Се, творю Рыбаков Вячеслав
– Да пожалуйста, – сказала она. – Хоть какая-то вам от меня польза.
Они закурили.
– А знаете, князь вы мой прекрасный, – решительно сказала она, когда тошнота уже окончательно отпустила и сделалось, наоборот, окончательно хорошо. – У вас есть шанс продолжить банкет.
– Я весь внимание, – ответил он.
Она помедлила, а потом будто бросилась наконец в ту наполненную ветром и солнцем гудящую бездну свободы, которая уже открывалась ей вчера и которую она, дура, сгоряча подменила выгребной ямой.
– Я ушла от мужа. Резко, наотмашь. Вы не думайте, Леня, я не сука, но… Край настал. Потом расскажу, если захотите. В театре просто встала и ушла навсегда. У меня ни документов, ни денег, ни жилья. В Петербурге есть квартирка, может, первое время там смогу перекантоваться. Прийти в себя. Но для этого надо доехать до… сына…
Она осеклась. Про Бабцева она рассказала бы ему смело, но еще и про Журанкова сразу… Нет, про Журанкова – нет. Вовкин отец не заслужил небрежного упоминания невзначай.
– Сын сейчас… Наверное, вы не слышали, о нем мало кто слышал, есть такой странный частный наукоград, “Полдень” в просторечии, отсюда девять часов в поезде. Сын сейчас там, и мне надо туда добраться. Объяснить, что произошло, попросить у него ключи… Для этого нужно взять хотя бы документы и деньги. Для этого надо вернуться в дом мужа хотя бы час. Я… боюсь. Он меня остановит. Уговорит, запутает, заболтает… У меня может не хватить сил.
Она глубоко вздохнула. Запросто, на втором часу знакомства просить о таком… И вообще – где тут то, что называется знакомством?
Просто от этого парня пахло человеком, который не может подвести и предать. Оказаться слабаком. Отговориться важными делами. Спрятаться за то, что ему надо спасать страну или достать с неба звезды. Это был очень странный запах. Она чувствовала его впервые в жизни.
– Если бы вы поехали со мной, я бы сказала, что вы… мой новый друг. Тогда уж все было бы отрезано. Не о чем стало бы болтать и… размазывать. От вас ничего не потребуется. Драться он не полезет. Говорить буду только я. Вам нужно просто быть рядом. Ну, с таким видом, будто… ну… будто мы уже давно вместе.
Она умолкла. Он смотрел на нее так, будто впервые увидел. Наверное, он все-таки решил, что она – сука.
Молча он загасил окурок в блюдце. Встал. Подошел к плите, на которой стоял кофейник. Заглянул внутрь.
– Кофе не хотите?
– Нет, – тихо сказала она. – Слишком много тонизирующего, чай уже был крепкий. После вчерашнего – сердце выскочит.
– Это ни к чему, – согласился он и налил себе остывшего кофе прямо в чашку, где только что был чай. Он действовал медленно и с какой-то подчеркнутой неторопливой аккуратностью. Она смотрела ему в широкую спину и умоляла: согласись, а? Тебе же это ничего не стоит! Вон ты какой… Он вернулся к столу, обеими руками поднес чашку ко рту, сделал несколько глотков.
– Бывают же совпадения… – пробормотал он, глядя мимо нее куда-то в пол. Она молчала и ждала. Прикурила вторую сигарету от первой.
Наконец он вскинул на нее глаза.
– Вы будете смеяться, Катя, – хрипловато сказал он, – но у нас с вами сходные проблемы. И психологически, – он криво усмехнулся, – и даже географически, – наконец он откашлялся, прочистил горло и заговорил решительнее: – Я знаю, что такое наукоград “Полдень”. Там у меня… былая любовь. Не скажу, что я так до сих пор и сохну, но… знаете, Катя, я человек простой, и у меня гордость. Я бы хотел туда приехать по случаю, и чтобы она видела, какая у меня теперь прекрасная, замечательная, красивая женщина. Вы.
У нее приоткрылся рот.
– Вот такой расклад, – сказал он. – Я буду вашим лихим бойфрендом тут, а вы – моей доброй подругой там, когда мы как бы вместе приедем к вашему сыну. Настолько доброй, настолько уже устойчивой, что, когда вам понадобилось к сыну, оказалось совершенно нормально, что мы поехали вместе. Уговор?
Крыша едет, подумала она.
Настал ее черед долго молчать.
– Леня, это немыслимо… – панически пролепетала она и сразу вскинулась, испугавшись, что обидела его; ей показалось, что ее слова прозвучали так, будто она безоговорочно, барски, хамски сочла его недостойным себя. – Ох, нет, я не то хотела сказать… Мы же на самом деле не… не… Понимаете, супругу можно соврать. Сыну – я не смогу.
Он чуть подался к ней. Лицо его стало отрешенным, даже жестоким, начисто утратив обаяние и свет. Она облизнула пересохшие губы и вдруг поняла, что он сейчас ей в ответ скажет. Он скажет: “За чем же дело стало?” – и начнет ее раздевать. И после того, что он сделал для нее ночью, и после того, как он вел себя ночью, и после того, о чем она имела наглость и подлость его попросить – попросить мужчину, который ее спас и сберег, стать ей еще и чем-то вроде презерватива перед Бабцевым, – она не сможет ему теперь отказать ни в чем. Заслонять пуговицы от его пальцев после того, как предложила ему изобразить ее любовника перед жалким, кончающим на геморрой пустобрехом – это даже не пародия, не фарс, это – двуликий Анус.
К горлу выкатилась уже унявшаяся было тошнота.
Он откинулся на спинку стула и неловко улыбнулся.
– Простите, царевна, – сказал он. – Опять неловко пошутил. Просто, знаете, когда о таком просят… хочется хоть немножко сбить с человека спесь. Не робейте, я вам помогу.
Она, боясь поверить счастью, глубоко вздохнула. Тошноты как не бывало. Она, не успевая ни о чем подумать, ничего прикинуть, ничего рассчитать, отложила дымную сигарету, встала, сделала три шага по тесной кухоньке и зашла ему за спину. Он сидел неподвижно и даже не следил за ней взглядом, не поворачивался вслед. Она положила обе ладони ему на голову и отчетливо ощутила, как он вздрогнул и глубоко втянул воздух носом. Он меня очень хочет, поняла она. От умиления и нежности у нее стало горячо в уголках глаз.
– Мы поедем вместе, – негромко произнесла она. – Вы мой старый друг. У меня после разрыва с мужем был сердечный приступ, прямо на улице. Вы меня спасли. И побоялись отпускать в долгий путь одну. А что подумает о нас ваша зазноба – это ее дело. Так пойдет?
После долгой паузы он лишь молча кивнул. Ее ладони опустились и поднялись вместе с его головой. Она чуть стиснула пальцы. У него были мягкие волосы. Как у Журанкова. И не как у Бабцева. Это может быть мой новый мужчина, подумала она немного удивленно и уже почти предвкушая.
Молодой…
Небрежно отброшенная прежняя жизнь скомканным чулком отлетела в угол. Чулок порвался – так зачем его беречь. Наконец-то. Продолжение прежней жизни было бы смертью.
А что я скажу Вовке, подумала она. Вовке я скажу, что…
– Прости, – сказала она.
– За что, мама? – тихо спросил сын.
– За то, что так надолго увела тебя к Бабцеву.
Сын смотрел на нее спокойно и выжидательно, как Леня тогда на кухне, в их первое сумасшедшее утро.
– Знаешь, мам, – проговорил он задумчиво. – Он, в сущности, неплохой. Это же страшное дело – так хотеть хорошего и так навыворот его себе представлять. Мне его по ходу жалко даже, он ведь совсем один остался. А для меня… Он мне много дал, на самом деле, со всей своей мутотой. Знаешь… Типа прививки получилось. Этим я уж теперь точно не заболею.
– Знаешь, – призналась она, поразившись, до чего точно Вовка выразил ее чувства, – для меня тоже.
5
Он разлюбил детективы.
Странно вспомнить, что еще каких-то полгода, скажем, назад, не говоря уж о временах более отдаленных, ему отлично помогали отдохнуть и отвлечься от мелко лезущих в глаза и в уши сиюминутных дел, так похожих на писклявый и кусливый гнус, иронично помпезный юмор Флеминга, душераздирающие интриги Ле Карре, виртуозно свитые стальные паутины Клэнси, обстоятельные до занудности, но живенько усыпанные трупами лабиринты Ладлэма… С какого-то момента они перестали потешать и стали тревожить; он не сразу это осознал и поначалу только удивлялся, отчего при перелистывании любимых книг в душе воцаряется не мир, но смятение. А потом понял: именно в зубодробильных детективах пусть и мимоходом, на третьестепенных отростках сюжета, но устрашающе неприкрыто явлена судьба малых, по случаю завербованных агентов, раньше или позже оказывающихся для самой же вербующей стороны расходным материалом, которым так легко жертвовать ради победы главного героя.
Бессмысленно было уговаривать себя, что это, мол, литература и в жизни все иначе, что читатель, мол, и читать не станет, если вспомогательные мертвяки, точно высохшие насекомые, не будут осыпаться с каждой страницы. Мозг капал сам себе эти успокоительные капли, а сосало-то под ложечкой.
Он перестал такое читать.
Зато, как бросивший курить к чужой сигарете, как запойный к рюмке, он стал с пугливым вожделением тянуться ко всякого рода мемуарной и документальной литературе. Здесь рыцари плаща и кинжала оказывались пусть уж не гуманными, с какой стати им быть гуманистами, не смешите – но, по крайней мере, в ответе за тех, кого приручили.
Конечно, в меру. Так, чтобы не мешало делу.
Странная мания началась с произведшей жутковатое, но загадочным образом живительное впечатление книжки знаменитого Боба Вудворта – того самого, что на пару с коллегой Бернстайном еще в молодости журналистским своим расследованием породил Уотергейтский скандал и ни много ни мало вынудил позорно подать в отставку самого президента Соединенных Штатов. Но был и там один абзац, от которого неизменно кидало в дрожь.
“Командующий атлантическим флотом был встревожен действиями советских подводных лодок, которые передвигались так, словно читали сообщения американских кораблей. Был сделан вывод об утечке информации. Вопрос был снят после ареста Уокера и Уитворта. Наводку ФБР на Уокера дала его жена”4.
Этой фразы почти в самом конце книги ему лучше было бы не видеть. Отношения с женой и без того тревожили его все больше. Потому что их, этих отношений, становилось все меньше.
Брак их явно заходил в тупик.
И при этом Катерина впервые, пожалуй, с самого начала их совместной жизни – да что там совместной жизни! впервые с момента знакомства! – принялась с какой-то неприятной дотошностью интересоваться: у тебя, по-моему, мало публикаций, что случилось? а почему ты меньше пишешь? тебя что-то гнетет? расскажи, поделись, я утешу… Теперь вдруг ей приспичило являть заботу! Приходилось делать вид, что все как прежде, объясняться, отшучиваться, изворачиваться… Это нервировало. А тут – будто предупреждение. Наводку на Уокера дала его жена.
Как презрительно издевались мы в свое время над Любовью Яровой и ее автором – вот, мол, искалеченное порождение большевистского фанатизма! Никаких иных обвинений сей кровавой идеологии и не надо, достаточно одного лишь этого свидетельства, воспевающего злобное уродство души как образец для подражания… Культ стукачества! Разумеется, на стукачах же строй стоит… То ли дело мы! У нас, конечно, на первом месте человеческие отношения: любовь, уважение, бережность к людям вне зависимости от их идейных принципов и политических пристрастий, как то и полагается при демократии…
Ха. Наводку на Уокера дала его жена. Демократия в действии.
Никогда Катерина не была Бабцеву супругой-секретарем. А вот теперь, понимаете ли, она решила, что у него творческий кризис и надо как-то помочь или хотя бы выказать участие!
К счастью, такое настроение продлилось у нее недолго. Похоже, это был последний брачный спазм накануне осознания распада. У женщин так бывает: на короткий миг перед тем, как вдруг обнаружить, что привязанность пересохла, будто иссякший родник, они умножением суетной внешней заботы пытаются самим себе доказать, что все у них хорошо и семья едина и крепка. Отвратительное свойство. Наверное, так они, подсознательно уже слыша завтрашний хруст разлома, на инстинкте пытаются снять ответственность с себя и повесить будущую вину на того, кто внутренне уже ими предан; я ведь забочусь, я стараюсь, я все для него делаю – тогда какого еще рожна ему, кобелю, надо?
Жизнь полна лицемерия. Осознанного и не.
Странно: в последнее время он отнюдь не ощущал, будто ему приходится врать, притворяться и криводушничать больше, чем прежде. Совсем нет. Получается, и раньше каждый прожитый день сдабривался лошадиными дозами лицедейства. И быт, и работа сидят на этой игле. Наверное, думал он, все мы шпионы, на парашютах сброшенные в жизнь. Поэтому даже единомышленники никогда и ни о чем не могут договориться, разве что очень ненадолго и не о важном; ведь каждый хочет отличиться перед Центром. Каждый хочет доказать генералу именно свою незаменимость. Людей никогда не построить в колонну: они не солдаты, они агенты. Вопрос лишь в том, кто откуда заслан.
Себя он с малолетства ощущал посланцем будущего.
Так и случилось.
Это опасная, но почетная и благородная функция. А вот оказаться агентом прошлого хоть и не хлопотно, зато унизительно и недостойно.
И совсем страшно, вконец постыдно быть засланным в настоящее не просто из прошлого, но – из чужого, чуждого прошлого. Так он видел, например, здешних мусульман. Этих дикарей готовили к заброске даже не в Московии, ленивой, пьяной и вшивой, со всех ног бросающейся давить малейший росток творчества и свободы. Этих тренировали и снабжали паролями в задыхающихся от чада факелов зинданах Тамерлана, в тупо брякающих окровавленными цепями азиатских теснинах, не давших миру вообще ничего, кроме курганов из черепов, да тяжелых золотых подносов, полных вырванными из глазниц человеческими глазами, да возведенного в ранг похвальной ловкости примитивного, не оплодотворенного никаким высоким смыслом, но абсолютно бессовестного коварства.
Нелепее этого может быть лишь одно: стать агентом чужого будущего. От них бед еще больше.
Однажды они разговорились с Журанковым. Это было, кажется, во второй приезд Бабцева в “Полдень” – может, и в третий, но скорее во второй, летом. Теперь у Бабцева был прекрасный повод там бывать; никто не имел права мешать ему видеться с парнем, который более десяти лет был ему сыном. Тогда, поначалу, он ощущал это дутое отцовство лишь как удобный, нарочно не придумаешь, предлог к проникновению; Журанков явно ощущал себя виноватым перед ним, Бабцевым, в том, что волею судеб разлучил Вовку с отчимом, и с почти жертвенной готовностью способствовал их общению. Попытки продолжать контакт с пасынком, который оставался для Бабцева за семью печатями, даже пока они жили под одной крышей и он, Вовка, ел его, Бабцева, хлеб, теперь и вовсе стали по большому-то счету бессмысленными – и вдобавок тягостными, выматывающими. Но приходилось крутить педали. Стоило приблизиться к Вовке, Журанков оказывался настолько рядом, что старый друг Кармаданов, изначальная зацепка в “Полудне”, вскоре был отброшен и лишь сетовал, что Бабцев к нему во время приездов в “Полдень” так редко и так ненадолго заходит. Ничего не было естественнее, чем, с натугой поболтав с Вовкой об оценках и о смысле жизни, о фильмах и о спорте, зацепиться потом языками с его отцом и задушевно просидеть два, три часа, забыв о времени и обсуждая характер общего сына, его хорошие и дурные стороны, его увлечения…
В первый раз он несколько перегнул палку и с места в карьер принялся выстукивать ту связанную с космосом тему, на которую Журанков срезонировал бы звонче всего. Он попробовал и вполне приземленные вещи: новые двигатели, разработка атомных силовых установок, челноки… Памятуя, что Журанков все же не столько ракетчик по конкретному железу, сколько изначально-то физик-теоретик, Бабцев, чтобы уж охватить всю картину, опробовал для очистки совести и полную галиматью, с юности памятную по фантастике и научпопу: черные дыры, кротовые норы, они же червоточины… Уяснил он в тот раз только одно: Журанков говорит охотно и увлеченно, но равно охотно и увлеченно обо всем, а стало быть, именно того, чем он занят сам, нащупать пока не удалось.
И слава Богу, что наивный Журанков счел любопытство Бабцева вполне естественным – какой же нормальный человек не интересуется черными дырами! – и не замкнулся, и не заподозрил ничего. Пожалуй, это неосторожное выпытывание даже сыграло на Бабцева. Журанков счел его единомышленником по части детской увлеченности необходимостью осваивать космос; у них завязались отношения.
Но, готовясь разрабатывать физика всерьез, в первый настоящий, уже обстоятельный приезд Бабцев решительно не трогал никаких тем, кроме родительско-воспитательских. Нельзя было торопиться. Процесс пошел – так и пусть его идет максимально естественно. Соскучившаяся по сыну Катерина, сама того не сознавая, плотно обволакивала Вовку страстным хлопотаньем, перекрывая к нему любые доступы и подходы; Бабцеву лишь оставалось делать вид, будто он тактично, невзыскательно и по-доброму отдает матери все права на общение, и тогда уже сам Журанков полагал себя обязанным как-то развлекать гостя, поскольку тот, вместе с женой приехав повидаться с ребенком, оказался от него отрезан понятным и простительным, но все же несколько чрезмерным материнским эгоизмом.
Во второй приезд Бабцев решил, что в разговоре о том о сем уже можно снова начать ненароком касаться и тем, связанных не напрямую с конкретным ребенком, но, скажем, с детьми и детством в целом, с тем, куда рулит подрастающее поколение. Тему увлечений и жизненных целей не так сложно было бы по ходу разговора заточить уже конкретно под космос – а тут уж лиха беда начало…
Они сидели за крайним столиком в открытом кафе на краю городка, на берегу неширокой речушки, по ту сторону которой до самого горизонта светились зеленью слегка всхолмленные луга. Полная закатных переливов речка петляла причудливо и напевно; дикий кустарник, которым плотно поросли берега, подчеркивал первозданный, точно в древней церкви, уют природы и ее врожденную русскость. Расцвет национальной культуры даром не проходит, с иронией вспомнил любимую фразу Бабцев. В данном случае это оказалось особенно наглядно: по-русски неокультуренные и с виду полные поэзии кущи исторгали волны и тучи комаров.
Мужчины уже настолько сдружились, что дули не чай и не кофе, а пиво. Этак по-свойски, ровно приятели.
Вообще Журанков очень легко, даже охотно шел на контакт. Будто у него была прорва свободного времени. Наверное, он до сих пор ощущал себя по совести обязанным Бабцеву. Эта совестливость оказалась как нельзя кстати.
– Знаете, Костя, вы ведь заметили, наверное, как в последние года полтора волнами прокатываются разговоры о грядущей экспедиции на Марс. Прокатится – и тишина. Вдруг опять прокатится – и опять тишина. Я помню, мы мальчишками шалели от таких волн… За ними, как ни крути, стояло реальное дело. С удачами и провалами, но реальное. А теперь уже никого не трогает, по-моему. То летим, то не летим, то надо, то не надо…
Он с удовольствием отхлебнул пива, потом привычно тронул верхнюю губу тыльной стороной ладони, чтобы в корне пресечь вероятность отрастания пенных усов. Журанков чуть улыбнулся, глядя на его ухищрения, потом сообразил, что он-то тоже прихлебывал и тоже, значит, мог украсить себя полосой белой накипи под носом, и торопливо протерся указательным пальцем. Он редко пьет пиво, подумал Бабцев.
– Не понимаю я, – пожал он плечами. – Это же такой мог бы быть воодушевляющий фактор. Куда круче всяких там футболов, хоккеев… надо отдать должное большевикам, как к ним ни относись: они умели выжать из всякого успеха максимум. Как страна тогда переживала за космос, как горела за каждый полет!
Журанков тяжело вздохнул и отвернулся к реке. Садящееся за холмы солнце двумя яркими искрами мерцало в его глазах и красило его щеки в немного клоунский оранжевый цвет. Некоторое время физик, щурясь, смотрел на стоящий в полнеба летний закат, и Бабцев решил уже, что он вообще отмолчится. Но Журанков вдруг сказал:
– Я не согласен.
– С чем? – опешил Бабцев. Высказанная им точка зрения была настолько расхожей среди просвещенных патриотов, что он был уверен: Журанков в ответ просто-таки обязан полыхнуть энтузиазмом оттого, что нашел столь родственную душу.
– Да вот с этим, – досадливо сказал Журанков. – Понимаете, Валя… Ученым, конечно, важны очень многие конкретные и мало понятные нормальным людям дела. А нормальным людям очень важна победа сама по себе. Но приравнивать победу в науке, победу в космосе и победу, скажем, на хоккейном поле – это… Ну, забили лишнюю шайбу. Ну, народ побушевал ночку на улицах с флагами и бутылками, покричал: “Россия, вперед!” и “Всех порвем!”, и все остается по-прежнему. И все знают, что все осталось по-прежнему.
– Разве этого мало? – не очень натурально возмутился Бабцев; сам-то он восторженные пьяные толпы ненавидел и, похоже, не сумел этого скрыть. Но Журанков занят был больше собственными мыслями, чем его словами, и ничего не заметил.
– Конечно, – с тихой твердостью ответил он. – Знаете, я в детстве очень много читал фантастики… Не все ее читали, не все любили, да. Но сам воздух тогда был пропитан… Завоевание космоса накрепко связалось тогда с построением коммунизма.
– Эка! – не удержался Бабцев.
– А вы вспомните! Для фанатов фантастики вообще сложилась четкая параллельная хронология: исследование гигантских планет Солнечной системы – это коммунизм в одной, отдельно взятой стране и мировое разоружение. Начало межзвездных перелетов – отмена границ и денег во всем мире. Интенсивное исследование Галактики – развитой всепланетный коммунизм… А те, кто таких изысков ведать не ведал – они же этим все равно дышали. Каждый новый полет ощущался не как победа в спорте, и даже не как наращивание технического и военного могущества, но самое главное – как несомненный признак того, что идет движение в будущее, к общей справедливости и общему счастью. В газетах это состояние называлось коммунизмом, но людям до названий и дела не было, плевать им на названия! Целью были общая справедливость и общее счастье. Идет движение! Шаг за шагом! Если мы луноход послали – значит, скоро здесь, на Земле, жизнь у всех у нас станет добрее и честнее. Поэтому космос так волновал всех. А когда эта сцепка расцепилась, интерес пропал. Стал в лучшем случае именно спортивным, завистливым – мы опередили, нет, нас опередили… А настоящей радости не давали уже никакие результаты. “Буран” полетел – со спутником разве сравнить?
– Интересная мысль, – пробормотал Бабцев.
– Ну… – беспомощно повел рукой Журанков. – Я же помню. А теперь что Марс, что не Марс… Вот прилетим мы на Марс, и что скажет обычный человек, работник? Слесарь, крановщик, продавец, танкист, таксист, водитель троллейбуса? Ага, скажет он, мало им Ямала и Сибири, они уже и до Марса на нашем горбу добрались, чтобы и оттуда газ да нефть качать и набивать валютой карманы… Какой уж тут воодушевляющий фактор!
Именно в тот вечер Бабцев бесповоротно уяснил, что Журанков – агент чужого будущего. Того, где ходят строем и радуются скромной одинаковости пайков.
Жалкое и жуткое зрелище – когда такой человек еще и талантлив. Его глупость не приносит ему радости, потому что не способна сделать совсем уж тупым и слепым. А талант не может принести плодов, потому что глупость не дает использовать его по назначению.
Впрочем, о талантах Журанкова приходилось пока судить лишь по расплывчатому нимбу из чужих слов. Его житье-бытье в “Полудне”, по всей видимости, так и не дало пока никаких результатов, которые сторонний наблюдатель мог бы пощупать и оценить.
А в общем, работа двигалась своим чередом, и все бы ничего, если бы… Если бы в конце лета, в очередной раз собираясь с супругой в поездку, Бабцев вдруг не поймал себя на том, что в душе своей неприлично радуется скорой встрече с пасынком.
Это открытие его буквально ошеломило.
Конечно, в свое время, пока Вовка был еще маленьким, Бабцев старался честно выполнять обязанности отца по отношению к ребенку женщины, которая стала его женой. Насколько мог. Порой это даже доставляло ему удовольствие: этакое необременительное опрощение ненадолго, вот, мол, я какой – самый человечный человек. Живу на острие борьбы с тоталитаризмом, но не забываю купить ребенку конфет.
Да и когда Вовка стал подрастать и меняться, Бабцев тоже вполне честно старался участвовать в его воспитании. Что греха таить – ему хотелось, чтобы и мальчик стал его единомышленником, как стала единомышленницей мать. Мужчине мало просто иметь благополучных, не приносящих особых проблем детей. Для счастья ему надо, чтобы ребенок хоть в какой-то степени, хоть с натяжкой – рос продолжателем, преемником, товарищем. Женщине достаточно, чтобы чадо было сыто и одето, не попадало в милицию и поздравляло с праздниками. Для мужчины же, если ребенку нельзя передать в наследство для дальнейшей разработки то, чего удалось достичь в жизни кровью и потом, то и ребенка, в сущности, нет. И если это достигнутое заключается не в сундуках с дукатами и не в дымящих фабриках, но в знаниях, в мыслях, то есть в вещах, куда менее соблазнительных, чем дукаты, и требующих куда большей духовной сопричастности, потребность чувствовать в сыне младшего друга возрастает стократно.
Но все усилия Бабцева выстроить с Вовкой подобные отношения не просто остались тщетными, но завершились, увы, прямым издевательством. Какое-то время, правда, Бабцев тешил себя надеждой, что его постепенное просветительское давление, не принося видимого эффекта, все же оказывает некое внутреннее воздействие на мальца, откладывается у того в душе и скажется раньше или позже, хотя бы когда тот окончательно повзрослеет. Однако катастрофа с его причастностью к банде и судом положила иллюзиям Бабцева конец, словно ударом топора по куриной шее. Видимо, гены биологического папы оказались сильнее. Познакомившись с Вовкиным отцом поближе, Бабцев понял, откуда ноги растут. Разговор про Марс окончательно расставил все по местам.
После суда Бабцев утратил к подростку всякий интерес, кроме одного-единственного: лучшего предлога бывать в “Полудне” и наращивать, углублять, окучивать контакт с Журанковым было при всем желании не придумать.
Поэтому когда он где-то через полгода после переезда пасынка в “Полдень” вдруг ощутил, что ему просто не хватает ребенка в доме, он сначала себе не поверил. Решил, это просто дурное настроение накатило, и утром все пройдет. Потом стал надеяться, что виной всему очередной творческий простой: большая серия статей закончена, другая работа еще не началась и даже не придумалась, а в такие унылые межсезонья всегда накатывает хандра, и какая только дрянь тогда не заводится под черепом, какой только нелепой дурью не червивеют залежавшиеся мозги; но стоит только начать новую работу и увлечься ею, дурь всегда уходит – уйдет и эта.
Какое там.
Отнюдь не умного разговора с почтительно внемлющим сыном ему не хватало, нет. У них подобных разговоров и прежде не случалось почитай с тех пор, как Вовка, совсем еще маленький, слушал вообще все, что ему говорили, в том числе и популярные лекции Бабцева о бестолковой кровавой России. Страшно даже признаться: Бабцеву стало не хватать, например, лежащих на полу в углу ванной забытых нестираных Вовкиных носков. И чтобы сказать ему: слушай, ребенок, немедленно прекрати газовую атаку. А Вовка бы, как всегда, от души хлопнул себя по лбу и ответил: ух, пап, забыл! Уно моменто! И, может быть, действительно без новых напоминаний в тот же день сподобился постирать.
Да ладно, пусть не “пап”! В конце концов, он редко и только поначалу, в раннем детстве, какое-то время действительно пытался называть его папой; не прижилось. Класса с седьмого перешел на имя, а потом с фамильярностью подрастающего мужчины, ищущего хоть где возможности для самоутверждения, стал переиначивать “Валентин” почему-то на “Валенсий”; миллион раз Бабцев говорил ему: как меня зовут? напомнить? а если я тебя начну звать не Вовкой, а, например, Вилкой, тебе понравится? В конце концов отучил отчасти – но за глаза он для пасынка продолжал оставаться дурацким Валенсием и знал об этом; даже в разговорах с матерью, Бабцев слышал не раз, Вовка называл его так…
А вот если бы теперь в творческой тишине безлюдной квартиры вдруг прозвучало по-семейному: “Валенсий”, Бабцев оказался бы, наверное, счастлив.
До Бабцева ни с того ни с сего дошло, что других детей у него нет и, скорее всего, черт возьми, уже не будет.
И тогда чисто идейное неприятие Журанкова с его отвратительной имперской ностальгией и рабьей страстью к уравниловке и даже благородное стремление помешать его темным усилиям снова вооружить дремучих русских царей (называются ли они императорами, генсеками или президентами – все равно) чем-то очередным таким, что опять вскружит им головы иллюзией всемогущества и опять поманит попытаться, пролив реки невинной крови, поставить мир на колени, – все эти рыцарские чувства разом стушевались перед тупой, как мычание, ревнивой ненавистью и палящим желанием просто наносить вред.
Но поразительным образом они лишь помогали при общении с Журанковым быть внимательным, дружелюбным, добродушным…
Бабцев поражался сам себе. Оказывается, я прирожденный разведчик, думал он несколько удивленно, но – гордо. Почти самодовольно. Оказывается, чем бы он ни занимался, за что бы ни брался – у него получалось все.
И словно во что-то густое и теплое окунали его сердце всякий раз, когда во время приездов в “Полдень” он убеждался, что Вовка отнюдь не сторонится его, пожалуй, даже наоборот, общается охотно, болтает, как редко и дома с ним болтал. И Бабцев, махнув рукой на попытки просветить несмышленыша, просто слушал его, просто поддакивал или шутил, острил, дерзил мальчишке в тон, когда тот рассказывал смешные случаи из школьной жизни, или о том, как отец водил его посмотреть на недостроенный испытательный стенд (внимание! какой такой стенд?), или о том, как идет подготовка к экзаменам и какую чушь иногда спрашивают в этих пресловутых тестах…
Мы еще поборемся, возбужденно и мстительно думал Бабцев. Мы еще посмотрим, чья возьмет…
Мерзкая выходка жены в ноябре снова все поставила под угрозу.
Даже вспоминать стыдно, как он метался, когда она пропала. Действие шло и шло – ее нет. Действие закончилось – ее нет. Театр опустел – ее нет. Ни в здании, ни в окрестностях, нигде. Домой она так и не пришла. Позвонить он ей не мог: она категорически не брала мобильник туда, где все равно приличному человеку надо его отключать; на работу – понятно, в путешествие – само собой, но в театр, или, скажем, в музей, либо филармонию – ни за что. До утра он чуть с ума не сошел. Обзвонил всех, кого только смог, кого только пришло в голову: морги, милицейские пункты, больницы…
А она явилась за полдень, свежа, как майская роза, и полна самодовольства и агрессии.
Он сначала еще не понял. Когда раздался звонок в дверь, метнулся, олух, точно его катапультировали раскаленным шилом.
– Катя! Господи, где ты была! Я же чуть с ума не сошел!
А она холодно, высокомерно, словно это ее предали, а не она предала:
– Я ночевала у другого мужчины.
Только тут он догадался присмотреться к рослому хмырю, скромненько так маячившему за ее спиной. Присмотрелся – и узнал.
И хмырь его узнал.
Наверное, челюсти у обоих отвалились одинаково. Только у хмыря – человека, видимо, попроще – еще и вслух вырвалось:
– Ексель-моксель!
Потом все трое некоторое время молчали, как три тополя на Плющихе.
– У вашей супруги, Валентин, случился прямо на улице сердечный приступ, – поведал затем этот… как же его… Фомичев? Да, Фомичев. Кажется, Леонид. – Так получилось, что я ее выручил. А поскольку у нее не было ни документов, ни телефона и рассказать она ничего не могла…
Бабцев с каменным видом выслушал всю ту ахинею, которую Фомичев соблаговолил произнести. Катерина растерянно переводила взгляд с одного мужчины на другого.
– Вы что, знакомы? – тихо спросила она, когда ее спутник закончил свою печальную повесть.
– Более чем, – сухо ответил Бабцев. – Это мой, представь себе, коллега. Приятель того подонка, который меня чуть не искалечил прошлым летом перед поездкой на Байконур. Я тебе обо всем этом рассказывал, если помнишь. Что ж, заходите, господа. Будем разбираться.
Они разбирались чуть ли не до вечера. Со слезами, с криком, едва ли не с пощечинами. Оказалось, разумеется, что он же еще и виноват. Эта истеричка не стеснялась чужого человека ни на волос. Фомичев, надо ему отдать должное, маялся, а вот жена – нисколько; после первого ошеломления она закусила удила. Кончилось тем, что она собрала вещи.
– Катя, – примирительно сказал тогда Бабцев, – ну побойся Бога. До ближайшего поезда еще больше суток. Где ты будешь ночевать?
– Найду, – гордо сказала она, трясущимися пальцами прикуривая очередную сигарету от предыдущей. Голос у нее звенел и лучился надменным сиянием, будто она произносила завершающие распоряжения в победоносной, уже практически выигранной битве. Гвардия, в огонь! – Леня, вы меня приютите?
Фомичев, почти все это время просидевший молча и со втянутой в плечи головой, от полной беспомощности и безвыходности даже заглянул Бабцеву в глаза, будто извиняясь: не могу, мол, ответить ничего иного, но ты уж, мужик, не обессудь. И сказал:
– Конечно.
Мексиканский сериал, честное слово.
– Имей в виду, Катя, – негромко и твердо сказал тогда Бабцев, – права видеться с Вовкой ты у меня не отнимешь. Даже не думай.
А она вдруг словно погасла. Поникла. Всю ярость, весь гонор с нее как сдуло – так пышный пух облетает с одуванчика, и остается беленький голый отросточек, жалкий и беспомощный. Сейчас она впервые выглядела виноватой.
– Валя, – тихо ответила она, – что ты… Мне бы даже в голову не пришло…
Все к лучшему, лихорадочно думал он, оставшись один. Губы дрожали. Сжимались кулаки. Все к лучшему. Теперь, думал он, подходя к окну, уж никто не спросит, почему это у меня публикаций становится меньше, а денег – больше. Никто этого даже не заметит. Все к лучшему. Но черта с два, поклялся он, вы без меня отправитесь в “Полдень”. Черта с два!
И по прибытии он первым делом помчался в гости к старому корефану Кармаданову – проверить и смазать исходный контакт, подновить его на всякий пожарный; в свете взбрыка Катерины эта дополнительная присоска к “Полудню” могла оказаться очень даже кстати.
Здесь, к счастью, все было хорошо. Здесь было по-прежнему – крепко и надежно; школьная дружба не ржавеет. Приветливая Руфь и от души обрадованный Семен тотчас принялись наперебой, в два голоса рассказывать, как замечательно они съездили в Израиль, как приветливо и гостеприимно их встречали, как они чудесно отдохнули, где и что повидали, – и серии ярких фотографий, точно гадалкины колоды, начали широкими веерами раскидываться перед Бабцевым одна за другой; молодец, Валька, вовремя предупредил, что нагрянешь, мы успели к твоему приходу все распечатать на цветном принтере, не с экрана же смотреть. Эх, жаль, шестикрылая упорхнула к подружкам – а то бы тоже тебе рассказала про Землю обетованную со своей точки зрения, она там давала прикурить! Почему шестикрылая? Ха! Валька, ты что? Потому что Серафима!
Уже ближе к уходу Бабцев словно бы невзначай, полушутливо вспомнил: а как там ракетчик-то этот, как его… Удалось его вербануть к вящей славе русского оружия? Ты вроде собирался…
Кармаданов стушевался. И уклончиво ответил: нет, он не захотел. Вымученно отшутился: знаешь, я бы из такой погоды тоже никуда не поехал…
Конечно, думал Бабцев, неторопливо идя к гостинице. Мне никогда не знать наверняка. Я вообще, думал он, никогда не узнаю, какие результаты приносит моя работа, какие плоды. Сколько от нее пользы, а сколько – так, пшик, пустая порода в отвал. Но ему очень хотелось верить, что не только благословенный климат Леванта помешал израильскому ученому безрассудно сунуть умную голову в промозглую русскую петлю. Ведь он, Бабцев, предупредил вовремя, а братские разведки не могли не поделиться такой информацией одна с другой, просто не могли. И если так – получалось, он, Бабцев, не зря живет.
Огорчало лишь одно.
Никогда он не сможет похвастаться этим успехом перед сыном.
Ну, перед пасынком, ладно. Какая разница. Никогда. Никогда не сможет гордо сказать: знаешь, Вовка, я тут великое дело сделал, сорвал козни…
Впрочем, Журанкову, судя по всему, тоже нечем было пока хвалиться. И уж я, думал Бабцев, сделаю все, что смогу, чтобы так оставалось и впредь.
1
Огромный кабинет глядел на игрушечную землю с ястребиной высоты; в погожие вечера прямо за его прозрачной стеной, как новогодняя метель, кипели звезды. Но сам он, словно выдвинутый в пустоту, обставлен и оформлен был с подчеркнутой увесистой старомодностью. Зеленое сукно на громоздком столе. Граненый графин, пудовая настольная лампа торчком на толстом медном колу. Потертые кресла черной кожи.
И ряды допотопных стеллажей со столь же допотопными книгами – точно бесконечные стойла лошадей-ветеранов, еще в прошлое царствование отскакавших свои последние дерби, отвоевавших последние призы и теперь беззубо, подслеповато берущих каждый прожитый день, как очередной барьер; дремлют себе, сонно покачиваясь и переминаясь с одной распухшей в суставах ноги на другую, ни на что уже не претендуют, ничего не ждут и видят в снах восторженный плеск давних аплодисментов да сверкающий азарт триумфальной скачки, приведшей почему-то не к кусочку сахара из рук обожаемого небесного жокея, а сюда, в тишину и пыльную немощь.
Мерно чавкали в углу напольные часы, пережевывая жизнь.
Наиль негромко спросил:
– О чем задумались, товарищ академик?
Алдошин очнулся.
– О делах наших скорбных, господин олигарх.
– А что о делах? Есть что-то еще?
Академик помедлил.
– Да как сказать, Наиль Файзуллаевич… Строго говоря – нет. Но…
– Что – но?
– Даже не знаю, как начать. Помните, я рассказывал о Журанкове?
– Погодите… Он нам работал математическую модель челнока в полете?
– Ну, примерно так.
– Я что-то перепутал? – по-детски обиделся Наиль.
– Ну, частности, частности… Не челнока, а плазменного облака, которое должно создаваться вокруг челнока… Да частности это, я не о том! Сам он уже много лет занимается совершенно иными материями. И вот недавно разродился наконец. Он утверждает… Как бы это выразиться помягче, чтобы вы не сразу вызвали санитаров…
– Ну не тяните!
– В общем, он нам нуль-транспортировку изобрел.
Некоторое время олигарх, свесив пухлый жизнелюбивый подбородок, молчал, с недоверием глядя на академика искоса – как индюк на неаппетитный корм.
Потом брезгливо произнес:
– Что-о?
– Ну, я предупреждал, – безнадежно ответил Алдошин.
Наиль почувствовал, как у него что-то задрожало внутри. Мысли побежали, как спугнутые тараканы.
– Погодите… Нуль-тран… Это из фантастики ведь. Только что был тут – и вот уже хрен знает где. Да?
– Да. Именно. Хрен знает где.
Наиль провел по щекам ладонью.
– Год назад, сколько я помню, вы Журанкова характеризовали как очень талантливого и очень ответственного человека.
– Это я готов повторить.
– А у него, простите, башню не сорвало? От жизни многотрудной?
– Не похоже.
– Тогда я не понимаю… Разве он не показывал вам какие-то расчеты, обоснования…
– Нет. Разбираться всерьез мне, увы, не по уму. Нужно привлекать независимых экспертов. Причем у нас таких либо и не было никогда, либо все поразъехались. Я честно скажу, ни одного имени не припомнил, с кем можно было бы неофициально, по-дружески посоветоваться. Не знаю. Не с кем.
Получается что же? – подумал Наиль. Не зря мне нынче припомнилось детство и сладкое чувство засасывания в небо? Будто хоботом тянуло туда… Кто-то, может, назвал бы это: Всевышний позвал. Но я, думал он, держал за руку отца и видел грохочущий храм, где могучие добрые боги куют на благо людей вертолеты, и молиться готов был именно на этих богов. Благоговение… Да, другого слова не выбрать. Когда, подумал он, я сделал первый свой миллион, не было ничего даже отдаленно похожего на тот восторг. Просто как нажрался от пуза, и все.
– Экспертов, значит. Независимых… Слушайте, Борис Ильич. А вам космическая стезя глаза не застит? Вы хоть отдаете себе отчет, что нуль-тр-тр – это не только марсианский саксаул? Не только тау Кита всякая? Это и Кремль, и Белый дом, и бункера стратегического командования, и ракеты в шахтах, и подлодки в океанах, и…
– Не утруждайтесь, Наиль Файзуллаевич. Ряд может оказаться очень длинным. Гохран, например, или Форт-Нокс. Швейцарский банк тоже вот очень показан для здоровья…
– Вы еще шутите!
– А что остается? Я ученый. Я в фантастику не верю.
– А Журанков ваш – не ученый?
– Тоже ученый.
Стало тихо.
– Надо побеседовать втроем об… этом самом… Об этой тран… тран… нуль… Господи, не выговорить!
– В фантастике это для краткости, смолоду помню, называют попросту “нуль-Т”.
– А мы будем называть “операцией „Ы“”! – перегибаясь через стол, в сердцах заорал олигарх. – Чтобы никто не догадался!
Он взял себя в руки. Выпрямился, несколько раз глубоко и медленно вздохнул.
– Извините, – сказал он. – Терпеть не могу повышать голос. Это от удивления. Больше не повторится. Давайте-ка через пару дней… да, в четверг… встретимся опять же попозже вечерком интимненько с вашим гением и все обмозгуем спокойно и неторопливо. Хорошо?
2
– Проходите, Константин Михайлович. Присаживайтесь. Где вам будет удобнее?
– Где сидеть… – Журанков смущенно улыбнулся. – Где посадите.
– Вот познакомьтесь наконец, – тоже улыбнулся Алдошин. – Это и есть наш кормилец и поилец. Вы ведь еще не были представлены?
– Не довелось, – Наиль вышел из-за своего необъятного стола, обогнул его по длинной пологой дуге и ровно посреди кабинета приветствовал Журанкова крепким рукопожатием. – Но давно хотел. Рад. Рад встрече. Рад сотрудничеству. Наиль Файзуллаевич.
– Константин Михайлович, – ответил Журанков.
Академик кашлянул и проговорил:
– Настал момент истины.
– Я догадался, – ответил Журанков. – Плазмоид мой, я так понимаю, в очередной раз никому не понадобился?
Простота этого человека была, конечно, не хуже воровства, но обескураживала. Обезоруживала. Если хочешь с ним наладить хоть какие-то отношения, подумал Наиль, надо быть откровенным, как на исповеди. Потому что сам Журанков ведет себя так, будто вся его жизнь – исповедь. Как он от этакой беззащитности по сию пору не спятил…
А может, именно что спятил?
– Да фактически так, Константин Михайлович, – добродушно согласился он. – Зачем нам совершенствовать телегу, когда можно сразу строить автомобиль? Вы садитесь, садитесь.
Журанков стрельнул глазами по сторонам и сел в то кресло, которое оказалось к нему ближе всего. Тогда и академик уселся у окна, спиной к сумеркам.
– Уверенности у меня нет, – с ходу признался Журанков. – Теория теорией… но… только эксперимент может ее подтвердить. Или опровергнуть.
Хорошее начало, саркастически подумал Наиль и проговорил: