Се, творю Рыбаков Вячеслав
С благодарностью – Павлу Амнуэлю, от которого
я узнал слово “эвереттика”, и да простит он мне
вольное обращение со строгой наукой
1
Горящая синева.
И по сторонам – ослепительно рыжие гряды тяжелых иззубренных гор.
Может, они скалистыми, будто мозолистыми, ладонями заботливо поднесли долину к живительному заливу, полному синего света и синего ветра. Может, опасаясь неверности, сдавили ее, чтоб не загуляла с соседями (“Ты перед сном молилась, Дездемона?”). А может, наподобие простецки наложенной шины из двух туго стянутых небом и морем рыжих дощечек, зафиксировали ее, чтобы, как заподозренную на перелом кость, избавить от дальнейших превратностей.
Говорят, в сорок девятом году прошлого века, когда армия обороны Израиля пробилась сюда, к Красному морю, командир подразделения, первым зачерпнувший ладонями соленой водички, направил в штаб телеграмму: “Мы дошли до края карты. Что делать дальше?” Ответ история то ли не сохранила, то ли засекретила, то ли не оказался он исполнен бравой боеготовности под стать вопросу, и оттого не вошел в легенды; судя по дальнейшему, в ответе этом предписывалось глушить моторы.
С тех пор и свисает текущая молоком и медом страна, точно вывешенный на просушку пионерский галстук, через пустыню Негев на крайний юг, к полосе прибоя, узким длинным клином раздвинув соседей, между грядами медно-рыжих раскаленных гор, что поднесли ее к лучистому заливу натруженными отцовскими ладонями. Мол, освежись, маленькая.
Полтора часа неспешной прогулки направо – и вот вам Египет за поворотом, стой. Час прогулки налево – и даже поворачивать никуда не надо, вот она, Иордания, опять граница, опять ходу нет, и далеко впереди, обесцвеченный и задымленный мутным расплавленным зноем, медленно извивается в горячем ветре на штыре высотой чуть ли не с Эйфелеву башню иорданский флаг – говорят, самый большой флаг на планете Земля.
Говорят, если взгромоздиться на самую величавую и самую красивую в округе гору, носящую имя царя Соломона, по-здешнему – Шломо, а по сути – тезки Семена Кармаданова, то в качестве бонуса за усилия и еще одну страну дополнительно можно увидеть за Иорданией – Саудовскую Аравию. Все тут сошлись, не сговариваясь, как буренки на водопой.
И самая роскошная гостиница на протянувшейся от границы до границы у ног Шломо гламурной набережной называется “Царица Савская”; куда же Шломо без какой-нибудь царицы…
Эйлат.
Шабат.
Шабат в Эйлате.
На пляже яблоку негде упасть, и гвалт страшенный, как на восточном базаре. Приятно посмотреть – нормальные же люди, оказывается, кричат, хохочут, перебивают друг друга и размахивают руками. Кажется, после священнодействий эрев шабат (в конце второй недели отпуска тезка царя Соломона уже настолько просветлился, что знал: в переводе эти слова значат “вечер субботы”, а приходится эрев шабат аккурат на вечер пятницы) вся страна, проснувшись, махнула с утреца оторваться на юг. Ведь Средиземноморское побережье только для диких, еще не весь снег с ушей стряхнувших северян может служить курортом; нормальному человеку там холодно, иногда просто в дрожь кидает, и вообще там города. Если видишь на тель-авивском пляже в ноябре человека в купальном убранстве – знай, он из Вологды откуда-нибудь, а если в пальто – здешний; тоже, может, из Вологды, но уже лет не меньше чем десять тому.
А вот у подножия “Царицы Савской” и прочих фешенебельных угловатых громад люди все голые, загорелые, белозубые, с лохматыми плечами, а то и спинами (про грудь и говорить не стоит) и орут друг другу, неистово жестикулируя, порой чуть ли не с одного края пляжа до другого, потому как компании большие, на двух-трех-пяти лежаках нипочем не поместиться, а треп явно общий.
И кушают, кушают, кушают. А потом кушают еще. Потому что жизнь прекрасна.
Множественное равномерное жевание царило кругом; из-за ритмичного движения всех окрестных челюстей казалось, будто попал внутрь громадного часового механизма. Кушают – и время от времени, уж конечно, запивают. Жуют и хохочут с набитыми ртами. И горланят. Идешь к своей лежанке, и с той же частотой, с которой где-нибудь на Клязьме долетает “блин”, тут со всех сторон летит непонятное и в загадочности своей еще более звонкое и манящее “алакефак!”, “тафсиквар!”, “мамаш магнив!”, “ма ихпатли?”; поразительно красивый язык, гортанной придыхательностью своей и обильным цоканьем похожий то ли на грузинский, то ли вообще на какой-нибудь ацтекский с его Кецалькоатлем, Уицилопочтли и Тескатлипокой…
Впрочем, порой и нечто более понятное донесется – но, несмотря на формальную понятность или, вернее, благодаря ей, по сути-то еще более загадочное. “Когда я работал председателем колхоза на Южном Урале…” Или: “После этого Эфрос совсем обрусел. Как, скажи на милость, он в таком состоянии мог совладать с Таганкой?”
А стоило только, подстелив мохнато-мягкие пляжные полотенца, блаженно растянуться на лежаках – по соседству, будто стремглав слетевшаяся на куст воробьиная сходка, сгрудилась и загалдела стая молодых. Лоснящихся от загара, мускулистых, уверенных. Энергично отдыхают и столь же энергично чирикают по-своему…
И то и дело: ха-ха-ха.
– О чем они? – вполголоса спросил Кармаданов.
Собственно, он не знал, как вести себя с Гинзбургом. Они уже встречались за дружественным столом и даже успели, посреди круговерти яств тети Розы, съесть пуд не пуд, но нешуточное количество соли; и теперь доверительный, товарищеский тон казался Кармаданову самым верным. Ведь только товарищи могут сцепиться всерьез, а потом – будто и не было ничего.
Гинзбург, однако, лишь досадливо сморщился и не стал пояснять.
Ладно, подумал Кармаданов благодушно. Разве можно что-то достоверно понять в чужой жизни, подглядывая в замочную скважину шириной в двенадцать дней? Лучше и не пытаться.
Однако Гинзбург передумал.
– Веселятся и гордятся, – сообщил он тоже вполголоса и тоже доверительно. Как свой своему. – Мы, мол, придем и всем покажем. В ЦАХАЛ призвали, отрываются напоследок.
– Цахал… – нерешительно повторил Кармаданов.
– Цва хагана ле Исраэль, – пояснил Гинзбург по-преподавательски терпеливо (“Видите? Я терплю. Я очень терплю! Все поняли, какой я терпеливый?”). – Армия наша.
– А-а! – уразумел наконец Кармаданов. – Призывнички-новобранцы!
– Именно.
– Надо же. И без пива.
– Ну, – уклончиво сказал честный Гинзбург, – день впереди еще длинный…
Сима размягченно обвалила одну ногу с лежака, потом другую. Чувствовалось, ее припекло.
– Пойду окунусь, – сказала она.
– За ограждение не заплывай, смотри, – сонно, как кошка на припеке, на рефлексе наказала Руфь.
– Конечно, мама, – со столь же автоматической, ничего не означавшей кротостью ответила Сима и пошла к воде – тонкая, невесомо гибкая и безукоризненно гармоничная в каждом мгновенном переливе, будто пламя субботней свечи.
Нет, Кармадановы уже немало успели увидеть в замочную скважину.
Конечно, Иерусалим. Господи, Иерусалим!
На въезде пролетели мимо пятачка земли, стиснутого провонявшей выхлопами магистралью и навалившейся сверху горой; из пятачка торчали три, кажется, палки и один веник с одинаково хилыми листьями, а выше, на забранном в тесаный камень крутом склоне помпезно сообщалось на четырех языках, что это “Сады Сахарова” – каждому воздастся по трудам его; и вот уже откуда ни возьмись строгая, светлая гробница царя Давида. Да нет, ладно, что говорить о храмах, синагогах, мечетях, о золотых куполах и тем паче об изобильных магазинах и лавках, заполонивших весь гипермаркет, по старинке называемый крестным путем; что говорить о красотах рукотворных – человек издавна умел сделать красиво и богато, сам при том никак не переставая быть полным чучелом. Кармаданова пронзило иное: застекленный квадратный иллюминатор, глядящий в самую известняковую глубь Голгофы. Наверху – блещет золотом и художествами неизбывно лукавое человечье рукоделье, а по ту сторону стекла – невзрачная молчаливая основа, пополам взломанная той трещиной, которая сотрясла холм, когда отошел Иисус. Как хочешь относись к этой сомнительной истории, но когда видишь вот так, перед носом, тот самый камень, по которому ходили, возможно, те самые ноги, на который лились, коли уж так, те самые слезы – мурашки все ж таки бегут по коже, волосы встают-таки дыбом, и никакая позолота, никакие ухищрения тщеславных поздних гениев с этим камнем не сравнятся. Это – настоящее… О таком и сказано: и камни возопиют.
А пустыня в Тимна-парке, уже здесь, неподалеку от Эйлата! Она тоже была потрясением. Совершенно неожиданным, надо признаться; ведь что уж может быть такого в пустыне, пустыня – она пустыня и есть, там пусто, и шабаш. Вот наш, мол, шелестящий и щебечущий лес или, в конце концов, взволнованное море…
Ан нет.
Розовые скалы раскаленными айсбергами всплыли из бескрайней глади жареного солнцем песка. Угловатый горизонт знобит зноем. Исступленная синева небес летит над обомлевшей планетой. И космическая тишина. От нее кружится голова, а уши будто кто-то высосал. Ничто не движется, ничто не звучит. Вечность. Наверное, это похоже на Марс, думал Кармаданов, торопливо уводя Руфь и Симу подальше от двухэтажного туристического автобуса, который, беспардонно рокоча мотором вхолостую, глушил божественное безмолвие. За полкилометра было слышно, как скрипит песок под ногами туристов, оставшихся позади; даже голоса уже погасли, даже моторный рокот затерялся в бездне – но скрип песка… А если бы вон там, далеко, козявочка в джинсах и футболке не вздумала переступить с ноги на ногу, даже этот мимолетный скрип не нарушил бы молчания подлинной планеты. Ничто не нарушило бы. Какие русские, какие евреи! Какие, прости Господи, европеоиды, монголоиды, негроиды! Для этого песка, для этих скал даже кроманьонцы, наверное, были не более чем суетливыми выскочками; прибежали на прослушивание с утра пораньше, но и рта толком не успели открыть, лишь протянули, собираясь с мыслями, невразумительное “Э-э…”, а председатель приемной комиссии уже заломил страдальчески бровь и с разочарованным вздохом промолвил в который раз: “Достаточно. Следующий!”
Конечно, Кармадановы не сами катались туда-сюда по незнакомой стране. Их возили. Гостеприимная и энергичная тетя Роза мобилизовала целое сонмище родственников возраста Руфи и моложе, те в свою очередь взяли в оборот друзей и подруг, так что порой на трех туристов приходилось шесть-семь гидов, каждый из которых тянул в свою сторону и добросовестно рассказывал свою версию событий, происходивших вот на этом самом месте при, скажем, Деворе.
Да и само общение с гидами оказалось отдельным удовольствием и тоже – неожиданным. Оказалось, они все как на подбор свои в доску. Свои, родные, из светлого прошлого, так и не ставшего светлым будущим. Они порой лучше Кармаданова и Руфи помнили советские анекдоты и сплетни, в детстве и в молодости они читали те же книги и смотрели те же фильмы, что Кармаданов и Руфь, с любым из них можно было от души поговорить о том, кто в каком классе в первый раз посмотрел “Солярис”, прочел “Процесс”, и что при том подумал, и кто как шпаргалил на вступительных; те давние переживания и воспоминания остались с ними во всей полноте и красе. Новые не вытеснили их и не расплющили, не отфильтровали так, как, цедясь сквозь выверты меняющейся, но несмененной жизни, профильтровались и изогнулись юные впечатления и ощущения Кармаданова. Былое осталось у них само по себе, в отдельном гнезде, в старом шкафу; рядом с ним при перемене страны просто поставили новый, и там с нуля начали копиться совершенно иные впечатления и ощущения. А в старом все осталось неизменным. Встречаясь с этой неизменностью, Кармаданов будто и сам возвращался в молодость. Русскоязычные иностранцы, с которыми его и его семью на несколько часов или дней сводила в поездках по Израилю судьба, были те самые удивительные младенцы шестидесятых, подобных которым никогда не было и никогда больше не будет. Теми, кого в России почти не стало (а кто и остался – изменился непоправимо) и кого Кармаданову не хватало до удушья…
И, конечно, их беспрерывно потчевали.
И отказаться было невозможно. Во-первых, вкусно, во-вторых, очень вкусно, а в-третьих – пальчики оближешь. Русскому кошерное только подавай! Да и обижать хозяйку никак не хотелось. Сладостный процесс обжорства ни по каким статьям не поддавался контролю.
Серафима была счастлива. Ей впервые открылся простор совсем иного мира; вот какие, оказывается, есть еще на белом свете горы, долы, берега, пальмы, сикоморы, смоковницы – и восторг сквозил в каждой ее реплике, в каждом движении. Она носилась, как гончая, будто хотела за один приезд протереть до дыр весь так непохожий на Родину край.
Руфь расцвела. Поведение ее не изменилось, она была все так же сдержанна и скептична, но страна делала свое дело. Жене будто легче стало дышать. У нее в зрачках будто зажгли по маленькому задорному солнышку. Ее губы налились, помолодели; по губам судя, Руфь только и делала, что минуту назад с кем-то взасос целовалась. И Кармаданов обмирал от тревоги, которую нельзя было ни в коем случае не то что высказать, но даже намеком обнаружить, даже тенью слабой, потому что будет только хуже; ведь женщина всегда захочет жить там, где она красивее. Это уже не идеи, не национальные дела, это физиология в чистом виде, и чтобы против нее идти – надо быть просто-таки доктором Менгеле. Но как-то утром, на пятый, что ли, день или на шестой, Руфь после утреннего душа долго молча оглядывала себя в зеркало с недовольным видом, левым боком поворачивалась, правым, снова левым, хмурилась без объяснений и наконец заключила ворчливо:
– Надо поскорей ноги уносить.
Кармаданов торопливо сунулся в ванную. Будто не расслышав, переспросил:
– Что?
Руфь повернулась к нему. Чуть улыбнулась. Спела коротко:
– А я в Россию, домой хочу… – снова помрачнела. – Нет, серьезно. Я прибавляю здесь по полкило в день. Это смерть. К концу отпуска у тебя рядом вместо женщины с относительно приличной фигурой будет одно сплошное брюхо на тоненьких ножках.
У Кармаданова будто гора с плеч свалилась.
Именно в тот день оказался приглашен к ужину Гинзбург.
То ли Израиль воистину страна маленькая, то ли люди тут очень общительные и все друг друга знают если и не прямо, то через одного. Отыскать ученого не составило большого труда – еще бы, один из самых почтенных и любимых молодежью преподавателей Техниона; и не только отыскать труда не составило, но и усадить с Кармадановым за один стол, на соседних стульях, чтобы могли поговорить без помех.
– Михаил, – представился Гинзбург, внимательно и спокойно глядя на Кармаданова.
– Семен, – в тон ему ответил Кармаданов. И добавил автоматически, не очень-то понимая, уместно это сейчас говорить или нет: – Очень приятно.
Гинзбург усмехнулся.
– У Розы Абрамовны не бывает неприятно, – сказал он.
Он был лет на пятнадцать старше Кармаданова. Крепкий и поджарый, густобровый и лысый; мощный череп его напоминал купол восточной гробницы.
Кармаданов совсем не силен был в дипломатии. Несколько раз он репетировал про себя этот разговор, но вот так нежданно встретившись с Гинзбургом лицом к лицу, тарелка к тарелке – совершенно стушевался.
Когда не знаешь, как себя вести – непроизвольно начинаешь шутить.
Шутка – нечто вроде приглашения к снисходительности. Мол, не судите строго, я говорю одни пустяки. Иногда она с успехом заменяет позу покорности. Беспомощные люди – самые улыбчивые на свете.
Впрочем, нет, сообразил я. Чаще всего улыбаются и шутят предатели.
Но, собственно, что такое предательство, если не предельная степень беспомощности?
Губы Кармаданова сами собой сложились в улыбку, и сам собой заговорил язык.
– Да, собственно… – сказал он. – Знаете, как в советское время приходили с черного хода к директору магазина, чтобы получить дефицит… Я от Иван Иваныча.
– Припоминаю, – ответил Гинзбург выжидательно и серьезно. Он улыбаться не собирался, да и не имел к тому ни малейших поводов.
– Вот и я к вам от Бориса Ильича, – сказал Кармаданов. – Просто с приветами, наилучшими пожеланиями и общими воспоминаниями.
– И какой же дефицит вам нужен? – спросил Гинзбург.
Кармаданов никак не рассчитывал вести этот разговор при всех, между двумя ложками вкуснятины. Он наколол на вилку блестящую черную маслину из одного из салатов и вкупе с куриным сердечком отправил в рот. Медленно разжевал. И решительно брякнул:
– Вы.
Более всех всполошилась, натурально, тетя Роза. Она даже руками всплеснула.
– Семочка, вы намерены увезти Мишу обратно?
Кармаданов пожал плечами.
– Михаил не дефицитный микроскоп, – сказал он. – Как я могу его увезти? Просто академик Алдошин просил меня огласить таковы слова: передайте привет, а если у него сохранилось хоть малейшее желание работать в российской космической отрасли, то и самое любезное приглашение. Мы со своей стороны ждем Мишу Гинзбурга с распростертыми объятиями.
Повисла пауза. Гинзбург смотрел теперь уже явно мимо Кармаданова, куда-то в межпланетную даль, и машинально чертил по столу вилкой.
– Ну, а что такого? – спросил Кармаданов. – Пожили там, потом пожили здесь, теперь опять поживите там. Недалеко же.
– Корпорация “Полдень”, – задумчиво произнес Гинзбург и наконец снова стал смотреть прямо на Кармаданова. – Частный космос…
– Скажите, Михаил… Вы, я смотрю, немножко следили за нашими делами? Интерес, стало быть, какой-то сохраняется?
– Какой-то – сохраняется, – не очень понятно, но многозначительно сказал Гинзбург. – Но мне надо бы знать подробнее…
– Ну, я и сам подробностей не знаю, я же бухгалтер, а не конструктор. Я всего лишь… это… посол мира. Насколько мне известно, начальный этап программы – попытка простого удешевления уже существующих носителей. И параллельно – теоретическая отработка и оценка перспективных направлений. Вот с прицелом на этот второй этап Алдошин и старается собрать всех, до кого еще можно дотянуться. Нужен какой-то прорыв в космической технике. Качественный скачок. Всему миру нужен.
– Это-то очевидно… – протянул Гинзбург, похоже, думая при этом о чем-то своем.
Да, он думал о своем.
Вдруг высунувшаяся из тумана Россия, с которой было, казалось, покончено, настигла его мягкой и на сей раз, что греха таить, по-человечески вполне обаятельной лапой в гостеприимном доме на тихой Сдерот Ерушалаим, где Гинзбург бывал до сих пор лишь дважды, но неизменно дружески и по-доброму, без брони, которую отращивает с годами всякий человек и носит во всякой мало-мальски официальной или просто незнакомой обстановке. Оттого и лапа тоже коснулась не брони, а его самого, живого и беззащитного. И российское, полузабытое и вроде бы давно и надежно заваленное многолетними отложениями настоящей жизни, тоже вдруг выскочило из прошлого и вспухло рядом. Оказалось – ничто не забыто.
Обжигающе припомнилось, как его в третий раз – и в последний перед подачей документов на выезд – прокатили на институтской переаттестации и не дали главного, оставили ведущим. Никаких тому объяснений не могло быть; хоть пуп надорви – не выдумаешь ничего, кроме пятого пункта. И когда его любимая аспирантка Нина Фельбер принялась было истово его утешать в коридоре перед дирекцией, Гинзбург в ответ вынужден был ее же и успокаивать: “Ниночка, ну что вы так нервничаете? Ведь все в порядке вещей, никакой трагедии, никакого сюрприза. Ничего иного и ожидать было невозможно… Вы думаете, я огорчен? Да ни в малейшей мере! Я человек тренированный, и я принадлежу к очень тренированному народу…” Он еще многое мог и хотел сказать почти плачущей от сострадания девочке, но из директорских дверей, разошедшихся и тут же сомкнувшихся вновь, будто створки гигантской, но трусливой тридакны, вывалился улыбающийся до ушей Алеша Пытнев, только что, как узнал позже Гинзбург, продвинутый из младших на ступеньку выше – славный, очень порядочный парнишка из глубинки, этакий самородок, талантливый, но недалекий, среди русских такое сплошь и рядом; Гинзбург ему симпатизировал. Растущий научный кадр прислушался к тому, что говорит Гинзбург, все мгновенно уразумел и перебил: “Михал Саныч, да вы же оказались в прекрасной компании! Сам Моисей сорок лет работал ведущим, а главным его так и не сделали! И что характерно, антисемиты в том совершенно не были повинны…”
Этот идиот думал, что он Гинзбурга утешил. Поддержал, так сказать, доброй шуткой. Будто такими вещами можно шутить.
Наверное, именно тогда Гинзбург окончательно понял: в этой стране ему не жить. Потому что даже самые симпатичные и вроде бы ни сном ни духом не зараженные черносотенством русские всегда будут видеть в евреях просто национальность – одну из многих, вроде калмыков, карел или каких-нибудь нганасан. И вести себя соответственно. Ни на волос не понимая, что творят, и не ведая сомнений. Эта страна была обречена на юдофобию.
Честно сделанное предложение – а спору нет, гость Розы Абрамовны сделал свое предложение максимально честно, даже аляповато честно – требовало честно данного ответа.
– Видите ли, – негромко и неторопливо проговорил Гинзбург, словно разжевывая туповатому студенту элементарный материал, – может, я слишком щепетилен или тонкокож… Уж не знаю. Какой есть, такой есть. Но я совершенно не могу дышать в антисемитской стране.
Руфь, глядя в свою тарелку, глубоко втянула воздух носом. Она опасалась чего-то подобного, отметив, как меняется лицо Гинзбурга по мере того, как муж говорил, – но чтобы вот так… Ох, только бы Сема не сорвался… Ох, только бы Сима не ляпнула чего-нибудь!
Сима уставилась на Гинзбурга с таким изумлением, что у нее даже рот приоткрылся.
Тетя Роза брезгливо оттопырила нижнюю губу и откинулась на спинку стула, непроизвольно постаравшись отодвинуться от происходящего подальше.
Хладнокровнее всех отреагировал Кармаданов.
– Ну что вы, Михаил, – ответил он как ни в чем не бывало. – У нас полно людей, которые с евреев чуть ли не пушинки готовы сдувать.
И даже не понимает, что несет, подумал Гинзбург с горечью. Ведь это тоже антисемитизм. Он сказал фактически вот что. Или эти жиды – все сплошь смертельно больные, и им надо только поддакивать, чтобы не омрачать их последние часы и не огорчать на смертном одре. Или эти жиды – все сплошь буйные психи, и им надо только поддакивать, потому что они за первое же против шерсти сказанное слово укусят или кипятком плеснут, а им ничего не будет, ведь у них – справка из психдиспансера. Вот что значат его пушинки.
Я не псих, напомнил он себе, и я не при смерти.
– Не будем спорить о пустяках, – мягко одернул он Кармаданова. – Вам просто надо уяснить: то, что не антисемитизм для русского, вполне может оказаться антисемитизмом для еврея.
– Ну, это не бином Ньютона, – сказал Кармаданов. – Своя рубашка для всех ближе к телу.
Опять это их “для всех”, подумал Гинзбург. Вот-вот. Ныне дикий тунгус. Убогий чухонец. Все меньшие братья, всем неведома общая польза, а мы, великий народ, простим им их маленькие слабости, будем их отечески любить и холить, наставлять на путь истинный, защищать, учить братству и брить в солдаты.
– Вероятно, именно уяснив этот факт, – сказал Гинзбург, – в России так полюбили сдирать со всех рубашки и наряжать в гимнастерки единого образца.
И тут грянул гром.
От смущения Сима вспыхнула, как маков цвет, но сдерживаться не стала.
– Дядя Миша! – звонко отчеканила она. – А если вам ни с того ни с сего на каждом шагу будут пенять, что евреи гоев за людей не считают? Вы небось ответите: спасибо за конструктивную критику, господа, мы исправимся? Нет, вы скажете: черносотенцы! Фашисты! А сами? Это разве честно? Разве справедливо? Какого ответа вы ждете?
Тишина ударила такая, что, если чуток поднапрячься, можно, наверное, было бы услышать, как далеко-далеко, на полстраны южнее, в Газе, торопливо клепают очередной “кассам”.
– Серафима! – почти выкрикнула Руфь. Лицо ее пошло красными пятнами.
Общее остолбенение разрушилось.
Тетя Роза покачала головой.
– Какая советская девочка у вас растет, – сказала она.
– Благодарю, – очень ровным голосом ответила Сима. – При всем желании вы не могли бы мне сказать ничего более приятного.
О Господи, ошеломленно подумал Кармаданов. Вот же приехали. И как быстро-то, в пару реплик; икнуть не успели, и уже – привет.
А у дочки при слове “советский”, наверное, кадры выкачанных из сети старых фильмов перед глазами плывут. Счастливое детство, пионерские зорьки средь колосящихся полей и под вражьим огнем – бескорыстная нерушимая дружба… Но он сильно подозревал, что у доброй, гостеприимной, хлебосольной тети Розы то же самое сочетание звуков вызывает перед мысленным взором единственно Сталина в парадном мундире: погоны блещут, усы торчат, в одной руке истекающая кровью голова Михоэлса, в другой – подписанный приказ о депортации евреев в Сибирь, которого никто никогда не видел, но в который не верят одни антисемиты.
Конечно, ведь спокон веков было и, наверное, вовеки будет, потому что у человека так мозги устроены: наш миф – это священная спасительная истина, ее нужно любой ценой донести до заблудших людей, до всех и каждого, а то они ничего не понимают и, конечно, пропадут; а чужой миф – это кошмарное заблуждение, замешанное на подлом, корыстном обмане и всегда приводящее к кровавому подавлению несчастных инакомыслящих.
Охо-хо…
Гинзбург тяжело поднялся.
– Я, пожалуй, пойду, – сказал он.
Ужин завершился в молчании, и до самой ночи никто и словом не обмолвился о случившемся кремневом ударе с искрой; хозяйка была ласкова с Симой, как никогда, а девчонка ходила шелковая, тише воды, ниже травы, и отвечала только: “Да, тетя Роза…”, “Хорошо, тетя Роза…”, “Спасибо, тетя Роза, тода раба…”
И лишь когда все улеглись, Кармаданов, всегда заходивший к Симе пожелать спокойной ночи, присел рядом с ее раскладушкой и вместо обычных слов тихо сказал:
– Никогда больше так не выступай.
– Почему? – тихо спросила она.
– Потому что…
Он запнулся. Нельзя было ей сейчас не объяснить. Но для этого сначала надо было четко понять самому.
Стало тихо. Смутно громоздились стеллажи библиотеки покойного мужа тети Розы.
– Знаешь… – мягко начал Кармаданов. Сима с подушки глядела ему в лицо неотрывно, не мигая. – Есть во Вселенной такие черные дыры… Ты знаешь, конечно. Если туда что-то попадает, вырваться уже не может. Хоть надорвись, хоть на мыло изойди. Добрый ты, злой, честный, подлый – дыре все равно. Между людьми есть похожие… черные мертвые зоны. Никогда наперед не знаешь, где зона начинается и где кончается, потому что трудно сразу сообразить, где кого ранили и у кого что болит. Но соображать надо обязательно, потому что… Потому что оттуда, из этой мертвой зоны, ни единый звук, ни единый лучик света не в состоянии прорваться. Можно сидеть вот так рядышком – но к тебе от меня или от меня к тебе не дойдет ничего. Просто ничего. А если дойдет – совсем не то, что от меня ушло. Совсем не то, что я послал. Черное превратится в белое, “да” в “нет”… Это всегда бывает, когда у одного болит одно, а у другого – другое. Люди понимают друг друга, только когда говорят о том, что у них одинаково болит, либо о том, что у них одинаково НЕ болит. В мертвую зону нельзя лезть, поняла? Ничего не добьешься, только прибавишь боли. А ее и так в мире видимо-невидимо.
Сима помолчала. Кармаданов думал, что она, когда дозреет наконец нарушить молчание, скажет что-нибудь детское, звонкое, заведомо правильное, например: “Но ведь он первый начал!” Но Сима спросила:
– А как ты думаешь, па… Между русскими и евреями эта зона увеличивается или уменьшается?
У Кармаданова перехватило горло.
Порой ему казалось, что зона увеличивается; тогда от безнадежности и тоски ему хотелось выть.
– Не знаю, дочка, – сказал он. – Поживем – увидим.
Она кивнула понимающе, как взрослая.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
А назавтра их то ли осчастливили, то ли выставили под безупречно благовидным предлогом. Через кого-то из бесчисленных знакомых тетя Роза во мгновение ока купила им в подарок семидневное пребывание в Эйлате – не в “Царице Савской”, конечно, много скромнее, но для Кармадановых так было и лучше, они не любили роскоши и не были к ней привычны, ощущая себя тем более неловко, чем гуще сверкали апартаменты. “Надо же вам поплавать в настоящем теплом море, – сказала тетя Роза. – Сколько можно людей пугать на здешнем пляже. Вы же не шведы в отпуске, а родственники почти что дома. И новые места посмотрите, и своим кругом отдохнете, а то что вам каждый вечер на старуху любоваться…”
В общем, сказано все было исключительно душевно и заботливо – и, быть может, зря Кармаданов не мог отделаться от молчаливого подозрения, что просто-напросто им после инцидента решили дать время малость охолонуть.
Так случился Эйлат.
И на четвертый день их сибаритства в этом маленьком, густо заселенном Эдеме, стоило Кармадановым взяться за вилки, в ресторанный зал, где завтракали немногочисленные разоспавшиеся чуть ли не обеда постояльцы, вошел и замер у порога, озираясь, Гинзбург – в белых штанах и белой рубахе навыпуск, расстегнутой до половины волосатой груди, в модных солнцезащитных очках, такой пляжный, что дальше некуда. Кармаданов сразу отложил вилку; в животе у него екнуло, а в голове мелькнуло: ага, передумал. Иначе зачем бы? Он приветственно помахал Гинзбургу рукой, тот их заметил и решительно пошел между столиками. Руфь и Сима как-то одинаково подобрались.
– Доброе утро.
– Доброе утро!
– Бокэр тов, дядя Миша. Хаим авра нсиатха бшалом?
– Батюшки мои! Отлично доехал, Сима, отлично, спасибо… Но какие успехи в иврите у советских детей! Только тех, кто любит труд, октябрятами зовут…
– Дядя Миша! Вы теперь меня навечно зачислите в списки части?
В общем, встреча сотворилась лучше некуда – будто старые друзья, лишь после ужина расставшиеся и уже малость соскучившиеся по веселому общему трепу, с утра вновь уселись за один столик.
И вот они отдыхали вместе уже третий час.
Купалась Сима минут двадцать, так что Руфь, приподнявшись на локте и приставив ко лбу ладонь, принялась высматривать дочкину голову в воде – не столько тревожась всерьез, сколько потому, что так надо. Идише мама. Тут никто не забалует, ни дети, ни взрослые. Когда Сима, наплескавшись и, похоже, заскучав в одиночестве, нога за ногу двинулась назад, Руфь сразу заметила ее попятное движение и успокоенно легла вновь.
Один из парней, видимо, обративший внимание, на каком языке переговариваются соседи, не выдержал и, когда дочка проходила мимо, позвал на безупречном, лишь интонационно чуть странном русском:
– Девушка! А девушка!
Сима обернулась – вполоборота, небрежно и свысока, словно маленькая царица Савская:
– А?
– Вы из России?
– Да.
– И как там?
– Хорошо. Медведи по улицам ходят, – дружелюбно поведала она.
Парень то ли и впрямь не расслышал, то ли решил продемонстрировать остроумие, а вдобавок – знание российской жизни и российского сленга:
– Медведев по улицам ходит? – ахнул он, звучно шлепнув себя ладонями по голым коленям. – Да он храбрец! А кого же возят в членовозах?
Сима вся повернулась к нему.
– Учителей, – откровенно сказала она. – Вот у меня мама литературу в школе преподает, так ей положен “майбах”. И шофер каждый день спрашивает, к какому уроку завтра подавать…
Гинзбург спустил кудрявые ноги на песок, сел и повернулся к Кармаданову.
– Жарконько. Пожалуй, тоже пора освежиться, – сказал он. – Не составите компанию, Семен?
Кармаданов подумал: вот оно. Похоже, Гинзбург отчего-то хотел говорить наедине, и что тут может быть лучше купания вдвоем? Правда, сейчас Кармаданов лучше бы послушал беседу девочки с новобранцами. Они уже трепались, как старые друзья, будто всю жизнь в одном классе проучились, и сверкали друг другу улыбками. “Вон видите, в конце набережной экскаватор? – спрашивал другой парень, не тот, что заговорил первым, и показывал вдаль; там действительно велись какие-то работы (может, гостиничная канализация лопнула?), и тяжелый механизм периодически дергал вывернутым в небо блестящим жилистым локтем и вываливал в воздух черные комья выхлопов. – Это я там вчера два шекеля потерял. Теперь ищут…” – “А как же шабат?” – со знанием дела спрашивала Сима. “Так два шекеля же!”
Они вошли в жидкое зеркало моря; оно обняло их сверкающими бликами и понесло. В Красном море удивительная вода. Она еще не выпихивает тебя хамски, как в Мертвом, домкратом в пуп, не пуская погрузить ни локти, ни пятки; но кажется, надо лишь легонько шевельнуть плавниками – и уже скользишь. И отчетливая твоя лягушачья тень на песчаном дне скользит за тобой, окруженная шевелящейся путаницей медленно расходящихся светлых полос, мало-помалу отставая, погружаясь все глубже и теряясь в сумраке, выползающем из глубины.
Гинзбург залихватски подмигнул Кармаданову.
– Вперед?
– В Иорданию не угодим? – в тон ему спросил Кармаданов.
– Ну, не до такой же степени… – бросил Гинзбург и наддал. Держался в воде он прекрасно, даром что был уже совершенно не первой молодости. Кармаданов едва поспевал за ним. Впрочем, подумал он, имея возможность залезать в такое море едва ли не весь год, грех не плавать, как Ихтиандр. Это надо быть уже совершенным лентяем и лежебокой. Если бы мне довелось тут жить, невольно прикинул он на себя, я бы из моря просто не вылезал. Не сбавляя темпа, Гинзбург приблизился к ограждению и легко нырнул – только белые пятки слепяще оттолкнулись от солнца, и светлое пятно, отчетливо видное в кристальной воде, стремглав унеслось в глубину и вперед. Кармаданов набрал воздуху побольше и, постаравшись не ударить лицом в грязь, ударил им в Красное море. Под водой он сразу открыл глаза. В синем сумраке впереди туманный белесый Гинзбург пер в открытое море, как афалина. Что-то он чересчур раздухарился, подумал Кармаданов, и тут Гинзбург пошел вверх.
Они отплыли не слишком далеко. Вскоре Гинзбург завис, медленно шевеля ногами и отфыркиваясь. Кармаданов, немного задыхаясь, догнал Гинзбурга и тоже завис; ноги вкрадчиво потянули его в глубину и поставили в воде торчком. Набережная, уставленная громадами отелей и украшенная зеленью деревьев, как приправой к фирменному блюду еврейской кухни, была отсюда видна уже вся.
– Вы, наверное, теряетесь в догадках, за каким бесом я вытащил вас чуть ли не на середину моря, – сказал Гинзбург.
Кармаданов улыбнулся.
– Грешным делом, – сказал он, – я заподозрил, что вы, возможно, решили все же связаться с Алдошиным и что-то ему передать. Но рассказать мне об этом хотите сугубо тет-а-тет, потому что боитесь Серафимы.
Гинзбург от души рассмеялся.
– Вы почти угадали. Ваша страстная девочка будет вить из мужчин веревки. Мужчины будут у нее по струнке ходить. Я, во всяком случае, готов. У нее уже есть молодой человек?
– Да вроде нет еще…
Гинзбург с сомнением повел мокрой головой. На лысом черепе его бриллиантами сверкнули капли.
– Я действительно хочу кое-что через вас передать, Семен, – серьезно сказал Гинзбург. – Алдошину или кому-то еще, это уже вам решать.
– Начало многообещающее, – проговорил Кармаданов.
– Я не передумал и не мог передумать. Не мог. Все, что я сказал тогда вечером… – Гинзбург запнулся. – Ни от единого слова не отказываюсь. Но… Это не единственная причина. И я чувствовал бы себя не до конца честным с вами и не вполне порядочным, если бы ее не обозначил.
– Слушаю вас, – серьезно сказал Кармаданов
– Примерно за неделю до вашего приезда ко мне обратились… как бы это сказать по-русски… компетентные товарищи. Правда, они меня не к себе вызвали, как заведено в России, а вежливо договорились о встрече в моем любимом кафе… Честно сказать, с тех пор мне пока не хочется туда заходить. Один компетентный товарищ, возрастом и, вероятно, чином постарше, слегка рассказал мне о корпорации “Полдень” – я, простите великодушно, до этого о ней даже не слышал. Коротенько поведав, как и в каких количествах вы там тщитесь переманивать уехавших специалистов обратно, он предположил, что и меня не минет чаша сия. Тогда компетентный товарищ помладше уже без обиняков мне пояснил, что, если это и впрямь случится, их ведомство было бы весьма заинтересовано в том, чтобы я принял предложение. А приняв его и заняв подобающее место в новой русской программе, счел бы возможным информировать о том, что именно вы там вытворяете.
Он умолк.
– Вы не едете, чтобы не пришлось шпионить? – внезапно осипнув, спросил Кармаданов.
Облитое солнцем лицо Гинзбурга досадливо дернулось.
– Тут вам не там, – жестко ответил он. – Если бы я захотел поехать и не захотел шпионить, меня бы никто не заставил. Я бы поехал, и я бы не шпионил. Я не еду, потому что не хочу. Дело не во мне. Они знали, что вы сюда приедете и обратитесь ко мне, вот в чем дело. Я уверен – знали. Семен, у вас там крот.
– Крот?
– Вы что, детективов не читаете? Информатор. Шпион. Трепач. Не знаю. Никаких подробностей и никаких доказательств у меня нет. Но я должен был вам это рассказать. Потому что… – он помедлил, подбирая слово, но так и не подобрал. – Потому что. Все, давайте плавать, наконец. А то вы решите, будто я тащил вас от берега только из конспирации.
А то нет, засомневался Кармаданов, но смолчал.
А когда Кармадановы вернулись в “Полдень”, зябко мокнущий под зарядами то дождливого снега, то сдобренного сырыми снежными хлопьями дождя, навалились дела, и встреча с Алдошиным подоспела лишь через неделю. К тому времени все окончательно затуманилось. Кармаданов мучился, не зная, что сказать и говорить ли вообще, – рассказ Гинзбурга был так невнятен, так невесом… И он поведал лишь, что Гинзбург по каким-то своим соображениям отклонил предложение и вернуться не захотел, утешая себя тем, что расписывать Алдошину эти шпионские страсти совершенно незачем; они – вовсе не ученое дело, ученому надо знать только, приедет Гинзбург или нет, остальное надо излагать совсем иным людям и в ином месте.
И некоторое время Кармаданов тешил себя мыслью, что вот-вот наберется духу, выкроит свободный вечерок, и обратится к этим иным людям, и все им поведает максимально подробно – но водоворот дел не оставлял ни крошки пустого времени, да и идти было, положа руку на сердце, и противно, и неловко; и рассказ Гинзбурга тихо угасал в памяти вместе с термоядерным солнцем, лучезарным морским простором и листьями пальм, упруго мельтешащими на ветру. Его все плотней хоронила растущая холодная груда промозглых дней, сыплющихся из предстоящего в отжитое, точно песок в песочных часах. Скоро стало казаться, что и сказать-то ну совершенно нечего. Уехавший из страны на излете советского времени ученый, намаявшийся, наверное, в отказниках, не может не быть сдвинут на происках всяких там разведок и контрразведок, на кознях компетентных товарищей, и если вычесть его ни на чем не основанную уверенность, что останется? Только то, что израильские спецслужбы отследили попытки алдошинской группы собрать в единый умный кулак всех разбежавшихся (а из этих попыток и секрета никто не делал), а потом вполне логично заключили, что и к Гинзбургу могут подъехать, и предупредили его на такой случай. Дело житейское. Оно вполне могло случиться безо всяких измен и утечек. На то и щука, чтобы карась. На то и разведки, чтобы. Да Кармаданова бы просто высмеяли, заявись он с такой информацией к серьезным людям. Стоило бы двери за ним закрыться, над ним принялись бы хохотать в голос: не наигрался взрослый дядя в шпионские игры! Видно, слишком усердно читал в пионерском детстве “Библиотечку военных приключений”…
А тут глядь – и весна накатила, и по весне стало совсем не до отвлеченных материй. Слава Богу, думал Кармаданов, что Гинзбург не купился на мои посулы. Хорош бы я был. Как бы я ему в глаза смотрел, думал он, с каждой неделей все больше убеждаясь, что давние его опасения, о которых он мало-помалу и думать забыл, начинают все ж таки оправдываться и финансирование проекта “Полдень” дышит на ладан.
2
Наконец-то состоялся этот важный разговор. Корховой ждал его давно и немало старался, чтобы разговор этот произошел, – и вот наконец дождался.
Сразу царапнуло, что его потенциальный работодатель, вершитель судьбы, организатор, менеджер – лет на десять моложе совсем еще даже не старого Корхового. Ушлый развязный щенок.
– Известно, какое внимание уделяется сейчас проблемам подъема отечественной науки. А ведь вы, Степан Антонович, всю жизнь писали на темы естествознания и о тех, кто естествознанием занят. Мы задумали на нашем канале цикл передач. Хочется поднять материалы обо всех заброшенных исследованиях восьмидесятых-девяностых. Под таким, знаете, соусом, что все бы давно уже было, если бы хватило воли. Политической, финансовой…
– Простите, не очень понял. Было бы “все” – что?
– Ну, как вам сказать. Вы же специалист. Вам и судить. Подытожьте все слухи, все обрывочные сведения, которые время от времени просачивались… Надо же как-то подсаживать молодежь на мысли! Патриотизм пробуждать, веру в интеллектуальный потенциал народа… Вам мы доверили бы подбор материала и написание сценариев. Вчерне. Деньги, разумеется, соответственные. На это, повторяю, страна сейчас средств не жалеет. Сквозная тема такая: мы уже все бы давно открыли, если бы не коррупция, ведомственные интриги, внешние враги, неверие либерастов в силы русского мозга… Ну, вы сами понимаете.
– Простите, но подобные сюжеты уже бывали…
– Да. Такие, знаете, любительские. От случая к случаю. Им не хватало размаха и последовательности. Мы хотим сформировать целую линейку передач. Тектоническое оружие, антигравитация, управление геномами… Только без мистики, пожалуйста, это другой канал, а все остальное – ваше, на сколько фантазии хватит.
– Фантазии?
– Ну, разумеется, аргументированной фантазии. Романтика, знаете, науки, рукотворные чудеса, невероятные прозрения гениев… Я даже конкретных тем предлагать сейчас не буду, вы за пять минут лучше меня набросаете примерный план хоть на десять, хоть на пятнадцать передач. Я же знаю ваши возможности, уважаемый Степан Антонович. Вы один из лучших в своей области. Не буду вам, знаете, неуместно льстить и называть знаменитым… Понятно, что, работая по проблемам науки, в Рашке знаменитым не станешь – антигравитация не бойфренды Пугачевой, массовый читатель на антигравитацию не поведется, но… Ваша добросовестность известна всем, кто мало-мальски интересуется высокими материями. Вот теперь вы с присущей вам, знаете, добросовестностью максимально аргументированно и убедительно станете рассказывать о победах нашей большой науки. Да, несвершившихся – но вот вам, дескать, молодежь, и карты в руки, вперед! Я тут полистал ваши замечательные статьи и вижу: эти темы вам близки.