Се, творю Рыбаков Вячеслав
Или, если такая жизнь уж совсем невыносима и противна, просто махнуть на все рукой.
Но если кто-то, скажем, всего-то лишь имеет иное мнение относительно, например, Ледового побоища или Победы – мол, они безнадежно погубили страну, потому что щедрые немцы раз за разом несли нам европейскую культуру, истинные ценности плюс целую корову каждому полицаю, а мы, тупые, раз за разом счастья своего не понимали; и если этот кто-то именно соответственно своим “хорошо” и “плохо” начинает требовать изменений уже в самом что ни на есть современном состоянии моей страны… Что же он – сразу тем самым уже не наш человек? Враг? Не принадлежит к народу? Тогда высылать его, что ли? В лагерь сажать? Мы это уже проходили, причем и без особого удовольствия, и без особого проку…
Но если кто-то вырос здесь, однако – то ли из книг, то ли еще почему, то ли и вовсе ему с иных вселенских ветвей надуло – впитал нездешние “плохо” и “хорошо”, он обязательно будет стараться переделать всех нас соответственно тому, что впитал…
Да, но ведь и слушать его, думал Журанков, меня никто не заставляет; и кивать ему в ответ с умным и толерантным видом: да, возможно, да, ага, так оно, конечно, тоже может быть, все мнения имеют одинаковое право на существование – я никому не обязан! Заслышав такое, надо просто вставать и уходить молча, и не бояться, что тебя сочтут невежливым – и пусть станет наглядно, станет очевидно, что они говорят лишь сами для себя и сами с собой!
Автобус повернул, покидая промзону; в окно, тяжело пылая, как домна, въехало раскаленное солнце.
Журанкова от стыда и отвращения к себе буквально корчило на горячем сиденье.
А я им, думал он, все об этике да об этике! О моральных аксиомах! О них ведь чем больше говоришь – тем больше они размываются. О них все равно договориться нельзя – на то и аксиомы! Они либо те, либо эти! Чем больше споришь – тем больше, вместо совместной истины, получаешь взаимное раздражение…
Что же я, с болью думал он, за идиот такой? Что я все о добре и зле? Им же просто смешно от подобных разговоров! Надо было об экономике, вот о чем, о их любимом, главном… Он мне программу в нос совал, свою конкретную программу – у меня, мол, ее нет, а у него есть…
Пусть бы рассказал, откуда в десяти или пятнадцати государствах, на которые должна для общего блага развалиться Россия, сразу возьмутся производственный рост и повышение благосостояния. Мы ведь, думал Журанков, распад уже проходили. Экономического чуда что-то не заметили. С какой это радости после разрыва последних связей, сворачивания остатков производства, окончательного бессилия отстоять свои воды, леса и недра народ вдруг начнет жить припеваючи?
У него программа? Пусть без утайки расскажет попросту, где и как плюхнутся границы и какими станут государственные языки его новых пятнадцати стран! Это ведь тоже проходили – в Югославии хотя бы. Была такая Сербская Краина. Отделяться по национальному принципу, как оказалось, международное право разрешает, но оставаться по тому же принципу вместе – нет. Вот нельзя вместе остаться, и все. Закон такой. Несербам отделяться по закону можно, а сербам вместе оставаться – по этому же закону нельзя. Деление, значит, должно быть таким, чтобы прежнее большинство во всех новых странах сделалось меньшинством, а бывшие меньшинства везде стали большинствами. И конечно, тогда историческая справедливость так восторжествует, что небо с овчинку покажется: меньшинства смогут всласть воздать по заслугам былому большинству, ныне разорванному на полтора десятка меньшинств, за былые обиды; и за реальные – реально-то всегда обоюдные, но об этом никто не вспомнит, ведь теперь наша взяла! – и за выдуманные, и, уж конечно, за подсказанные внешними доброхотами…
Да это не программа! Это просто личное желание, одетое в маскировочный халат проекта. А я, дурень, страдал Журанков, вместо того, чтобы стащить с него халат, так бездарно повелся и начал потешать народ лепетом об этике! Да повеситься, что ли?
А если бы меня, грыз себя Журанков, накануне вторжения немцы в Берлин позвали подискутировать с герром Альфредом Розенбергом о судьбах России – я, ничтожество, ему бы тоже про маму рассказал?
Он не мог больше сидеть неподвижно на раскаленном сиденье и ехать как ни в чем не бывало. Не мог.
Промзона осталась позади, автобус бодро тянул по пустой прямой дороге посреди лугов. Наверное, в бездонной синеве пели жаворонки, но их не слышно было за гулом перегретого мотора.
А правда, подумал Журанков, не пройтись ли у речки? Он посмотрел на часы: еще полдня впереди… Полдня до “Полудня”, ха. Надо только успеть попасть в магазин до закрытия и прикупить любимый Наташин торт. Легкий, йогуртовый. Она же сластена… Чайку с тортом попьем на сон грядущий. Если накатила хандра, нет лучшего способа ее прогнать, чем порадовать жену. Жена начинает радоваться, думал он, и ты радуешься вслед за ней, вместе…
Он нетерпеливо встал и, перебирая горячие поручни сидений, пошел по проходу к двери. Не ходи, впрямую сказал я, уже не надеясь ни на намеки, ни на цитаты. Но Журанкову было так невмоготу, что он, конечно, не услышал. Топать, глядеть по сторонам, двигаться, дышать… Больше он ни о чем не мог думать сейчас. Подпрыгивая и раскачиваясь вместе с автобусом, он стоя дождался ближайшей остановки – наудачу это оказалась та самая, где, на окраине поселка со смешным названием Дуболепово, они в первое их лето выходили с Наташей, когда ездили купаться и загорать. Пятеро других пассажиров покатили себе дальше, а Журанков сошел и, проводив удаляющийся автобус взглядом, остался один под огромным теплым небом, посреди лугового простора, распиленного узкой серой полосой дороги.
Над горизонтом медленно копилась серая дымка, наверное, мечтавшая стать тучей; позади сентиментально темнели молчаливые липы, и под ними – небогатые, старозаветные дома поселка, а вперед, к перелеску, за которым, Журанков знал, мирно посверкивала речка, игриво убегала желтая тропа. Громыхающий рокот автобуса и сипение его протекторов на асфальте засосала даль, и для Журанкова запели и жаворонки, и кузнечики, и шмели, и летний ветер.
Вот кто не предаст, не станет мудрить и куражиться, подумал Журанков, глубоко вдыхая сладкий воздух. Своя земля.
До следующего рейса было часа полтора. Как раз.
Он пересек полосу потрескавшегося асфальта и медленно пошел по тропе. Плавок не было с собой, конечно; утром Журанков и в мыслях не держал, что после студии понадобятся плавки, но разве речка годна только на то, чтобы грубо овладеть ею, прополоскав в искрящемся журчании потные подмышки и дряблые ягодицы?
Речку не съесть, не выпить, не поцеловать…
А – подумать.
На воздухе, посреди просторной живой жизни, под шелест, стрекот и щебет, мысли сразу потекли спокойней и объемней.
Какой апломб! Какой словесный треск! Какая уверенность в себе и в своем праве! Модернизация, либерализация… Общественник новой формации. Часть, переделывающая целое по своему хотению. Ох, знаем мы, думал Журанков, знаем, как называется, когда малая часть бодро и стремительно начинает переделывать огромное целое под себя. Это называется рак…
Рак никогда не поймет, для чего человеку мозг, для чего сердце и для чего – легкие. Для него это все лишние сложности. Рак не способен к познанию… Раковые клетки бездумно убивают того, кого переделывают в себя, и, добившись полного, головокружительного успеха, сами умирают вместе с убитым.
Это было как откровение: все, что мы переделываем под себя, мы теряем.
И тут он даже забыл дышать.
А человек вообще все старается переделать под себя. Стоит только взглянуть вокруг… Даже тишину и жаворонков мы переделываем для своего удобства в назойливый клекот внутреннего сгорания. Даже сладкий дух, встающий над разливами клевера, – в черный выхлоп. И, конечно, после этого уже не знаем, что такое тишина, и навсегда прощаемся с жаворонками. Часть, которая переделывает целое под себя и тем грабит себя, – это человек.
И что остается делать жаворонкам?
Нет, уж будем называть вещи своими именами – что остается делать миру?
Погоди, погоди…
Его опять встряхнула дрожь. Но дрожь совсем иная, чем три часа назад в душной студии перед микрофоном. Не конвульсии неуверенности, но гордый священный трепет долгожданного и все равно внезапного прикосновения к истине.
Насилию грубой механики природа не в силах противиться. Земля уступает лопате, порода – буру, лев – пуле, человек беспомощен под гусеницей танка, город беззащитно обнажен перед атомной бомбой. Но того, кто убеждает, будто тебе лучше всего стать рабом, а если ты даже на это не годишься, то – покончить с собой, ты слушаться не обязан. И точно так же природа совсем не обязана слушаться того, кто пытается заставить ее самое воспроизводиться с нарушением ее собственных “правильно” и “неправильно”.
То есть нарочитые вселенные, несущие на себе слишком заметный отпечаток намеренного преобразования, не ответвляются. И мир подскока не возникает. И переклейки нет! Не через что переклеиваться!
Если предположить, что любой случай, когда перемещения не происходит, сродни той первой неудаче, когда кошка не смогла добраться до мышки… Господи, тогда получается, что в массе своей люди, как правило, только затем и стремятся куда-то, только затем и СОВЕРШАЮТ ПОСТУПКИ, чтобы КОГО-ТО СЪЕСТЬ!
И, конечно, коль скоро естественным образом они этого не смогли бы, руки коротки, глотка мала, то и через переклейку пути нет.
Так?
Значит, даже Алдошин…
А что Алдошин? Храбрый, сильный, умный, умелый, энергичный… Преобразователь!
А зачем Вселенной преобразователи? Она живет по своим законам. Если где-то в результате естественной истории, скажем, нет десяти тонн угля, а мы, думал Журанков, хотим через нуль-Т перетащить туда десять тонн угля, потому что нам это надо, то это НАДО ТОЛЬКО НАМ, это идет вразрез со всем предыдущим и последующим течением природных событий, и черта с два колобки нам позволят такое надругательство.
Человек религиозный, наверное, сказал бы так: Господь разрешает людям играть своими гремучими вонючими игрушками в Его мире, но если люди начинают слишком уж рьяно переделывать мир в соответствии со своими утробными, кишечными представлениями о том, что такое “хорошо” и “плохо”, он немедленно и безо всякого снисхождения дает им по рукам. Даже и без нуль-Т это видно все чаще, одна экология чего стоит.
Человек же рациональный скажет, что чем напористее и могущественнее мы стремимся более вероятные состояния мира заменять на менее вероятные, тем сильнее мир сопротивляется всеми доступными ему в каждом данном случае средствами.
А почему тогда переклейки с активностью, переклейки не только, чтобы полюбоваться, вообще оказываются возможны?
Беспрепятственно проходят, надо думать, изменения одного вполне вероятного состояния на другое, столь же вероятное. Это понятно.
Самое интересное – то, что через нуль-Т мышка спасается от кошки или получает сыр. То, что кошка получает покупной кошачий корм. Это все спасение от маловероятных состояний, от нашего насилия. Ведь мышку кошке, думал Журанков, подставляли мы, и голодом ее морили тоже мы…
Значит, через переклейку нельзя, скажем, пойти, чтобы убить, но можно пойти, чтобы предотвратить убийство?
Ничего себе.
Нуль-Т как уникальный механизм спасения от преобразований, которые навязывает живущему своей жизнью целому его обособившаяся часть?
И потребность спасать от таких преобразований, уверенно распутывал головоломку Журанков, должна быть столь же естественной и столь же, в общем, неосознаваемой, как, скажем, изначальная их с Вовкой убежденность в том, что их одежда последует в переклейку за ними.
Так это святыми надо быть, чтобы невозбранно пользоваться нуль-Т!
А, собственно, почему? Что, думал Журанков, мы с Вовкой и Наташей – святые? Или этот Фомичев, которого он знал пока плохо, но, конечно, обязательно должен был теперь узнать поближе. Явно не святые…
А какие?
Хороший вопрос…
Одним словом не сказать. Даже двумя. Вселенная – сложная механика, ее коротким определением не уговоришь, не обманешь…
Сказал – опошлил. Лучше даже не пробовать.
Но с религиями, подумал Журанков, какая-то связь тут есть. Ведь только религии спокон веку стараются ограничить наше уникальное хищничество: животную жестокость, уж всяко не меньшую, чем у иных животных, но вдобавок помноженную на способность хитрить и подличать так, как ни один зверь не умеет – с применением хваленого нашего разума.
А ведь тот к редкостному умению ставить силки и рыть ловчие ямы непременно добавит еще и опять-таки не свойственное остальным зверям тщеславие. Наловлю не просто, чтобы поесть, а еще и чтобы похвастаться и унизить соседа…
Надо же, церковь относит и алчность, и тщеславие к смертным грехам.
Но я, подумал Журанков, никогда всерьез не верил в Бога. Во всяком случае, не постился, не молился, не причащался…
О Господи! Он вспомнил. Тогда он совсем не обращал внимания на столь неважные, не имевшие, казалось бы, отношения к делу детали, но сейчас как воочию перед глазами у него проблеснуло: у десятка, может, у двух десятков человек, не прошедших таитянский тест, откровенно маячили на шеях цепочки и крестики.
Конечно, эти люди душу свою бессмертную спасают, а не…
А что – не?
Опять хороший вопрос.
В шелестящем перелеске долгой затихающей дробью ударил дятел.
Журанков остановился, поискал птицу взглядом. Нет, лишь листва плескалась и кипела. Рябой зеленый воздух то колол глаза стрельнувшим в мгновенную узость солнечным лучом, то вновь смыкался мягкой взволнованной сенью. От дятла только звук. Но и по звуку ясно – дятел…
Может, подумал Журанков, и тут надо примириться, что точно мы увидеть не можем, и судить лишь по косвенным признакам?
Ему очень хорошо думалось сейчас, в звонком воздушном просторе опушки. Какой-то глухой забор рухнул, давящая тесная стена, а за нею открылся новый простор, и каких знаний там только не было…
Я весь, подумал Журанков, в советской культуре шестидесятых-семидесятых годов. Да, возрастом я моложе, но так получилось. Это же уникальное время было – агрессивный коммунизм-кнутобой уже сдулся, но агрессивная корысть еще не обезумела без узды.
Кровавый потоп идеологии высох, впитался в русскую землю. Но все, чем была идеология заманчива, пропитало, как фермент, корни общих стремлений. И сквозь заскорузлую корку стало пробиваться исконное, традиционное, по сути – как ни крути, наверное, православное… Возник поразительный культурный всплеск. Он дал особую систему ценностей – а только такая особость и делает народ народом, дарит ему самостоятельность и перспективу, а еще – ценность или хотя бы интересность для остальных народов… Он дал уникальную культуру. Этически консервативную и потому абсолютно нетерпимую к оголтелой свободе ради наживы и животных радостей, но при этом ненасытно жадную до знаний, стало быть, до науки, настежь открытую будущему. Этический консерватизм, конечно, от православия. Открытость будущему – от коммунизма.
Обожженная огнем чудовищной недавней войны, где все умирали бок о бок, эта культура оказалась страстно, православно антивоенной и безоглядно, коммунистически интернациональной. Помню, думал Журанков, даже в фантастике восьмидесятых это начинало проглядывать. Припоминаю смутно какие-то сочинения молодых: мол, если Америка жахнет по нам атомными ракетами, мы своими ракетами не ответим, потому что пусть те, кто нас сжег, уцелеют – да, мы погибнем, но человечество-то выживет, потому что те, кто нас убил, все равно человечество… Что в таких идеях было от кровавого коммунизма основоположников и террористов? И что в них было от кровавой авианосной демократии, которая, болбоча об общечеловечности, всех бомбит под одну свою гребенку?
Ничего. Это созревала самостоятельная, аналогов не имевшая цивилизация…
И хотя цензура клеймила такое и не допускала к печати, страна именно это потом и сделала. Сама культура этим дышала – а что культуре цензура? Тьфу! Ведь при Горбачеве и Ельцине мы против их внешней политики не очень-то возражали. Одобряли, радовались. Это уж потом началось выискивание огрехов – когда стало ясно, чем руководствуются те, кого мы спасли. Невозможно было пойти на мировую так жертвенно, если б не оказалось в ту пору всевластным безотчетное стремление сберечь целое любой ценой, пусть хоть за счет себя. Наверное, у этого стремления отчасти имперские корни, на подобные высоты мог подняться лишь тот, кто имеет долгий, привычно мучительный опыт самозабвенных усилий по поддержанию единства многих и разных; но видно же, стоит лишь глянуть по телевизору новости, что отнюдь не всякий имперский народ на такое способен.
Официоз, как и положено засохшей корке, новую культуру тупо давил. Ведь она, под стать любой религиозной культуре, порождала праведников – а праведник всегда несимпатичен власти. Он слишком высокие этические требования к ней предъявляет…
Праведник, конечно, тоже хочет и поесть послаще, и, скажем, отпуск провести в природной красоте и личной неге. Он тоже человек, а значит – зверек. Но его все равно куда больше заботит чистая совесть. Ради мягкой постели и сладкой еды человек либо идет против совести, либо не идет, и тот, кто не идет, стало быть, заботится о душе своей больше, чем о теле.
Поэтому праведник всегда мечтает о чуде; эта мечта – неизбежное следствие естественного желания телесного зверька жить в достатке, но не перемазать при том человечью душу. Отсюда все сказки о щучьем велении, о печи, которая сама возит Емелю; не от русской лени, но от стремления сохранить совесть чистой, руки необагренными и при том все ж таки чего-то добиться в жизни.
Новая культура так и не была востребована. Она оказалась не пригодна ни для какого конкретного дела – только для дела честной и бескорыстной жизни ради высокой цели, а как раз это дело оказалось никому не нужным. Высокие цели ссохлись в одну-единственную: свалить кремлевских маразматиков, после чего и настанет светлое будущее, всемирное единство и капитализм во имя человека и для блага человека. Обманули дурака на четыре кулака.
Теперь никто уже не боится испачкаться; ведь не дети плачут, а хлюпики, и не грязь это, а здоровая конкуренция.
И тогда оказалось, что не нужна наука.
Только на нее можно было надеяться, стремясь добежать до радужных целей, не замаравшись о грубые средства, и построить мировую гармонию, не заставляя детей плакать.
Наверное, в тогдашней русской культуре это были два главных стимула для науки, две главные мотивации: коммунистическое стремление к принципиально лучшему будущему и православная потребность в нужных для этого безгрешных чудесах. Именно благодаря им наука в Союзе держалась тогда на пике мировой. А для чего еще десятилетиями мучиться, совершая открытия и воплощая их в технологиях? Ради денег и положения? Но воровать – и быстрее, и надежнее.
И с некоторых пор, в общем-то, даже престижней.
Теперь институты хоть озолоти – чудесным образом любое золото окажется истраченным не на снабжение лабораторий, а для приобретения недвижимости где-нибудь на Коста-Брава. И действительно – если всем можно, то почему ученым нельзя? Что они – второго сорта люди?
А поразительно, как настойчиво все этические религии мира заботились о бережности к миру и о нестяжании. Буквально вдалбливали. Точно знали, что это для чего-то непременно пригодится…
Но тогда получается, что единственный смысл полувековой кровавой судороги России в двадцатом веке – дать культурный всплеск, который позволил пронести идеалы бессребреничества и самоотречения сквозь корыстную, эгоистичную молотилку, так трепавшую тогда все цивилизации. Выиграть время. Этот культурный всплеск подарил несколько десятков лет, чтобы человечество все же угналось к нуль-Т. Чтобы наука уже смогла, а души еще не оказались непригодны.
А может быть…
Мать честная, лихорадочно думал Журанков, а может, то, что к нам до сих пор, что называется, не прилетали пришельцы, только тем и обусловлено? На скольких планетах до нас рак вседозволяющего потребления перемолол духовные состояния, позволяющие пользоваться переклейками для перемещений?
Интересно…
Он уже некоторое время чувствовал: что-то мешает ему идти свободно и спокойно – но был так увлечен собой, что сознание отмахивалось от невнятной жалкой внешней препоны.
Но стоило прерваться потоку мыслей, цепко вытягивавших одна другую из темной глубины и похожих, наверное, на звенья колодезной цепи, когда вытаскиваешь полное чистой влаги ведро, Журанков заметил наконец, что тропинку, которую он помнил живой, наторенной, теперь ноги не находят. Заросла. Похоже, ныне здесь гуляли куда реже, чем два года назад. С чего бы это? – удивился Журанков. Народ купаться разлюбил? Или народа не стало? Он немного расстроился: опять во внешнем мире что-то не то, неправильно, не так, как надо. Помнится, вот за этим поворотом, обозначенным буйными зарослями орешника, тропа должна была оторваться от опушки и покатиться по склону холма вниз, к реке, потом пробежать еще метров сто почти по берегу, так, чтобы не завязнуть в полосе прибрежной осоки, и уткнуться в светлую песчаную проплешину с двумя красивыми валунами почти посредине – на них всегда было удобно и одежду положить, и самим посидеть на их выпуклых, напитавшихся теплом шершавых спинах.
Опаньки!
Вот орешник, вот поворот – а сразу за ними высоченный глухой забор.
Журанков растерянно остановился.
Едва заметная стежка теперь бессильно сникала по внешней стороне забора прямо в топкую береговую низину и терялась там, никуда не ведя.
Ну не могу же я просто так уйти, подумал Журанков; не могу же не потрогать и не похлопать наш валун, не посидеть на нем, как тогда, хоть пять минут, любуясь песчаным скосом, дальним берегом, синими стрекозами на высоких стеблях. Ведь он не случайно именно на пути сюда так много сегодня придумал и понял. Что за глупость – забор. Подумаешь, забор. Мало ли в стране заборов, которые стоят для проформы. Если на все заборы внимание обращать – вообще никуда не дойдешь… Он прислушался. За забором было тихо. Там и нет, наверное, еще никого, подумал Журанков. Построили и торчит, тропу перегораживает… Кого же это угораздило отнять наше место? И здешние тоже, получается, купальни лишились…
Он знал, что потом не простит себе: в кои-то веки выбрался на их с Наташей пляж, был рядом и не навестил.
Ну не делай же глупостей! – почти закричал я.
Но он, всегда такой чуткий, опять не услышал: ему приспичило дойти. Даже не вдруг поймешь зачем. Ощутить связь времен. Ощутить увесистую толщу двух плодотворных лет. Оттереться о чистую память от липкой грязи сегодняшнего унижения. Убедиться, что ничто любимое не уходит, что любимое – всегда рядом, ждет, только найди время навестить. Принести валуну – а значит, и молодой Наташе, и молодому себе в подарок то, что он сегодня понял. И кто знает, что еще в его душе намешалось в тот день.
Он осторожно спустился к самой воде. Разулся, снял носки, скомкал их и спрятал в носки туфель. Осторожно вошел в воду босиком. Между пальцами противно выдавилась холодная скользкая жижа. Не порезаться бы осокой, подумал он. Или битыми стеклами… Сделал шаг. Оказалось скользко. Забор доходил только до воды. Сделал еще шаг. Все получалось не так уж страшно и не так уж тяжко. Вон уже виден, подумал он, наш бережок и валуны. Его переполнял щенячий восторг незлобивой, безобидной вседозволенности. Посижу, думал он, пять минут и – назад. Надо же успеть за тортом. Он обогнул забор по воде, не замочив даже колен. Вышел на песок. Песок был теплым. А валуны, подумал он, наверное, еще теплей. Вдали, за тридевять земель от речки, полускрытый плотными строгими рядами каких-то декоративных посадок, виднелся вроде бы уже вполне достроенный безмолвный особняк. Растет благосостояние народа, иронично подумал Журанков. Но если в замке кто-то и есть, они меня, подумал он, даже не заметят. И отвернулся к реке. Где тут наши синие стрекозы?
Три пса кинулись на него из садовых кустов молча и слаженно, как коммандос из голливудского блокбастера. Горло он успел прикрыть локтем, пах – не успел.
Когда прибежавшие на крик двуногие охранники оттащили четвероногих, окровавленный огрызок человека подле большого валуна, выворотить который с пляжа все не доходили руки, лишь тихо скулил и бессильно сучил ногами. Старший охранник длинно выматерился и достал из кармана мобильник.
Через пять минут неторопливо, вразвалку подошел начальник стражи. С ничего не выражавшим лицом некоторое время он молча смотрел на Журанкова, потом перевел глаза на старшего из охранников, дюжего бородача.
– Вы чего, уроды? Оборзели? Псин на свободке держите?
– А чего? – угрюмо, но явно не собираясь признавать себя неправым, отозвался бородач. – Слышь, пастух, ты сам прикинь. Народ же сволочь, ни хрена не уважает частную собственность. И селяне, и дачники всякие – поначалу так и лезли… Как им еще вдолбишь?
– Селяне… Он хоть кто? – начальник стражи, уперев руки в колени, слегка нагнулся над сипящим, напряженно дрожащим Журанковым. – Местный?
– А хер его знает, – отозвался бородач.
– Обыскали?
– А то. Ни трубы, ни ксивы… Бомжара какой-то.
– Не похоже. Бритый, ухоженный.
– Ну, ухоженный бомжара. Какой-нибудь профессор кислых щей. Мало ли их сейчас век доживают кто где…
Начальник стражи распрямился и задумчиво покусал губу.
– Так ну? – немного растерянно спросил молодой охранник. – Лепилу звать, или что?
– Яйца ему уже ни один лепила обратно не прилепит… – констатировал начальник стражи и помолчал. – Да и вообще. Нам на хрен лишний геморрой, когда у нашего такая стрелка… Ну угораздило же – именно сейчас! – он помолчал. Решительно прищурился. – Вот что, уроды. Нашинковали помельче и свезли подальше. И чтобы никто никогда. Прикопайте, притопите… Чтобы с гарантией. Не мне вас учить. Он босой, а ноги не сбиты, ботинки поищите. Найдете – тоже прикопайте. Кровавый песок в речку. Усекли?
– Е… – озадаченно сказал бородач. Такой команды он, похоже, все-таки не ожидал.
– А если нет – тогда отвечать вам, ребятушки. Песики-то у вас гуляли, не у меня.
Владелец особняка в это время из просторного солярия на третьем этаже, словно из гондолы плывущего над полями и лесами дирижабля, говорил, присев на подлокотник кресла, по телефону:
– Витя! Витя, не щелкай очком, слушай сюда. Ты вали на меня, я буду валить на тебя, и пока они найдут концы, бабки уже прокрутятся. Банкир ты или чмо болотное? Впервой, что ли? Не стремайся… Все, больше не могу говорить – народный избранник у ворот. Иду встречать. Бай-бай.
С стороны разбитого шоссе, которым уехал от Журанкова его последний автобус, по свежей подъездной дороге, безукоризненной, точно ее отгладили утюгом, к воротам особняка приближалась, подтормаживая, небольшая кавалькада. И человек, сидевший на заднем сиденье головной машины, тоже говорил по телефону. Свободной рукой он аккуратно вкладывал в корочку несколько листов бумаги.
– Да, я посмотрел текст речи, пока ехал. Все как бы нормально, молодец, только надо усилить вторую часть… Ну, бодягу эту о социальных гарантиях. Обеспечение, увеличение, всемерное повышение, постоянное усиление… Чтобы не просто фишки, а такой, знаешь, гимн всем этим старым пердунам… Ну типа это… помнишь… Счастье для всех даром, и чтоб никто не ушел обиженным! А? – он послушал и засмеялся: – Во-во. Очередями, чтоб ни один обиженный не ушел. В общем, подработай текст и к вечеру мне перекинь. Ночью посмотрю. Что? Смогу, чего ж не смочь. Я ж как Бурков в “С легким паром” – не пьянею никогда. Чмоки.
Каким-то чудом Журанков слышал их всех. Только его это уже не трогало.
И боли не было. Чувств не осталось никаких – лишь удивление. Последнее, что он подумал живым, было: как же я теперь успею за тортом?
А потом сказал: ты все про нас знаешь. Ты видишь нас насквозь. Ты – все мы. Ты же понимаешь, я не виноват. Она с ума сойдет от беспокойства, будет бегать от окна к окну, за стол без меня не сядет… Ты объясни им с Вовкой, намекни хотя бы: я их не бросил. Просто явь настигла. Я их не предавал, я их люблю, я с ними, с ними, скажи им, я просто не ожидал; ведь то, что это оказалось так – и подумать нельзя было. Я же не знал, что меня можно, как муху. Успокой ее как-нибудь. Ты ведь совесть, ты знаешь про нас все, ты сможешь…
И замолчал.
2
В окно, налетая волнами, лупил ливень; ошалело мотались снаружи едва видные в мутном сумраке тени деревьев. А в комнате было уютно и светло, горел торшер, и в стоячем воздухе, лишенном даже намека на ветер, точно слои планктона в океане, медлительно переливались слои табачного дыма. Изредка Алдошин позволял себе покурить, и вот сейчас настал такой момент.
Завтра должны были подвезти наконец пять скафандров “Орлан” – устаревших моделей, но вполне работоспособных, а главное, как “Орланам” и положено, не требующих индивидуальной подгонки. Из тех, что в свое время не пошли на орбиту. Странно все же работать для государства, но на свой страх и риск и потому как бы втайне от него – ДЛЯ государства, но не НА государство, вот в чем штука. Все основные мотивировки приходится как-то маскировать. Какой только лапши не навесил Алдошин весной наверху, чтобы оправдать потребность “Полудня” в скафандрах для открытого космоса, срам вспоминать. Ну, а если и впрямь удастся получить, например, образцы лунного грунта – как, на каком основании их втюхать для исследований? А если уже и не только лунного?
Вот настоящие брехуны и жулики, тянущие из казны миллиарды под явную лабуду, почему-то врать не стесняются. И получается это у них, увы, куда складней и звонче…
Голова шла кругом. И настроение уже который день было сродни тому, что в детстве академик всегда испытывал перед Новым годом. Пусть эти послевоенные Новые годы были куда как скудны – отсутствие нынешнего сумасшедшего изобилия не мешало, а помогало чувствовать праздник и надежду, что он принесет обновление. Вот-вот елка зажжется, и косяком повалят настоящие чудеса…
Сегодня он позволил себе наконец открыть лунный атлас и приступить к выбору места для первых посещений. Эта процедура имела, конечно, характер чисто ритуальный, почти религиозный – академик сам это понимал. Ни малейшей разницы не было, в какой именно кратер в каком именно море перепрыгнуть для начала, только чтобы попробовать – получится или нет? Хотя понятно, что получится… Но первый выход за пределы Земли, к иному небесному телу – это нечто. Без сгорающих в дюзах миллионов денег, без дыры в атмосфере, без окаянной, допотопной трубы с керосином, совершеннее которой человечество якобы ничего еще не придумало, но с которой, давно уже ясно, никакой настоящей каши не сваришь…
Поискать первый луноход? Или рвануть к гербу СССР, закинутому на поверхность царицы ночи “Луной-2” без малого полста пять лет назад? Алдошин тогда, в пору лунников, еще только студентствовал-аспирантст вовал, но как же помнились те восторги, та лихорадка, та бесшабашная гонка в простор! И не оттого гонка, что американцы в затылок дышат, а оттого, что самим невмоготу, невтерпеж; ни спать не хочется, ни читать книги, ни в театр идти, только работать, потому что душа рвется в пляс, как счастливая невеста, и попутный ветер надувает паруса под черепом. Отказ оборудования, через месяц – отказ системы ориентации, потом просто – промах мимо Луны, мать честная, хоть вешайся, хоть пей запоем; а потом вдруг – опа! То, что считалось чудом, оказалось сделанным делом. Первая в мире мягкая посадка на лунную поверхность! А всего-то через четыре года – наш любимый, как пел Высоцкий, лунный трактор; и ведь не просто чайник с гусеницами – один лазерный дальномер, которым уточняли расстояние от Земли, чего стоит. Могли ведь когда-то.
Потому что хотели, черт возьми. Очень хотели, потому и могли.
Не денег под Луну хотели отпилить, а действительно до нее добраться. Почувствуйте разницу. Вот позарез хотели. Казалось бы – на фига? Уроды…
Из-за мечты люди делают историю. Из-за еды люди делают дерьмо. Вот такие двойственные существа.
Беда в том, что не есть люди не могут, а не мечтать о несъедобном – могут, да еще как. Поэтому легко доказать, что только еда – это общечеловеческая ценность, а мечта – всего лишь блажь тех, кто с катушек съехал, наверное, от сексуальной неполноценности, и безо всякой пользы тратит на свои бредни то, что можно съесть и с огромной пользой превратить в дерьмо.
Ничего. Мы им еще покажем.
И теперь, сидя дома в любимом мягком кресле, нога на ногу, с запретной, но такой сладкой, так нелепо отдающей молодостью сигареткой в пальцах, он снова оглядывал с высоты птичьего полета рельефные карты с до дрожи знакомыми смолоду названиями и этак небрежно выбирал куда. Зная, что на самом-то деле можно и туда, и туда, и за один день в двадцать разных мест… Тимохарис? Паллас? Лаланд? Гершель? Вам Гершель Цэ или Гершель Дэ? Знаете что – мы берем оба, заверните.
Жизнь только начиналась.
Я еще увижу, подумал Алдошин, как встают над горизонтом чужие солнца. Подумал взволнованно и чуть гордо, но – просто. Потому что так и случится, скоро-скоро. Не было ни малейших сомнений, не было даже оснований сомневаться.
В тишине уютно плывущей в дожде сухой квартиры, где шум валившей с небес воды казался таким игрушечным, запиликал телефонный звонок.
Кого это на ночь глядя, с удивлением подумал академик. Встал, подошел к лежащей на одной из книжных полок трубке.
– Алло?
Это был Наиль, и дышал он так, словно перед тем, как позвонить, взбежал вприпрыжку на пятнадцатый этаж.
– Слушайте, Борис Ильич…
– Слушаю, Наиль Файзуллаевич, – произнес Алдошин, постаравшись в ответ говорить как можно спокойнее и хоть так немножко привести в себя невесть из-за каких пустяков разволновавшегося олигарха.
– Вы ничего не знаете о Журанкове? – отрывисто спросил Наиль. – Может, он вообще у вас, например? Или говорил вам что-нибудь о своих планах на сегодня?
– Нет, – с удивлением ответил Алдошин. – Мы с ним последний раз позавчера виделись, я участвовал в двух переклейках… Сколько мне известно, они сейчас с сыном отрабатывают ограничения по массе. Но сейчас, конечно… – Алдошин глянул на часы. Было без десяти одиннадцать, – сейчас они вряд ли в лабора…
– Да оставьте! – нервно крикнул Наиль. – Журанков сегодня в город уехал, на какую-то дурацкую передачу… Даже в известность никого не поставил, гений хренов! И вот исчез!
– Как исчез? – медленно переспросил Алдошин. До него все никак не доходило. – Со стенда? Так они там то и дело исчезают. Новый эксперимент, навер…
– Да не со стенда! С какого стенда! Вы меня слушаете или нет?! Уехал в город и не вернулся! Растворился по дороге!!
У Алдошина наконец-то жахнуло сердце. На миг потемнело в глазах, и он тяжело сел.
3
Вениамин Ласкин каким-то чудом очень рано познал секреты работы с аудиторией; наверное, то был его талант.
Во-первых, нельзя допускать никаких сложностей и двусмысленностей. Никаких “с одной стороны, с другой стороны”. Никаких “на первый взгляд, но на самом деле”. Умников полно, а запоминают немногих. Востребованы не те, кто сопли жует, а кто отвешивает безупречно корректные пощечины.
Во-вторых, не надо бояться нести дичь. В споре, прямом или за глаза, в блогах, в статьях всегда победит и останется в памяти тот, у кого нет тормозов. Надо быть левее всех левых и правее всех правых. Всех клеймить непоследовательными и половинчатыми. Если кто-то предлагает вернуть смертную казнь для педофилов – в ответ ему предложить отдавать педофилов родителям пострадавших детей на самосуд. Однажды кто-то пошутил: “Да если твоим советам и впрямь последуют, ты же первый драпанешь из страны с криком, что там у них полный ад!” Ласкин лишь с гордой улыбкой задрал подбородок. Он говорил и писал совсем не для того, чтобы его советам кто-то следовал. Наоборот. То, что им не следовали и в принципе следовать не могли, делало Ласкина неуязвимым. Слова, не имеющие ни малейшего шанса стать делами, навсегда остаются нетоптаной истиной.
В-третьих, ни в коем случае нельзя слушать собеседника. От его слов надо просто отмахиваться, лучше всего – со смехом. Ни в коем случае нельзя задумываться над чужими словами. Ни за какие коврижки нельзя в них рыться и выискивать: а вдруг в речах того, кто со мной спорит, содержится какие-то рациональное зерно. Не рациональное зерно нам нужно, а чтобы было ярко, чтобы смотрели, слушали и запоминали. Говорящих голов нынче полон телевизор, и если хочешь быть не в их нескончаемом ряду, а отдельно впереди ряда – нужно поражать. Такая работа.
Ну и нельзя, конечно, бояться повышать голос. Надо шуметь. Быдло любит не только быструю езду, но и громкий звук.
Конечно, можно было бы сориентироваться на иного, ныне куда более массового потребителя – патриотического. Точно так же разить наотмашь любого, кто высунется, но только наоборот, этак с любовью к России, из коей вскорости беспременно долженствует воспоследовать спасение бездуховного человечества. Какое-то время Ласкин всерьез рассматривал подобный вариант. Инородец-патриот – это было бы сильно. Его бы тут на руках носили. Президент вешал бы ордена ежегодно. Но каким человеческим отребьем, какой черносотенной мразью оказался бы сразу заполнен круг общения! Просто посмеяться и то стало бы не с кем! И одновременно оказался бы автоматически перекрыт Запад; на фига Западу российские патриоты? А почет здесь и почет на Западе – вещи несопоставимые. Утрату возможности быть уважаемым и одобряемым там не скомпенсируют никакие туземные дифирамбы, деньги и регалии. И кроме того, льстить тупому хамью и превозносить его уродства можно было бы себя заставить разве что в обмен на перспективу лет через пять-семь такой каторги стать президентом Соединенных Штатов. А поскольку столь ценный приз уж никак не светил, игра не стоила свеч. И Ласкин пошел традиционным, проверенным путем. Жаль, насовсем перебраться на Запад тоже было нельзя – никто слушать не станет. Притеснениями властей и риском физического уничтожения уже не поиграешь, а на чем тогда строить образ? Только на десятилетиями культивировавшейся тамошней святой вере, будто тут и взаправду на каждого оппозиционного журналиста в любой подворотне по пять озверелых чекистов с кривыми ржавыми ножами… Не приведи Бог, Россия каким-нибудь чудом помирится с Западом, и там перестанут веровать в нескончаемый русский террор.
Когда местные менты назойливо принялись с ним беседовать, он поначалу надеялся, будто из этого получится что-то выжать, и некоторое время старался вести дело так, чтобы у них волей-неволей получилось какое-нибудь притеснение, пригодное для истолкования в том смысле, что на бескомпромиссного критика Кремля силовики нарочито вешают всех собак в тщетных потугах заткнуть рот правде. Мол, после вызвавшей широкий общественный резонанс радиопередачи о будущем России власть немедленно отреагировала попыткой обвинить правдолюбца в банальной уголовке. Это было бы куда как пристойно. Мог получиться скандальчик не хуже прочих. Исчезать из новостей нельзя: если тебя однажды забыли – потом уже не вспомнят, ибо свято место пусто не бывает; это самое место тут же с гомоном обсядут более проворные коллеги. Но серые не повелись. За последние годы у них тоже, видимо, появился некоторый опыт; этот трюк обыгрывался на заре демократии десятки раз и прекрасно срабатывал в свое время, но никакая тактика не вечна. Все попытки Ласкина обобщить ситуацию и пустяковый случай очередной пропажи без вести превратить в символ противостояния народа и власти спокойно блокировались; менты не давали увести себя от конкретики. В ответ на все яркие метафоры Ласкину в сотый раз задавали одни и те же вопросы. Где вы расстались с Журанковым? В каком он был состоянии? Нервничал? Смеялся, шутил? Не беседовал ли с ним кто, пока вы шли к стоянке? Не подходил ли к нему кто, не передавал ли чего? А не обратили вы внимания, не делал ли ему кто каких-то знаков? А о чем вы беседовали? Не обмолвился ли он случайно о каких-то планах на остаток дня? Не собирался ли походить по магазинам в городе или с кем-то встретиться? Постарайтесь припомнить, нам важна каждая мелочь. Вы, по сути, последний человек, с которым пропавший Журанков общался. Конечно, есть еще ведущий вашей передачи, с ним мы тоже беседуем, но именно вы ведь, как показало уже несколько свидетелей, ушли со студии с Журанковым вместе…
И Ласкин понял, что здесь нечего ловить. Время и нервы они у него отнимут, а проку не будет никакого. Поэтому он по-быстрому свернул свои лекции (“Уважаемые слушатели, единомышленники, друзья, я не могу, к сожалению, продолжать работу в вашем городе. Я подвергаюсь давлению со стороны силовиков”) и, с ледяной любезностью осведомившись у следователя, не намерены ли доблестные органы защиты правопорядка его задерживать или брать с него подписку о невыезде (как и следовало ожидать – не намерены), убыл в первопрестольную. Обрыдло. Достали, козлы.
Когда Ласкину позвонил некто Бабцев и попросил о встрече, первым порывом Вениамина было отказаться. Фамилия Бабцева была ему знакома, пожалуй, даже более чем знакома. В свое время Ласкин зачитывался его яркими и смелыми для своего времени статьями. Наверное, он у Бабцева даже чему-то учился. Но он давно выучился. Прошлое должно оставаться в прошлом. А Бабцев явно принадлежал ушедшей эпохе – вроде бы совсем недавней, но уже отвалившейся от края сегодняшнего дня и сорвавшейся в пропасть, как и многие до нее. Мир стал иным. Во времена Бабцева перед этой страной еще стоял какой-никакой выбор, и, казалось, человек способен что-то менять, что-то решать или хотя бы воздействовать на принятие решений; теперь все окостенело, и нужно, если потрудиться понять, какая именно свобода восторжествовала и где, просто играть в этой окончательно отстроенной грязной песочнице по ее правилам и печь для себя свои куличи, чем больше и дороже – тем лучше. Да, подобные Бабцеву люди еще пользовались влиянием, авторитетом, на них ссылались, им даже официальные награды порой навешивали как ветеранам борьбы за демократию, но что с того – всегда в этой стране живые только мешают, а в чести одни покойники, только их можно публично уважать, цитировать, возносить в качестве образцов для подражания; ну, и еще тех, кто одной ногой в могиле. Духовных покойников. Когда пришли опыт, навык, понимание и осознание смысла своей работы, тексты статей и интервью Бабцева вдруг оказались какими-то половинчатыми, жалкими. Такое впечатление, что он, когда писал – думал! Может, даже переживал! Может, даже тужился что-то втолковать…
А кому это сейчас надо? Сейчас надо разить!
Однако Ласкин не отказался. Наоборот, выразил восторг – вполне, впрочем, умеренный – оттого, что зачем-то понадобился старшему уважаемому коллеге. С готовностью принял предложение попить завтра вместе кофейку в любом удобном Ласкину заведении. В конце концов, это было любопытно. А потом – нелепо отказываться от возможности приблизиться к кому-то, кто пока выше тебя. Никогда не знаешь, может, он-то и окажется ступенькой для твоего подъема. Занимаемся-то, в сущности, одним делом, успел сообразить Ласкин, и кормушка одна…
Бабцев оказался примерно таким, каким Ласкин его себе и представлял. Моложавее своих лет, он сохранял изрядный налет запальчивой, самозабвенной интеллигентности – наверное, сродни той, что давным-давно, в старозаветные времена, когда Ласкин пешком под стол ходил, кидала молодых дурачков под краснозвездные танки зачастивших было путчистов. Ласкин вполне мог представить Бабцева в кадрах архивной кинохроники – скажем, на доисторической баррикаде перед Белым домом: с солнечными глазами, чеканя пророческие слова, самозабвенный юноша через осипший мегафон пламенно предупреждал бы народы о новой смертельной угрозе свободе и правам. Но теперь это был уж не огонь – в лучшем случае синие дрожащие язычки над прогоревшими углями. Внимательному глазу быстро становилось видно, как изжевала Бабцева жизнь. Лицо его будто вынули недавно из стиральной машины. И моложавость его была потрепанной, и элегантная ухоженность – после жесткого отжима. И в глазах – не солнце, а луна. Знобкое отраженное мерцание перед погружением во тьму.
Картина радовала. Судя по Бабцеву, это поколение и впрямь уже уходило. А пряников сладких всегда не хватает на всех.
В первые минуты, однако, Ласкин испытал разочарование. Это было сродни дежавю. Они взяли по чашечке кофе по-ирландски, легкую, в хрусточку, прикусь, и Бабцев заговорил не о чем-нибудь, а о Журанкове.
Но буквально через несколько минут Ласкин насторожился.
Тесен мир, однако, подумал он. Оказывается, блистательный публицист, неутомимый гонитель режима прекрасно знал пропавшего заштатного ученого, дружил с ним, сына имел с ним, так сказать, едва ли не напополам. На паях. И оказывается – вот новости! – не умеющий двух слов связать провинциальный физик, которого Ласкину подкинули, чтобы продемонстрировать эфирному народу смехотворную несостоятельность наивного патриотизма старых интеллигентов, был не выжившим из ума чудаком, изобретающим вечный двигатель, а серьезным специалистом, связанным с космической отраслью и наверняка представлявшим интерес, среди прочего, и для разного рода спецслужб.
Жаль, Ласкин не знал этого раньше. Разговор на радио можно было бы повести иначе и выжать из него куда больше. Где пахнет спецслужбами – там всегда можно спахтать масло.
А дальше оказалось еще интереснее.
Я понимаю, плел свою паутину Бабцев, человек нашего круга не может не испытывать определенной гадливости, когда его берут в разработку доблестные правоохранители, способные только мочить беззащитных людей – пусть пока не в сортирах, но уже и в магазинах, и на автостоянках, на перекрестках улиц… Поэтому я вполне допускаю: вы и не думали, уважаемый Вениамин Маркович, всерьез стараться отвечать на их вопросы с максимальной точностью и вспоминать все детали. Наверняка они от вас этого требовали, и наверняка вам хотелось только одного: поскорее закончить разговор и никогда в жизни больше не видеть постылых рож. Я, разливался соловьем Бабцев, не раз бывал в подобных ситуациях и прекрасно могу вас понять. Но у меня, доверительно поведал он, совсем иные мотивы…
Ага, смекнул Ласкин.
Бабцев сделал еще один маленький глоточек кофе и снова аккуратно поставил чашку на блюдце. Ему казалось, он говорит очень доверительно и веско.
– И вот поэтому я обращаюсь к вам. У меня схлестнулось несколько мотивов. И чисто человеческий: мы дружили. И, так сказать, отцовский: если бы я оказался в состоянии помочь в розысках пропавшего отца, это снова сблизило бы меня с пасынком, вы же понимаете. Вовка мне как родной.
– Прекрасно вас понимаю, – со скорбным, сопереживающим лицом Ласкин кивнул.
– Я рад, – улыбнулся Бабцев. – Но есть у меня и профессиональный мотив, и тут вы, я уверен, меня тоже поймете. Мы ведь оба журналисты. Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете…
Что за ботва? – подумал Ласкин. При чем тут трое суток? Этот динозавр, похоже, еще и стишки пописывает?
– Поиски пропавшего друга, уникального ученого, отца, не так давно вновь счастливо обретшего свое отцовство, – это же несравненный материал для журналистского расследования. Оно может очень прозвучать. Очень.
Ласкин задумчиво пригубил. Насчет того, что это колоссальный материал, он уже догнал. Патриоты будут мужественно стискивать челюсти и играть желваками, желая смельчаку удачи в его одиноком, на свой страх и риск расследовании, от которого, наверное, прямо зависит обороноспособность Отчизны. Демократы получат жареный материал о пренебрежении режима к науке и к ученым – только на словах их превозносят, пичкают бешеными деньгами бездарей, способных лишь задницы лизать кремлевским воротилам, на деле же маститый физик может пропасть посреди поля, и никто не почешется. Старые девы и почтенные матроны обрыдаются: а мальчик-то, мальчик как же, кто ж о сиротинушке позаботится? А только бескорыстный отчим, носитель западных семейных ценностей.
Убойный сериал можно сгрохать. Просто убойный. Я бы, подумал Ласкин, из этого выжал книгу, не меньше. Сидящий напротив замшелый реликт, которому давно пора на покой, снова станет намбер уан.
– Поэтому я попробую задать вам несколько вопросов вроде тех, которые вам наверняка уже задавали. Но совсем в иных обстоятельствах и совсем иные люди. Я очень следил и слежу за всем, что появляется относительно этого дела в публикациях в сети, и знаю, что вы действительно общались с Журанковым, по сути, последним. А ведь ситуация странная донельзя. Установлено, что он сел в автобус, который должен был отвезти его домой. Даже более или менее точно выяснено, на какой остановке он вышел, до дома не доехав. Вышел совершенно необъяснимо. Никто не знает, что его вдруг… боднуло. И потом, как на грех, – через несколько часов сильнейший ливень. Поиски начались назавтра и не дали ровным счетом никаких результатов. Поэтому. Поэтому, – Бабцев, будто перед прыжком, глубоко вздохнул. Ну расскажи что-нибудь путное, взмолился он про себя. Ну вспомни! Ты же моя последняя надежда! – Может быть, в разговоре с вами он все же сказал случайно что-то такое, что позволило бы понять его дальнейшие поступки. Как-то их осмыслить, спрогнозировать то, что он сделал, выйдя из автобуса. Был же у него какой-то мотив? Была какая-то цель? Какое-то желание? Желание внезапное или, по крайней мере, такое, что пришло ему в голову уже после отъезда из дому, потому что вернуться он обещал рано, к середине дня… Что-то с ним случилось? Кто-то ему что-то сказал? Почему так резко изменились его планы?
Странно, подумал Ласкин. Вот сейчас, когда я знаю, что он не просто лох от науки, вдавленный безработицей в навоз провинции, а полусекретная шишка, что-то и впрямь начинает всплывать. Он же лопотал что-то такое сентиментальное… погулять в поле, в памятных местах… да, он довольно подробно описывал, только я эту душещипательную чушь, конечно, слушал-то вполуха… Что-то такое про плёс, про излучину, про валун на песчаном пляже… Наверное, местные по этим описаниям могли бы, чего доброго, узнать то место, куда его тянуло… Тянуло-тянуло – и, может, вытянуло?
С ума сойти.
Нет уж, подумал он. Это эксклюзивная информация.
Увы, сказал он Бабцеву сожалеюще, почти сокрушенно. Я был вполне искренен и с милицией, и точно так же я вполне искренен с вами, уважаемый Валентин Витальевич. Смешно даже предполагать, что Журанков мог со мной разоткровенничаться, мы же, в общем, довольно круто на эфир поговорили. Он ведь даже от моего приглашения вместе пообедать отказался. Ничем не могу вам помочь, ай-ай. Мне искренне жаль.
Что-то со знаменитым Бабцевым творилось, похоже, не то.
Падающего подтолкни?
Ласкин еще не знал, как распорядится тем, что вспомнил, пригодится оно ему или нет – но то, что сей пишущий динозавр за его, Ласкина, счет тут не поживится, это он мог гарантировать.
А вообще странно. Странно, что известный демократический журналист, по сути, повторял вопросы, которые задавали в милиции.
То есть, положа руку на сердце, ничего странного. Какие тут еще можно задавать вопросы? Нюхали ли вы вместе кокаин? Не пытался ли он вас зарезать? Смешно. Нет, вопросы логичные, единственные – но…
Ласкин уже видел зубодробильную статью. Для начала сетевую, а там посмотрим. Тут, главное, пройти по лезвию бритвы – разукрасить человека так, чтобы он уж не отмылся, но в то же время не подставиться самому. Чтобы ни малейших шансов разукрашенный не имел подать в суд и выиграть дело.
Именно эта невзначай пришедшая ему в голову мысль и должна стать осевой: а не странно ли, что известный правозащитник, крупный публицист демократического направления, якобы противник режима задает милицейские вопросы? Словно бы выполняет щекотливые поручения спецслужб. Не наводит ли на размышления и подозрения тот удивительный факт, что он пытается, пользуясь своим реноме, собрать явно важную для империи, натужно пытающейся реанимировать свой ВПК, информацию там, где обычными средствами силовикам добыть ее не удалось?
Руки уже просились к клавиатуре; жаль, сегодня вряд ли получится припасть к ней всерьез, разве что в ночь. Вечером непременно надлежало встретиться с сиделкой, которую Ласкин нанял полгода назад ухаживать за совсем слегшей матерью. Ради мамы он всегда делал все, что надо, платил, не скупясь. Но теперь жеманная, спесивая и не слишком-то склонная к добросовестной работе руками дама, бывший искусствовед, уж очень настойчиво клянчила прибавки: инфляция, мол. Нужно было тщательно разобраться во всех ее расходах и решить, стоит ли оно того.
Ну, и с мамой заодно повидаться.
4
Впервые Бабцев получил из светлого города на холме нагоняй.
Последний визит в “Полдень” и участие в нелепом, ни на что не похожем тестировании оставили и у самого-то Бабцева зудящее чувство непонимания и какого-то смутного личного поражения. Он объяснил хандру, накатившую на него после журанковской свадьбы, чисто личной психологией: ну с чего ему было веселиться, если и Катерина, похоже, вполне счастлива с этим простоватым недалеким Фомичевым, и Журанков буквально светился и цвел то ли только от того, что нашел новую зазнобу, то ли еще по каким причинам – рабочим, творческим, не дай Бог… И Вовка был теперь от него, Бабцева, совсем далек. Он оставался вежлив, приветлив, открыт, он очень по-взрослому сделался даже более приветлив и открыт с отчимом, чем прежде, почему бы, мол, и нет, от щедрот-то… Но такая приветливость не многого стоила. Это была приветливость к чужому.
Однако пристальный взгляд из поднебесья приметил недоработки, и глас горний дал Бабцеву понять, что его хандра тут ни при чем; проколы совершенно объективны.
Что реально значила столь открыто, вызывающе открыто совершенная над группой столь разных людей процедура?
Если сам Бабцев ничего не увидел после лазерной стимуляции, и ровно так же никаких образов не предстало перед мысленным взором еще одного коллеги, Корхового, то почему Бабцев не поинтересовался максимально подробным образом ощущениями и видениями единственного, по его же собственным словам, успешно прошедшего тест испытуемого? То, что этот счастливчик – нынешний муж его прежней жены и интимничать с ним по меньшей мере неловко, никого не парило. Знай и умей. Подружись, поговори, выясни. Теперь Бабцев понимал, что проявил тогда, что называется, преступную халатность – то ли по высокомерию своему не в силах поверить, что у него на глазах произошло нечто действительно значительное, то ли от внутренней обиды, в которой он сам не решился себе признаться: как это – у кого-то получилось, а у меня нет… Получив разнос, Бабцев припомнил, что Журанков сразу после теста явно изменил отношение к Фомичеву, стал более заинтересованным, что ли. Да, теперь Бабцев понимал, что снобизм и низменные страсти сыграли с ним плохую шутку тогда. Он пролетел мимо очень важных вещей, которые буквально сами шли к нему в руки, – так что вполне заслуженной ощущалась заочная выволочка, устроенная ему теми, кого никак было не назвать иначе, нежели поганым, непривычным Бабцеву и вообще ненавистным ему еще со времен советской юности словом “начальство”.
Стало страшновато. Эти не шутят. Снова вспомнились жутенькие судьбы мимоходом привербованной и утратившей то ли ценность, то ли доверие руководства шушеры, которую с такой легкостью ликвидировали сами же вербовщики у всяких там Ле Карре. Бабцев с изумлением понял, что привычной, дамокловым мечом всю жизнь над ним провисевшей в фоновом режиме кровавой гэбни, о безжалостности и зверствах которой так славно, так мужественно говорить и писать, он никогда не боялся настолько, насколько сейчас – начальства.
Но все еще казалось поправимым.