т. е. нереализованные потенциалы человеческого существования — главным образом, в психологическом аспекте. Истоки этой прозы можно найти, между прочим, у Музиля в его «Человеке без свойств»: свойства к человеку словно прицеплены внешними, случайными воплощениями мира, в результате чего он, именно в отношении духовности, остается без свойств. Другую тактику пробовал Роб-Грийе, например, в своем «Le Voyeur»[95]. Такая проза, которая подчинена девизу «Quod autem potest esse totaliter aliter»[96] (и которую в Польше представляет «Мезга» Анджеевского — произведение отчасти было написано в условном наклонении будущего времени и описывает то, что факультативно могло произойти, а не то, что, в конечном счете, не случилось), имеет свои параллели с творчеством Дика. Вышел он именно из типичного для SF образца параллельных миров (линий мира), однако же там, где этот мотив частью авторов SF, которые своим образом действия напоминают дорожный каток, был расплющен до несносного китча, там Дик сумел, в структурном отношении, проблематику, идущую из такого вдохновения, поднять на соответствующий уровень сложности. В сфере SF он является оригинальным представителем литературы «того, что факультативно» — обширная тема, которую я здесь всесторонне не могу обсуждать.
Во-вторых, в связи с Диком можно вспомнить о таких авторах, как Беккет, и о том нездоровом интересе, который оба проявляют к смерти, или лучше сказать — к тому направлению жизни, которое приближается к концу. Беккету достаточно естественных процессов, медленно и постоянно убивающих человека изнутри (старение, увечье и т. д.). Дик ведет обширнейшие исследования согласно законам жанра, в котором он работает. О его теории halflife можно было бы сказать очень много интересных вещей (не как о глубоко продуманной, эмпирической гипотезе, а как о разновидности фантастическо-онтологической спекуляции), только, опять же, я не могу сейчас вдаваться в экзегезу десакрализированной эсхатологии (впрочем, см. Дополнение).
Мы провели обе эти параллели, чтобы показать, что запертая в гетто область творчества теряет из-за собственной изоляции. Такого рода параллельные процессы развития не являются случайным стечением обстоятельств. То, что в них отражается, есть дух времени, однако же SF следует только быстро проходящей моде.
Специфика творчества Дика позволяет нам ясно увидеть те отношения, которые царят в среде SF. Все произведения SF должны производить на читателя впечатление, что они легки для усвоения, а для развлекательной литературы это является очевидным требованием; те произведения SF, перед которыми падают на колени двести лауреатов Нобелевской премии в области физики, не ценятся на рынке SF, ибо на нем обязательной необходимой предпосылкой преклонения является минимум знания. Поэтому даже лучше, когда книги SF вообще не содержат никакого глубочайшего смысла — ни в области физического, ни в области метафизического. Если автор и проводит какую-то мысль в своей книге, то самое большее такую, которая не мешает отяжелевшему, любящему удобства читателю, потому что в противном случае этот многоуважаемый человек прервет чтение с головной болью[97]. Глубочайший смысл является, таким образом, допустимым, но исключительно тогда, когда он безвреден, т. е. если при чтении его можно полностью опустить. Проблему можно образно представить при помощи следующего анекдота. Когда на мачтах стоящего в порту корабля появляются цветные флажки, ребенок на берегу ассоциирует их с веселой игрой и, может, искренне порадоваться их виду, однако же взрослый распознает эти флажки как кодовый язык и может даже узнает, что они информируют об эпидемии, вспыхнувшей на палубе. Так вот, читатели SF ведут себя как дети из анекдота, а не как взрослые.
Китчевая обертка позволяет диковским романам существовать в среде SF. Я вовсе не утверждаю, что Дик — это Макиавелли SF, который использует китч как коварно продуманный камуфляж, позволяющий ему обманывать своих читателей (поскольку он вручает им золото, предлагая якобы жестяные украшения).
Я считаю, что Дик, пожалуй, работает интуитивно и даже не знает, какую игру в прятки он ведет с читателями. Мы видим, в чем отличие художника от ремесленника: художник, вырастая в определенной среде, берет из нее элементы, которые служат выразительными средствами, отображая состояния эмоционального напряжения его индивидуальности. Зато ремесленник производит предметы, на которые существует потребность, и которые он научился изготавливать по образцам, пользующимся наибольшей популярностью. SF в 98 процентах — это ремесло, а ее авторы — подсобные рабочие, которые должны приспособиться к спросу. Почти каждый художник может стать ремесленником, заглушив свой внутренний голос, если таковой у него вообще есть. Ф.К. Дик долгое время был только ремесленником, и достаточно успешным, раз уж сумел представить товар, который моментальный разошелся на рынке. Однако постепенно он стал — вновь обращусь к метафорам — прислушиваться к внутреннему голосу, и хотя все время пользовался материалом, который подсовывала ему SF, он все же начал создавать из него собственные образцы. То, что я сказал, не обязательно должно восприниматься как единственно верное толкование. Возникло оно, как обычно бывает в таких случаях, в результате своеобразного скрещивания того, что находится в читаемом произведении, а также того, что я как читатель сумею с данным материалом сделать. Не подлежит никакому сомнению тот факт, что Дик, используя средства китча, пытается выразить метафизику, которая имеет чрезвычайно черную природу и которая аутентично отражает его представление о мире. Логичная, на сто процентов верная, однозначная реконструкция глубоких семантических структур какого-либо сложного сочинения невозможна, поскольку не существует дискурсивной секвенции предложений, до которой без остатка можно сократить произведение искусства, и так должно быть, ибо, если бы было иначе, то тем самым это произведение было бы полностью излишним — ведь зачем нужны сложные и неясные выводы на какую-то тему, если их можно так же хорошо сформулировать ясным и простым способом? О чем можно сказать кратко и выразительно, о том ведь нет необходимости выражаться растянуто и неопределенно. Именно поэтому каждое подлинное произведение искусства имеет свои глубины, и факт, что такое произведение искусства является для последующих поколений понятным высказыванием на тему бытия, хотя в обществе, в культуре, в жизни происходят постоянные перемены, доказывает, что непреходящие ценности искусства существуют в его семантической пластичности. Из ярких клише китча, за которыми у каждого ремесленника SF зияет страшная пустота, Дик создал сигнальный инструмент, или язык, подобно тому, как некто из разбросанных цветных флажков составляет себе собственный сигнальный код. Критика SF могла помочь Дику в подборе цветных флажков, но не в строительстве из этого материала значительных целостных произведений — поскольку своей практикой она сама отрицает существование семантической глубины. Самые восприимчивые среди читателей SF чувствуют, что Дик «другой», только не могут это четко определить.
Дик освоился в среде SF, что имело как позитивные, так и негативные результаты. Он изобрел метод, дающий возможность выражать средствами китча то, что всякий китч трансцендирует. Однако он не сумел до конца защититься от вредного воздействия этого необычайно отравляющего его сырья. Наиболее отчетливо видно, что ему не хватало проникновенной, исчерпывающей и деловой критики. Критические книги Блиша и Найта — исключение из правила; изданный в 1970 году труд Лундвалля[98] не является ни критикой, ни монографией, а скорее проводником по провинциям SF. Но грех Блиша и Найта, невинный впрочем, состоит в том, что оба они просто разобрали текущую продукцию SF, то есть уделили внимание всем авторам без исключения. Негативная, сокрушительная критика литературной дешевки, которую осуществил Найт, принимая во внимание ее размеры и обстоятельность, абсолютно напрасна, поскольку авторам-остолопам и так уже нельзя ничем помочь, а общественность, как уже говорилось, на такие критические дисквалификации ровным счетом не обращает внимания.
В литературе нет равного отношения ко всем; ремесленников можно уничтожить одной фразой, иногда достаточно пренебрежительного молчания, зато обещающим авторам уделяется максимум внимания и терпения. Но в SF господствуют другие традиции. Я не мечтатель и не верю, что пара шустрых критиков могла бы из Дика, автора SF, сделать Томаса Манна SF. Однако можно сожалеть, что нет критического разбора его сочинений (хотя именно в отношении этого ситуация во всей области SF схожа). Потому что восхваляемое выше творчество Дика имеет, к сожалению, также и свою плохую сторону. Обычно о таком творчестве говорится «неровное». Оно не неровное — оно болезненно распадается на две принципиально разные части. В «Палмере Элдриче» и в «Убике» (отчасти и в «Солнечной лотерее») можно обнаружить противоречия, если можно так сказать, временного характера, т. е. те кажущиеся противоречия, составляющие общие предпосылки, семантическое значение романа (что я старался, хоть и кратко, представить). То есть эти локально видимые противоречия являются многозначными сигналами, которые направят внимание читателя на лежащую в основе романа проблему. Но уже роман «Галактика Пот-Хилер» — это просто чепуха. Каждый автор имеет право создавать тексты разного уровня; нигде не сказано, что автор эпических произведений не может себе позволить написать чисто развлекательный роман. Однако же «Наши друзья с Фроликс-8» и «Мечтают ли андроиды об электрических овцах?» являются, к сожалению, не литературной чепухой, а обманом читателя. Особенно последний из названных романов оказался печальным примером, позволяющим увидеть, как способный автор расточает свой талант, используя замечательный замысел и идеи только для того, чтобы еще раз создать игру в полицейских и бандитов. Это намного хуже, чем если бы из нестоящих элементов возникло нестоящее целое. Идея с «Пенфилдами», при помощи которых можно произвольно изменять собственное настроение, действительно замечательная, но она не имеет в романе никакого значения. Чтобы распутать логический клубок, каковым является роман «Мечтают ли андроиды об электрических овцах?», надо провести целое исследование, которое вдобавок делалось бы со скверным чувством, что оно абсолютно напрасно. Однако нельзя оставить вышесказанное без доказательств. Основа сюжета в том, что полицейский имеет право убить любого, у кого он обнаружит андроидальную природу, ибо на Земле есть только андроиды, которые уничтожили своих господ, — не выдерживает критики, о чем будет сказано ниже. Мы узнаем, например, что существуют андроиды, которые не осознают собственную природу, поскольку им имплантировано фальшивое сознание того, что они нормальные люди. Полицейская система была ослаблена андроидами, которые, изображая людей, ликвидируют полицейских, чтобы затем дать ложные показания, будто ликвидированных разоблачили как андроидов. Вместе с тем оказывается, что существуют полицейские упоминаемого выше андроидального вида, т. е. с ложным (искусственно препарированным) сознанием, которое заставляет их считать себя людьми. Но если кто-то сам не знает, является ли он андроидальным воплощением или нормальным полицейским, то какой, собственно говоря, смысл имеет эта инфильтрация? Если андроиду имплантировали синтетически очеловеченное сознание с ложной памятью, то за что, собственно говоря, он должен быть привлечен к ответственности? Как можно быть ответственным за то, о чем не имеешь ни малейшего понятия? Неужели эта сюжетная линия должна была моделировать систему дискриминации — такую, например, как преследование евреев в рамках «окончательного решения вопроса»? Но в таком случае: 1) андроиды — невинные жертвы, и их нельзя представлять как коварных личностей, что в романе тут и там имеет место; 2) преследуемые — например, подвергнутые расовому преследованию, — действительно осознают свою невиновность, но и свою тождественность, а в случае андроидов это не так. Потому и эта параллель не выдерживает критики. Остается неясным, каждого ли андроида следует убивать на месте за то, что он когда-то сделал (кажется, убил своего хозяина), или за то, кто он есть. Утверждение, что любой андроид — убийца, потому что нет бесхозных андроидов, опровергается. Почему не должны были существовать люди, владельцы андроидов, которые умерли в своей постели естественной смертью? Теперь затронем тему отличия людей от андроидов. Мы узнаем, что установить со стопроцентной уверенностью, имеем ли мы дело с андроидом или с человеком, почти невозможно. Для этого нужен психологический тест и измерение реакции подозреваемого психогальваническим аппаратом. Тест не является совершенным и, кроме того, с другой стороны мы узнаем, что андроиды живут лишь несколько лет, ибо клетки их тканей не могут размножаться. Почему же в таком случае не решить вопрос по-детски просто: подтвердить различия с помощью продолжающегося по меньшей мере три минуты гистологического исследования клеточной ткани под микроскопом?
Ни на один из этих вопросов мы не получаем четкого ответа. Держащие читателя в напряжении ситуации множатся любой ценой. Перспектива судебного разбирательства с целью идентификации подозреваемого гораздо менее захватывающая, чем ситуация, в которой два работающих рука об руку полицейских могут убить друг друга, если один из них будет неожиданно разоблачен как андроид. Но действие становится еще более захватывающим в том случае, если ни один, ни другой не знает, кто он на самом деле — человек или андроид. Потому что тогда они оба являются субъективно невиновными, оба могут быть андроидами, или только один из них, или никто — что действительно усиливает напряжение, но вместе с тем и глупость приобретает большие размеры. Чтобы создать эффект внезапности, выявляющий тест должен проводиться быстро и уверенно, но тогда, в свою очередь, спадает напряжение — исчезает неуверенность, является ли подозреваемый андроидом, но возникает опасение, не окажется ли сам тест ложным, в результате чего кого-то прикончат по ошибке. Поскольку автор не хочет отказаться ни от одной из логически взаимоисключающихся альтернатив, то тест должен быть одновременно ненадежным и надежным, андроиды должны действовать со злобным умыслом и одновременно быть субъективно убеждены в своей полной невиновности, будучи как андроиды одновременно сознающими и несознающими собственную природу; девушку, которая спит с полицейским, надо действительно наказать смертью, потому что андроидам нельзя спать с людьми, но вместе с тем девушка не знает, что она андроид, и т. д. ad libitum[99]. Заявленная в начале и набирающая обороты проблема конфликта человека с одухотворенным им гомункулическим воплощением исчезает, зато игра в полицейских и преступников успешно развивается. Эта предложенная автором романа «Убик» выдумка является оскорблением для читателя, которое все же в сильно концентрированной атмосфере бессмысленности среды SF остается безнаказанным. Многие усилия напрасны: автор «Убика» очень хорошо знал, что учинил. Но был ли мошенник схвачен критикой с поличным и привлечен к ответственности? Я вовсе не шучу: ибо тот, кто сумел написать «Убик», должен был понимать, что такого типа труд — это мошенничество. Однако критика указывала ему только на то, что роман, пожалуй, никакой, т. е. не столь интересный, как лучшие вещи Дика; потому что подобного рода мешанина ничего не значащих наблюдений считается в SF критикой[100].
Нет никакого оправдания для такой примитивной игры, существует только одно объяснение общего характера, трансцендирующее произведение.
Росс Эшби доказал, что интеллект — свойство, которое не обязательно увеличивает шансы на выживание во всевозможных условиях окружающей среды. Ибо существуют и такие условия, в которых инстинкту самосохранения лучше служит глупость. Он говорил о крысах — мы же хотим распространить его утверждение на ту область литературы, которая называется SF. Ибо какая же для SF разница, что «Убик» — золотой дукат, а «Мечтают ли андроиды об электрических овцах?» — фальшивая монета? Что думает средний читатель во время чтения обоих романов, я не знаю. Однако же, если попытаться воссоздать его процесс мышления на основе того, как он ведет себя в качестве клиента книжного магазина, то можно прийти к выводу, что у этого читателя необычайно короткая память: он способен помнить только страницу, которую читает в настоящее время. Или он вообще не думает — альтернатива, которая удивляет меня настолько, что я предпочитаю о ней не задумываться.
Однако по-прежнему остается проблема, что все книги SF похожи друг на друга — если не в отношении содержания, то в отношении приемов. Каждое оригинальное сочинение порождает в результате неисчислимое количество подражаний, из-за чего оригиналы оказываются засыпаны горами дешевок и выглядят, как башни кафедральных соборов, вокруг которых так долго накапливались отходы, что только их верхушки, будто небольшие вершины, выступают из достигающей неба груды мусора. В связи с этим возникает вопрос, сколько способных начинающих писателей имели достаточно сил, чтобы сохранить свою писательскую индивидуальность — хотя бы на основе компромисса, как Дик — наперекор всем нивелированным течениям SF. Вероятно, многие необычайно одаренные изменились под влиянием оппортунистического давления тривиальной литературы и представляют сегодня товар, который держит требовательных читателей вдали от SF. Таким образом, возникает характерная для SF негативная селекция авторов и читателей, потому что даже те из них, кто сумел бы написать нечто хорошее, производят банальность; эта банальность отталкивает самых интеллигентных читателей от SF, и поскольку тем самым они представляют в фэндоме явное меньшинство, рынком руководит silent majority, и прогрессивная эволюция не может осуществиться. Мы имеем тогда в SF circulus vitiosus[101] причин и следствий, которые, взаимно сцеплены друг с другом и консервируют существующее положение дел. Самые интеллигентные и наиболее требовательные читатели, составляющие, как говорилось, абсолютное меньшинство, все время скучают по лучшей SF и отбирают существующую продукцию с неприятным осадком, что проявляется в их письмах и статьях, присылаемых в фэнзины; на обычных читателей, т. е. на silent majority, а также на их представителей в фэнзинах (тон там задают они), требовательная публика производит впечатление ненормальных, вредных, злорадно настроенных индивидов, напоминающих — как я когда-то писал в частном письме — миссионеров в борделе, т. е. людей, у которых есть чувство долга, но которые при этом сознают, что их усилия, направленные на исправление, не дали результата, ибо направлены не по адресу. Ни готовые к максимальному самопожертвованию миссионеры не сумеют переделать бордель в храм, ни гениальные читатели не сумеют сделать из SF полноправную гражданку верхнего царства литературы.
Закончим то, что мы сказали, таким вот заключительным наблюдением: искажение творчества Дика — цена, которую он был вынужден заплатить за свою «государственную принадлежность» к SF. Дик обязан своим дико незаурядным развитием, прерываемым своеобразными регрессиями, среде, которая, как тупой воспитатель, не в состоянии отличить самых способных воспитанников от наглых карьеристов. Такая среда, будто этот воспитатель, пытается одинаково воспринимать всех, кто в ней находится — поведение в школе неуместное, а в литературе — фатальное.
Дополнение
Закономерности, которые правят в сфере SF, являются динамичной структурой с плавным равновесием. Переводя на язык футуролога: это долговременные, комплексные тенденции. Нет никакой надежды на их предотвращение. Зато существует полностью реальная возможность, что эти тенденции будут со временем проникать и в верхнее царство литературы, особенно в условиях информационного взрыва, с которым мы имеем сейчас дело. Характеристикой каждой оценивающе-фильтрующей селекции является пропускная способность фильтра. Однако уже сегодня эта пропускная способность критики как оценивающе-фильтрующей системы не в состоянии справиться с обилием книг на рынке. Нет всеобщего осознания возникшей ситуации. В результате путь каждого литературного произведения все меньше напоминает управляемую траекторию и все больше становится похож на частицы в броуновском движении, т. е. из порядка превращается в хаос. Этот хаос с перспективы критического фильтра нелегко заметить, поскольку процесс селекции по-прежнему продолжается. Только селекция осуществляется не как результат фильтрации сплошной массы всех находящихся на рынке сочинений, а как результат случайных встреч выдающихся книг с компетентными критиками. Однако поскольку число затапливающих рынок книг неустанно растет, они со временем становятся чем-то вроде экрана, т. е. изолируют критиков, делают напрасной селекцию, охватывающую все производство, о чем критики долгое время могут вовсе не знать: ведь они постоянно заняты вылавливанием самых лучших произведений на рынке. Трудность в том, что часть книг от них ускользает, критики не в состоянии с ними ознакомиться, хоть те так же хороши, как и те, что они выловили, или даже лучше. Функционирующая таким образом селекция обходит множество книг. Это значит, что культурное пространство превращается в слепую лотерею. Впрочем, оно всегда проявляло такого рода тенденцию. Настолько, что этот компонент лотерейных процессов в ходе селекции ценности был маргинальным. Со временем станет очевидно, что обилие истинных ценностей может превратиться в уничтожающий потоп. Ценности, если они выступают в избытке, начинают сами себя уничтожать, ибо блокируют все направленные на их селекцию фильтры. Поэтому судьба литературы как целого может обескураживающе уподобиться судьбе тривиальной литературы. Быть может, культура утонет в потопе информации.
Мой взгляд на литературу
Перевод Язневича В.И.
Мой взгляд на литературу прост. Нет таких вопросов — ни национальных, ни мировых — которых не касается литература. Ее обязанность — обращаться к прошлому, настоящему и будущему. Разумеется, ни один человек, а значит — и ни один писатель, не может охватить все это сам. Но к этой недостижимой цели он должен стремиться. Литература — связующее звено духовной жизни, гарант сохранения этнической тождественности и определенный инструмент познания. Поэтому угроза ее развитию является чем-то большим, чем нарушение эволюции художественных течений. Эта угроза возникала в нашей послевоенной истории многократно. Я уделил этому много внимания в своих книгах. А сейчас ограничусь цитированием фрагмента письма, которое написал 2 декабря 1977 г.
Год 1977. Тогда от имени Комитета исследований и прогнозов «Польша 2000» ко мне обратился профессор Богдан Суходольский с просьбой высказаться для готовящейся конференции на тему формирования современного человека в Народной Польше. Я представлю отрывки из моего длинного письма. Вначале я описал формирующий фон, созданный из лживой пропаганды, которая неумело пыталась маскировать нарастающий экономико-политический кризис. О ситуации в области культуры я писал так: «По моему мнению, ситуация эта хуже, чем в экономике, потому что предвещает худшее будущее. Я не делаю ее социологический анализ, потому что он потребовал бы целого трактата. Ограничусь перечислением тезисов, ключевых в области культуры. В последнее время совпали следующие факторы, обусловливающие кризис в культуре:
A) Недостаток публикаций, запрет на публикацию большого числа писателей, критиков и публицистов, усиление санкций цензуры, уменьшение работ мировоззренческого характера (как — скажу отдельно), возрастающая нехватка таких журналов, произведений и учебников, без которых невозможно нормальное образование, расширяющее знание и ориентацию в современном мире.
B) То, что долгое время делается в творческой среде (писателей), выходит за рамки поднятой темы. За рамки этой темы, однако, не выходят последствия кризисных явлений. […] У меня складывается впечатление, что происходит дополнительная корреляция между тем застоем, какой мы наблюдаем в нашей официальной культурной жизни, и размножением „подпольных“ акций, которое нам приходится констатировать. Исчезновению со страниц прессы фамилий молодых, подающих большие надежды критиков или поэтов сопутствует их появление в малотиражных печатных изданиях типа „самиздата“. Я вижу здесь такую закономерность: чем менее убедительна официальная информация, чем дальше продвигается вмешательство цензуры, тем больше вероятность „соскальзывания“ критической и творческой мысли во „внецензурное подполье“. […] У нас нет политики в области культуры. Зато у нас есть полная свобода действий, например, в издательской сфере. Дефицитная бумага используется зря. […] Я даже не знаю, пропустила ли бы цензура информацию о том, что в ГДР система дотационной поддержки цен на книги все еще практикуется на прежнем уровне.
C) Еще в 1973 году под эгидой министра культуры С. Вроньского был разработан прогноз развития культуры в Польше до 1990 года. В то время на вопрос, что я думаю об этом прогнозе, я ответил — если мой тогдашний вывод заключить в двух словах, — что он утопический. И я совершенно не рад, что оказался прав более, чем сам был склонен судить. Прогноз предполагал, что в 80-е годы все узловые проблемы экономического развития окажутся уже позади, решенными, и как следствие этого последующие годы станут периодом интенсивного развития культурного творчества, а также соответствующего ему экстенсивного развития и распространения культуры в большем социальном масштабе. Однако то, что прогнозировалось, не произошло и не происходит. […] Я считаю, что хотя отсутствие продуктов для общества более чувствительно, чем отсутствие качественной дешевой книги, это второе отсутствие на более долгий срок дает весьма губительные последствия с разных точек зрения. Никто в ПНР не испытывает физического голода, но недостаток знания почти невозможно восполнить. Нам грозит формирование поколения неучей, невежд, подготовленных лишь для работы по выбранной специальности, зато лишенных понимания в более общих понятиях современной цивилизации: люди, которым оппортунизм заменил мировоззрение. […] Возможно, потери в этой области очень сложно возместить, и именно последствий таких потерь в предстоящие 15–20 лет я очень серьезно опасаюсь. […] Политический вред, который наносят третьесортные публицисты, занимающие место первоклассных, значительный, но этот вред при улучшении ситуации исправим. […] Зато я опасаюсь ухудшения качества образования социально необходимых специалистов. На вопрос об обоснованности моих опасений отвечаю: качественному образованию, являющемуся основой прогрессивной динамики общества, мешают:
1. Изменение критериев и методов педагогики, вызванных изменением социально-политического климата;
2. Сложная, в том числе и в финансовом отношении, доступность полноценной информации, т. е. „из первых рук“, в науке и в культурном творчестве, такой, которая определяет стандарты умственного развития. Когда такие стандарты отсутствуют в обществе и когда важнее того, что должно быть опубликовано, становится то, что ни в коем случае опубликовано быть не должно, появляется возможность развития псевдокультуры, псевдолитературы, псевдонауки, псевдооткрытий и т. п. Одним словом, возникает ситуация, в которой некоторые видимости до определенного времени заменяют подлинные факты в культуре и науке. Такой вырождающейся динамики я опасаюсь больше всего;
3. Оказание предпочтения оппортунизму взамен оригинальности;
4. Замена информации мировоззренческого характера информацией якобы абсолютно точной. […] Тактика цензуры не имеет покровительственного характера в мировоззренческой области. Неясная информация или сущие бредни, утверждающие типичные иррациональные идеи (астрология, летающие тарелки) допустимы к обращению в многотиражной прессе. Программы радио и TV угождают мелкомещанским вкусам. Вместе с тем невежество, которое проявляет новая команда молодых „ведущих“ нашего TV, не встречает энергичного сопротивления. Поэтому уже можно говорить о возрождающейся безграмотности, распространяющейся в массовой культуре».
Я закончил письмо замечанием, что мое послание представляет трюизмы, которых нельзя не заметить в повседневной жизни, и что «непринятие их во внимание сделает напрасной любую попытку диагностирования процессов образования — задачу, которую поставил Комитет исследований и прогнозов при Президиуме ПАН[102]». Научная конференция по этой теме прошла в Яблонне. Поскольку я в ней не участвовал, то только на правах предположения могу сказать, что мое высказывание, естественно не опубликованное, сохранило большую актуальность, чем все, что было там по-научному произнесено.
Год 1980. Я думаю, что мои опасения полностью оправдались бы, если бы продолжающееся вырождение нашей культуры не прервали выступления рабочего класса в этом году. Но и так я считаю написанное за три года до этого диагнозом, соответствующим нашей духовной действительности 1980 года.
Однако следует еще немало добавить. Патология литературной жизни в конце 60-х и в 70-х годах проявилась в неслучайном сходстве. С литературой ситуация сложилась так, как и с продовольственными магазинами, в которых сперва исчезали с полок высококалорийные, питательные продукты, заменяемые рядами тоскливых банок с огурцами, а затем пустоту заполняли одни приправы для отсутствующих деликатесов и коробки с подозрительным содержимым. Если мы представим себе литературу в виде карты с территорией прозы, тяготеющей к эпике, приписанной к ней критики, поэзии, причем чем ближе к периметру, тем меньше книг реалистических с широким полем видения, но зато появляются произведения на общественные, исторические темы, уподобляющиеся абстрактной живописи своей содержательной неопределенностью при сохраненном мастерстве формы, то легко поймем, почему из поля зрения читательских масс в первую очередь исчезли Брандис или Конвицкий, а не Бучковский или Парницкий. Деятельность цензуры представлялась бы на этой карте возникновением все более увеличивающегося центрального белого пятна, слабее распространяющегося к окружности. В конце концов, еще можно было писать о творчестве де Сада, но нельзя было писать о более важном для нас творчестве Милоша. И вместе с тем, согласно закону заполнения вакуума, мы имели засилье «идеологически безопасной» дешевки, наполненной иногда искусственной экзотикой, а иногда — суррогатным патриотизмом. Потому удивленным читательским массам прилавки книжных магазинов предлагали эту дешевку вместе с Гомолицким или Парницким. Предъявлять каких-либо претензии в адрес таких писателей было бы нонсенсом. То, что они могли быть и далее издаваемы, не было ни их виной, ни заслугой. Попросту отстрел их не касался. Но результатом такой практики стала постепенная фальсификация иерархии тематик, сочинений, художественных направлений, и в конце уцелеть мог лишь тот, кто предварительно сумел создать себе некий собственный мир, не соприкасающийся буквально с реалиями нашего мира. Кто не хотел или не мог искать неподверженных опасности областей, шел или на придворную службу, или к издателям, действующим вне цензуры. Эта классификация, естественно, топорная. Я просто хочу продемонстрировать повторяемость явления мелких поражений, возвращение которого не было полностью тождественным, поскольку часть авторов решилась на «погружение», как бы я это назвал, ибо речь идет о публикациях, незаметных для огромного большинства общественности. Разрыв нашей литературной жизни на части явную и тайную является уроном для всех нас, как и уроном для культуры. Подчеркну, что я говорю здесь о деятельности прежде всего литературной, а не публицистической. Публицистика — вопрос отдельный.
Чтобы не возникло впечатления, будто я узурпирую право смотреть на эту ситуацию с нейтральной позиции — а такого места нет — скажу, что и я публиковал в «погружении» публицистические статьи, подписываемые псевдонимом, что кто-то может принять за малодушие, но я имел конкретные причины считать, что моя фамилия не имеет ни малейшего веса. Ведь я писал докладные записки как член Комитета «Польша 2000», требуя, чтобы Комитет получил доступ к материалам, конфискованным цензурой, ибо мы увидим в них ответы на социально острые вопросы. Если нельзя свести на нет вредное действие цензуры, пусть же хотя бы останутся изученными те материалы, которые не переданы обществу. Потом я убедился в правильности моего требования: сама система конфискации материалов показывала возрастающую опасность, причем столь явно, что лишь слепой мог этого не заметить. Я писал и в Комитет, и председателю Польской академии наук, уверенный, что в худшем случае нас ждет отказ в доступе, ведь от такого выступления никто академию не разгонит на все четыре стороны. Я писал также по вопросу добычи нефти (в 1973 году) и угля, пока не узнал, что правительство вообще материалами Комитета не интересуется. Вся эта работа была напрасной, как напрасным оказался прогноз развития культуры. Я или не получал ответа, как от профессора Суходольского, или это были ничего не значащие любезности, ни единым словом не касающиеся того, что я требовал. Итак, я понял, что это абсолютно безрезультатно, а я хотел добиться результата, а не того, чтобы передать потомству мой образ как Рейтана в разорванной рубахе[103].
Однако все это была публицистика, предупреждения, сигналы тревоги, но литература не состоит — и не может состоять — из таких сигналов. Предостережения, полемика с пропагандой фиктивных успехов, предложения реформ следовало множить, и я считаю, что если бы это не делалось, было бы хуже, чем есть. Я думаю, что имею право на такое утверждение, поскольку диагноз наших недугов вместе с элементами прогноза, который я поместил во втором издании «Диалогов» (WL, Krakow, 1972, s. 276–301)[104], кошмарно подтвердился. Поэтому я утверждаю, что если бы не выкристаллизованная в «погружении» новая концепция профессиональных союзов как контрагента и стороны, с которой власть могла заключить соглашение, мы бы пережили непредвиденные в своих последствиях социальные потрясения, поскольку страна неудержимо катилась к экономической катастрофе, которую ничто уже не могло предотвратить. Поэтому трудно переоценить позитивную, ибо конструктивную, роль всего того, что в связи с грозящим нам обвалом создавалось вне цензуры. Однако эта тема лежит за пределами главной идеи данной статьи. Мы имеем литературу, разорванную надвое. Если даже поведение тех, кто предпочитал публиковаться вне цензуры, чем замолчать, было достойным, то на долгосрочную перспективу это плохое и ничего хорошего не обещающее положение вещей.
Собственно говоря, почему? Можно встретить мнение, что внецензурные произведения так или иначе вплывут когда-нибудь в главное русло нашего писательства. Разве мы не имеем Норвида, хотя столько его сочинений опубликовали только через много лет после его смерти? Это мнение свидетельствует об абсолютном непонимании того, чем является и как возникает национальная литература. Когда пишут для ничтожного числа потребителей, то пишут как бы для расширенного ящика стола, ибо в него могут заглядывать только избранные читатели. Полбеды, если бы это было сдачей сочинения в камеру хранения. Но сочинение — не бриллиант, который можно закопать в землю и через несколько лет достать в неизменном блестящем виде. Сочинения — это скорее кровяные тельца, которые движутся, оказывая влияние на весь организм и друг на друга. Выдающееся произведение, задержанное в ящике стола автора, цензора или существующее для трехсот человек в стране, de facto становится немым. Оно не может воздействовать ни на многочисленные умы, ни на многочисленные произведения, не создает нового варианта видения мира, не становится интегральной каплей циркуляции разума, и, кроме того, присущие конкретному времени политические взгляды искажают полагающуюся ему оценку. Обнаруженное через несколько лет, оно, возможно, и станет откровением, но оно будет также эпигоном своего времени.
Книга — не средоточие ценностей, предназначенных для потомков. Появляющаяся в современную эпоху, она должна служить современникам. Если ее нельзя издать, надо ее как-то сохранить, но следует также понимать, что это выход довольно рискованный и исключительный, он просто лучше, чем полная потеря. Так обстоит дело с книгой, написанной с намерением нормальной публикации. Произведения внецензурные из принципа находятся как бы в бунтарской позиции, и вообще им это не идет на пользу. Они становятся элементами борьбы с противником, который главным аргументом считает то, что он сильнее. Абсолютная правота не меняет ничего, так как полемический характер таким произведениям задает противник, ибо он определяет территорию и правила. Трудно при таких обстоятельствах высечь нечто, что получит универсальное измерение. Если такая форма сопротивления в литературе была обязательна, то лишь как реакция организма на вторжение болезни. Такая защитная реакция спасает жизнь, но к этому и сводится весь ее смысл. Следует выздороветь и в здоровом состоянии сделать нечто полезное, что не ограничивается только удовлетворением от собственной непреклонности. Когда я не смог издать отредактированную мной книгу зарубежного автора[105], переведенную Станиславом Бараньчаком, учитывая личность переводчика, я в знак протеста разорвал сотрудничество с издательством «Wydawnictwo Literackie». Каков же был результат моей «непреклонной забастовки», которая продолжалась два года? Такой, что не выходили ни мои книги, ни та, которую перевел Бараньчак. Я не потерял уважения к себе, но потерял читателей. Это была типичная для того времени ситуация, поскольку выбирать приходилось только между разными видами потерь.
Я с полной убежденностью хочу сказать, что наше положение ненормально и нежелательно в следующем смысле. Социальные условия должны или благоприятствовать творчеству, или по меньшей мере быть нейтральными по отношению к нему (как на Западе). Писателя следует оценивать по его книгам, а не по его личной храбрости и готовности принести жертву во имя верности собственным убеждениям. Писатель работает в нормальных условиях, когда создает личные и нравственные примеры своими книгами, а не своей многострадальной жизнью и смелой позицией. То, что именно такой тип писателя распространен в нашей традиции, следует из исторических испытаний на национальную выносливость, которые веками были нашим уделом. Стоит гордится наличием таких фигур, но следует делать все возможное, чтобы они перестали быть необходимы в актах, прибавляющих славу истории и уподобляющих произведения камням, бросаемым на шанец[106]. Речь идет о том, чтобы больше не было никаких шанцев и чтобы книги не выполняли роль таких камней. Однако мы вынуждены принять нашу ненормальную ситуацию со всем сопутствующим балластом. «Официальная» литература оказалась в условиях гетто. Заменитель свободы, полученный после выхода за рамки цензуры, не является той полной, высокой свободой, благодаря которой виден весь мир, которая является воздухом для мировой литературы, не знающей никаких границ. Если между членами общества нет правды, если они научились общаться, используя систему недомолвок, если знают лишь надежды и мысли людей близких, но все остальное общество им неизвестно, ибо заслонено ложью, которая хотя и изобличена благодаря своей невероятности, но остается неясной, то литература, вероятно, отдает себе отчет в этом состоянии деформации и лживости, но сама не может изменить его к лучшему. Падение запретов — открытие дверей, но открыть двери — еще не значит сделать так, чтобы из них выходили в мир шедевры. Иначе говоря, надо выполнить ряд конкретных условий, но они не будут достаточной гарантией быстрого взлета литературы. Я опасаюсь хаоса, экстремальных отношений и конфликтов, вызванных тем, что наряду с авторами, плохо воспринимаемых властью, мы имеем авторов, плохо воспринимаемых литературной средой. Я считаю, что книги всех должны трактоваться одинаково.
Давление среды не должно заменить административного давления. В данный момент нам наиболее необходима обоснованная критика, справедливая и независимая в суждениях, для того чтобы наступила регенерация и нормализация иерархии ценностей в литературе. Только она может определять подлинность ценности писательских достижений. Нам необходимы, как я писал в 1977 году, интеллектуальные и художественные стандарты, а они не создаются в одночасье. Разумеется, мы не начинаем с нуля. Думать так было бы бессмысленно. Надо призывать к возвращению на сцену современности критиков, которые ушли в историю или теорию литературы, ибо не хотели участвовать в игре видимостей. Надо повысить требования, предъявляемые дебютантам, и затруднить производство никуда не годной безвкусицы, этой лживой по сюжету и небрежной в языковом отношении продукции, которая заняла место культурного интеллектуального развлечения. Эти авгиевы конюшни следует вычистить, ибо они заставляют нас стыдиться и являются наследием тех лет, когда распространение бессмысленности было достоинством. Следует предоставить слово отделам Союза польских писателей в выдвижении редакторов литературных журналов. Следует заняться молодыми, потому что хотя и нельзя создавать таланты, можно облегчить их созревание, открывая доступ к чтению и образцам, что сейчас очень затруднено, потому что в книжных магазинах лежат тонны бумаги с напечатанной халтурой. Именно поэтому обычные, прилично написанные книги (вроде научно-популярных Дитфурта) становятся неслыханной удачей, а поиск национальных классиков становится несбыточной мечтой. Этот расточительный хаос можно и нужно ликвидировать. Следует оказать давление на издателей, чтобы вместо экзотических приправ, а также переизданий чужого старья, печатаемого, так как за него не надо платить после истечения срока авторских прав, в срочном порядке выводили на рынок собрания ценных книг, списки которых может представить наша литературная среда. Одно обилие таких произведений поддержит воссоздание тех стандартов, которые исчезли из общественного поля зрения.
Я считаю, что мы должны быть более строги по отношению к нашим книгам, чем по отношению к нашим авторам. Это не значит, что следует всем все забыть. Надо помнить о прошлом конкретных людей, но не для того, чтобы мстить, и даже не для их осуждения, а имея в виду будущее благо для литературы. В нормальных условиях ни критика, ни общество не должны разделять творцов по чертам их характера. Талантливый негодяй — явление редкое. Вообще убогие души могут написать только убогие книги. К сожалению, чаще мы имеем заурядный талант, помещенный в золотую оправу. Когда времена нормальные, в литературе действует порядок, при котором не упрекают писателей в их человеческих недостатках и не считаются с их личным благородством, поскольку учитываются только достижения, или сочинения. Однако мы научились принимать во внимание качество характера больше, чем качество книг. Когда это соотношение окончательно изменится, у нас будет нормальная литература нормального общества. Только бы это случилось как можно скорей.
Год 1990. Редакция журнала «Teksty» выразила пожелание, чтобы вышеприведенную статью, без малого десять лет назад опубликованную в журнале «Polityka», я снабдил — при ее настоящем переиздании — комментарием, что неизбежно означало ожидание высказывания, как я теперь смотрю на положение дел в нашей литературы. Я опрометчиво согласился, хотя этот мой комментарий должен был быть сжатым, а тема требовала именно научного трактата. Однако если слово сказано — надо его сдержать.
1. Я буду по необходимости выражаться в телеграфном стиле, а потому и достаточно категорично, однако я не вижу выхода из такой сжатости, поскольку пишу в мире ином, чем тот, в котором я принимался за эту статью — а именно: в мире, в котором дошло не до политической оттепели, а до такого политического землетрясения, после которого от «реального социализма» остались только его не до конца ликвидированные остатки, «системы» и много других осколков, во главе с партией, которая провозгласила то, что уже не существует, ибо превратилась в своего прежнего врага, а именно — в социал-демократию. Подлинным это мероприятие быть не могло: оно было скорее защитным и самосохраняющим, как бы сменой оперения. Естественно, это имеет и будет иметь важное значение в политической жизни страны. Но я зарекался, что буду краток, а поэтому не скажу более.
2. В нашем столетии мы пережили первые две гигантские попытки осуществления заранее спроектированного преобразования данного ходом истории общественного строя государств Европы, а также и мира. В ходе одного из этих экспериментов, немецкого и гитлеровского, была предпринята попытка дать «расе господ» власть над другими, «низшими» расами, уничтожая последние вместе с культурами или «только» приучая к неволе. Это намерение, в принципе невыполнимое из-за диспропорции сил (Третий Рейх плюс мелкие приспешники против остального мира), принесло в результате несколько десятков миллионов трупов, разрушенную Европу и часть Азии, а усилия, которые приложил СССР, превратили это государство в супердержаву, что привело к разделению континента на два организованных враждебных блока. В ходе другого эксперимента, начатого ранее, в 1917 году, должна была осуществиться идея Маркса о создании свободного союза освобожденных от эксплуатации народов. В настоящее время мы наблюдаем его финальную стадию. Примитивизм изначальной гипотезы (и тем самым ее абсолютная неосуществимость), требующей принятия в виде «строительного материала» коммунизма человека с такими качествами, которые не существуют, проявился только через несколько десятков лет. В эпоху техноцивилизационного застоя супердержава покорения всех, в которой осуществились бы мечты Маркса, возможно, могла существовать некоторое время. В ситуации же соперничества и соревнования Востока и Запада распад тоталитарной модели был неминуем, потому что тоталитаризм не может ни per fas[107], ни per nefas[108] не отставать от разогнавшейся техноцивилизации Запада, дающей богатый урожай инноваций также в сфере вооружений, за которыми не могла успевать империя порабощения. Это надо хорошо понимать. При своих многочисленных недостатках система Запада оказалась попросту более успешной в соревновании, а система Востока, прежде чем проиграла, разрушила свою жизненную среду, качество человеческой жизни, истребила огромные запасы всяческого сырья, а моря превратила в пустыни. Этим глобальным катастрофам обязана своим возникновением «pieriestrojka»: им, а не моральной поддержке противников тоталитаризма. Учитывая тему статьи, здесь об этом я больше говорить не буду.
3. Многое из того, чего я опасался и о чем упомянул в эссе «Мой взгляд…», осуществилось. По мере того, как фиаско «строительства социализма» стало очевидным, что в масштабе отдельных обществ выражалось в попеременных фазах судорог и расслаблений, заморозков и оттепелей, жестокого напора власти, перемежающегося с периодами более или менее подлинной либерализации, отдельные люди или группы людей покидали сторону тоталитаризма. Хронология этих протестов, выходов из партии, очень важна, так как окончательная ликвидация строя в центрах его власти в Польше превратила почти всех «тоталитаристов», их апологетов и союзников в «настоящих демократов». Мы не владеем никакой другой мерой для измерения подлинной честности и благородства, преданности демократическим идеалам, кроме самой простой — фактических дат: когда кто наконец высказался против обанкротившейся системы. Если он сделал это только после провозглашения банкротства, увенчанного самоликвидацией ПОРП, то я могу принять вероятность его столь «неожиданного превращения» за нулевую.
4. Итак, я наконец перехожу к самой сути — темница рухнула. Однако оказалось — к фатальной неожиданности для нас всех, — что вместе с этим разрушением произошло уничтожение материально-финансовых сил, обслуживающих культуру. Потому что тоталитарный строй был меценатом культуры, довольно жестоким, прокрустовым, многое требующим и взамен жертвующим не столь уж неслыханные великолепия и богатства. Все же с ним можно было вступать в компромиссы, или, проще говоря, не слишком запятнать себя и не продаваться с аукциона в низкопоклонстве с «придворными творцами», можно было пользоваться милостями мецената, даже если ни его, ни его магнатов не хвалили и особенно им не угождали. Это явление имеет аналог на Западе, потому что там меценаты — например, издатели — иногда из своего кармана оплачивают публикации манифестов, пропагандирующих ликвидацию именно таких богатых меценатов, но не столько и не всегда как класса, а используя «предложения повешения» ad personam[109]! То ли это допустимо для рекламы (либерализма), то ли по другим причинам — здесь я это исследовать не намерен.
5. Покровительствуют нашему довольно отчаянному положению дел «жестокий» (в проведении необратимой экономической реформы) Бальцерович и скорее беспомощная (перед лицом этой необратимости) министр культуры г-жа Цивиньская. Ситуацию же серьезным образом ухудшило то, что часть среды писательской, журналистской, артистической, одним словом, определенная часть интеллектуальной элиты страны, вместе с педагогами, наставниками, кандидатами в морально-интеллектуальные авторитеты, в час «Зеро», то есть при введении военного положения 13 декабря 1981 года, предала нас. Для этого акта, который расколол солидарность (с малой «с» — в редакциях, издательствах, школах, университетах, клубах и вообще во всех институтах, связанных с культурой), сторонники или пропагандисты военного положения действительно нашли много определений, несравнимо более благородных, чем «предательство», но, как говорит Библия, по плодам их познаете их. У писателей забрали их журналы, появились проскрипционные списки, «антипредателями» заполнили тюрьмы и лагеря интернированных, и нет смысла перечислять всем известные — хотя не внесенные в каталог и не сбалансированные по существу потерь — события. Однако, поскольку мы обожествляем мартирологию и мартирографию, бухгалтерия в этой области не вполне отвечает национальному характеру поляков.
6. При этом я утверждаю, что ущерб, который понесла культура от введения военного положения и от немедленной изоляции (интернирования) тысяч людей, был не самым большим. Хуже было семилетнее разрушение всех сфер культуры и образования, маскируемое созданием потемкинских фиктивных органов, вроде PRON[110] и других: они были защитой для продолжающегося разрушения в культуре и выполняли пропагандистскую функцию — фальсификацию действительного состояния дел. Не было недостатка в мастерах этой геббельсиады вроде Урбана, Пассента, Люлиньского и других. Вместе с тем я убежден, что если бы в Центре не пришли к пониманию неизбежности окончательного кризиса системы, уже отчетливо видимого на горизонте проигрыша (необратимого) в гонке вооружений и в политическом наступлении, которое превращалось в поражение, тогда бы в Польше не дошло до изменений, начатых партийными «реформаторами». Не дошло бы потому, что СССР или является подлинной супердержавой с реальным потенциалом MAD (Mutual Assured Destruction[111]), или же ею не является, и третьего не дано. В то же время такое государство, как Польша, доказывать аналогичную мощь своего положения в мире по крайней мере не должно. Поэтому без «перестройки» не было бы у нас ничего хорошего; иллюзией является утверждение, что это победили наши добродетели: Мужество, Честь, Любовь к Родине, Свобода и т. п. Они — роскошь, какую мы себе — особенно теперь — не можем позволить. Учитывая вышесказанное, я не считаю, будто бы инициаторами введения военного положения руководила та благая цель, которая потом обнаружилась во время проведения круглого стола. Это был неожиданный подарок, ворота для триумфального отступления, открытые «военной» стороне Историей: очень редко, но такие подарки История иногда приносит.
7. После отмены военного положения и падения оплота неволи мы все же унаследовали разорванные творческие связи, за семилетие эсбэстко-полицейского[112] господства еще более ослабленную и так уже едва дышащую экономику и, наконец, лечение рынка в рамках бальцеровичевской реформы, которая, по моему личному мнению, представляет фатальную угрозу культуре, но при этом вовсе не неизбежную. Сложную ситуацию дополнительно усугубляет якобы мотивированной христианской этикой главный, освещающий правительству Мазовецкого, закон всепрощения, не выставления счета за ущерб, отказа от реванша, одним словом, согласие с высшей заповедью «любите врагов ваших». Очень хорошо. И все же находящийся на всех правительственных устах призыв не начинать «охоту на ведьм» — обычная ложь, что очень легко доказать. Отпущение грехов — «как и мы прощаем должникам нашим» — пожалуйста. Все же не надо быть, как профессор Геремек, медиевистом[113], чтобы знать, что обвинение, истязание, сжигание и утопление «ведьм» было массовым и в высшей степени позорным заблуждением, ибо никаким действительным колдовством никакие ведьмы не занимались в том смысле, чтобы продавать души дьяволу, чтобы общаться с ним, да нет и капли правды во множестве описаний шабашей на Лысой горе — как раз недавно я читал сочинение немецкого антрополога, который, копаясь в документах, пытался найти след хотя бы одного шабаша ведьм, но ничего подобного! Это был коллективный взрыв садизма под маской фанатического преследования дьявольского зла и ничего больше. Зато я не слышал о христианской стране, включая и Ватикан, в которой бы не преследовались и не находились в ведении пенитенциарных органов преступления заурядные! Одно и другое можно было бы «объяснить» своего рода «идеологическим фанатизмом» тех, скажем, кто у заслуженных краковских писателей забрал созданный ими журнал «PISMO» и отдал его кучке бездарных, но раболепно преданных любителей. И поэтому второй номер «нового» журнала «PISMO» стал антологией порнографических текстов: так сбылись слова партийного вельможи, который еще раньше нам говорил: «вы не отдаете себе отчета во временах, в которых живете». Ну да, после чтения этого «PISMO» я дал себе отчет и вместе с семьей покинул страну, чтобы вернуться уже «при Горбачеве».