Се, творю Рыбаков Вячеслав
Пока не грянула жуткая, совершенно дикая весть: Журанков исчез.
Сначала Бабцев думал, это какое-то недоразумение. Найдется. Пройдет день, другой – найдется, не может же в наше время человек вот так взять и раствориться, точно облако. Когда двое суток спустя в ответ на пятое его, что ли, письмо, подбадривающее и обнадеживающее, призывающее не паниковать и смотреть на все сквозь пальцы, чтобы нервы не тратить на пустяшные нелепицы обыденной жизни, Вовка скупо написал, что отца по-прежнему ищут и по-прежнему не могут найти, Бабцев испытал шок. Не сразу он догадался подумать, какой шок, наверное, испытывают те, кто ждет изменения ситуации каждый час; те, кто в безумном нетерпении мечется из угла в угол по тем же комнатам, где еще недавно ходил веселый новобрачный Журанков, а теперь его нет… И снова нет… И к вечеру нет… И утром никаких новостей…
К чести Бабцева надо сказать: мысль о том, что с исчезновением Журанкова он потерял незаменимый источник информации о “Полудне”, ударила его далеко не сразу. Впрочем, возможно, лишь потому, что он долго не верил, будто Журанков вот взял да и пропал с концами. Ведь такое случается лишь в новостях, но не с теми, кого знаешь лично.
Но когда ударила – это было как поленом.
Именно сейчас! Когда Бабцев и так не оправдал надежд!
Коротко пометавшись в панической растерянности, он начал интересоваться делом всерьез. Часами просиживал в сети, звонил и писал знакомым журналистам, задействовал все контакты. Конечно, какое-то там исчезновение в провинции заштатного научного работника серьезного внимания не привлекло; в сущности, вовсе никакого не привлекло. Был человек, и нет человека. Кому он нужен, этот Васька? Но расследование потихоньку шло, тянулось; скоро Бабцев знал о нем все. Однако поскольку оно топталось на нуле, Бабцев, о расследовании зная все, о самом Журанкове не узнал ничего.
Приходилось подсуетиться самому.
Суетиться заставляло и еще одно: если Бабцев сможет реально помочь в поисках Журанкова, это навсегда зачтется ему в Вовкиных глазах. В Вовкиной душе. Уж настолько-то Бабцев разбирался в людях: тот, кто в такую минуту всерьез поднапряжется ради его отца, а тем более добьется успеха, навсегда станет серьезному положительному молодому мужчине, который в течение десяти лет был Бабцеву почти сыном, действительно родным.
Это дорогого стоило. Ради одного этого стоило попотеть.
Он решил для начала потолковать с человеком, которого во всех материалах именовали последним, кто общался с Журанковым. Это поначалу казалось хорошей идеей. До сих пор Ласкин не попадал в поле зрения Бабцева; теперь, перед тем, как просить о встрече, Бабцев нашел в сети и прочел несколько последних его работ. И только вздохнул. Одаренный мальчик, что говорить. Крепкий слог. Безукоризненная логическая цепочка. А ведь совсем еще молодой… Такого бы сына. Сына-единомышленника, сына-продолжателя… Бабцев руку бы отдал ради того, чтобы эти статьи – пусть еще по-молодому прямолинейные, без нужды задиристые и ершистые, но с лихвой наполненные главным: страстью к свободе, к самостоянию – писал бы Вовка. Бабцев помогал бы ему, советовал, подправлял тактично и бережно; вместе бы сидели над текстами, вместе давили неподатливую реальность к свету… Жаль. Хоть вешайся – а ничего не поправишь, жаль. Но не вешаться же, в самом деле. Хорошо уже и то, что идти на контакт придется не с чужаком, а с единомышленником. Пусть и не с сыном… Хотя по разнице возрастов – почти с сыном, чуть ли не полтора десятка лет зазора… Ласкину наверняка должно оказаться лестным внимание старшего коллеги, и лестной вдвойне – возможность ему помочь. Если он чего-то не вспомнил в разговоре со следователями или о чем-то умолчал – может, расскажет ему, Бабцеву?
Надежда не оправдалась. Юнец не очень-то понравился Бабцеву: единомышленник, да, возможно, но совершенно чужой. Самоуверенный, хлыщеватый юнец, явно мнящий себя акулой пера и кашалотом политики, но не нюхавший ни пороха, ни гноя, ни к боевикам не ползавший по чеченской зеленке, нешутейно рискуя жизнью, ни в Страсбурге ни срывавший сочувственных аплодисментов. Грустно. И ничегошеньки он не знал, и ничем не мог помочь. Встреча с ним – зряшное унижение. Пустышка.
Но оказалось, это еще были цветочки.
Через три дня Бабцеву позвонил один знакомый звукооператор с “Эха”. Нельзя сказать, что они корешковали всерьез, но несколько раз пересекались, когда Бабцев там у них выступал; пару раз вместе выпивали, делить им было в силу разницы профессий совершенно нечего, и, в общем, они относились друг к другу с симпатией. Звонок был совершенно неожиданным, и Бабцев поначалу решил было, что у того что-то случилось и нужна помощь. Оказалось, все наоборот. “На тебя наезд, – сообщил тот. – Разберись, ты нигде не подставился?” – “Патриотам опять неймется?” – предположил Бабцев с таким пренебрежением, будто речь шла о надоевших блохах. “Смешнее, – ответил приятель – Ты не видел еще? Надо же, все как по нотам. Друзья сразу воды в рот набрали. Еще вчера вышло. Загляни на сайт…” Он назвал; сайт был серьезный, уважаемый. Этого только не хватало, подумал, напрягаясь, Бабцев. У него уже нервов не хватало отбрыкиваться от неприятностей, поваливших шумной гурьбой. “А что стряслось-то?” – спросил он. “Да все как всегда, – философски отозвался приятель. – Революция пожирает своих детей…” – “Даже контрреволюция?” – натянуто пошутил Бабцев. “А знаешь, контрреволюция – она все равно революция”. – “Но ведь детей пожирает только та революция, которая победила”. – “Думаю, без разницы. И вообще – кто сказал, что мы проиграли? Где-то победили, где-то проиграли… Фишка в том, что нам одинаково хреново и в поражении, и в победе. Как тому танцору…” Еще держа трубку возле уха, Бабцев свободной рукой защелкал мышкой. Поблагодарил за сигнал, торопливо распрощался…
Вот уж от кого он не думал получить по полной программе, так это от юного Ласкина.
Виртуоз.
Главное, совершенно непонятно: зачем ему это понадобилось? Бред какой-то…
Суть плотной, наваристой статьи была в следующем. Как и все так называемые бюджетные работники в этой стране, спецслужбы способны только попусту прожирать казну и наваренные правдами и неправдами левые бабосы. Их квалификация такова, что и последний домушник дал бы им сто очков форы; домушник хоть влезает в чужую квартиру тихо, без спецсигналов и помпы. Вот и теперь они в миллионный раз опростоволосились. У них под носом исчез крупный ракетчик, физик, в последние годы занимавшийся в частной корпорации вопросами, связанными, насколько можно судить, с попыткой России хоть как-то ответить на американскую программу СпэйсШип, – как известно, первые частные космолеты многоразового использования уже готовы регулярно, как прогулочные кораблики на курортах, возить космических туристов в заатмосферную высь. Ученый пропал, найти его спецслужбы не могут или по каким-то своим соображениям не хотят, но, как всегда, ищут врагов среди настроенной оппозиционно режиму интеллигенции. Самому Ласкину в течение нескольких дней пришлось выдерживать многочасовые допросы, во время которых в разных видах варьировалась одна и та же тема: не знает ли журналист, случайно сведенный судьбой с ученым на одной радиодискуссии, куда этот ученый делся? Читай – не причастен ли журналист к его исчезновению? Это было возмутительно и провокационно. Но это бы еще ладно, не впервой. Самым неожиданным оказалось то, что по возвращении журналиста в Москву те же самые вопросы он услышал от коллеги по перу, известного и маститого Валентина Бабцева. Могло показаться, что имеет место не встреча с собратом, а продолжение допроса, только уже не в провинциальном управлении внутренних дел, а чуть ли не на Лубянке. Казалось, топорно сработавшие костоломы из органов, убедившись в своей беспомощности, попросили о подмоге того, с кем порядочный человек по определению всегда более откровенен. К счастью, все быстро разъяснилось: пропавшего ученого и известного журналиста правых убеждений соединяют дружеские и семейные связи – что обоих характеризует с самой лучшей стороны; как и принято в цивилизованном обществе, различия в политических взглядах не являются ни малейшим препятствием для добрых отношений. Естественное человеческое беспокойство тут вполне понятно и достойно всяческого уважения. Но силовым структурам пора бы уже прекратить пытаться объяснять собственные промахи и собственную некомпетентность кознями демократов. Помимо всем понятных негативных для страны последствий это худо еще и тем, что наглядней некуда показал данный случай: их безграмотная и наглая активность крайне вредит моральному климату в стране, заставляя чуть ли не шарахаться от собственной тени и подозревать ближних во всех смертных грехах. Она провоцирует раскол и вражду и даже в самых благородных человеческих порывах самых лучших людей заставляет видеть интригу и сыск.
В общем, статья была аляповатая, на четверочку. Броская торопливая поделка. Но в сложившихся обстоятельствах она вогнала Бабцева в холодный смертный пот, она подобна была выстрелу если и не в висок, то в спину. Едва прикрытый словесной шелухой намек, будто он, Бабцев, чуть ли не двадцать лет верой и правдой боровшийся за демократию пером и всей жизнью своей, на самом-то деле докатился до того, что в кругу коллег выполняет по указке спецслужб роль дознавателя и провокатора, был высказан так тонко, что любая попытка привлечь автора статьи за диффамацию и нанесение ущерба чести и достоинству была бы воспринята как жалкий идиотизм, а то и как “на воре шапка горит”. Репутацию же Бабцева этот намек вполне способен был опустить, и надолго. Такие подозрения быстро не рассасываются. Но это все полбеды – беда была в том, что раньше или позже статья обязательно попадется на глаза начальству в светлом городе на холме и, конечно, будет тщательно проанализирована; а в сумме с последними неудачами Бабцева, с его грубыми ляпами и необъяснимой пассивностью в момент, когда по горячим следам следовало разобраться в природе загадочных фокусов Журанкова, высказанные Ласкиным намеки из голословных домыслов превратятся в самые подходящие объяснения.
Было страшно. Было просто страшно.
Если от выработанного агента уже нет пользы, если он вдобавок окажется прямо заподозрен в двойной игре, то пусть уж тогда смертью своей еще разок послужит торжеству великих идеалов. Хоть какой-то от него толк под занавес, раз все равно пора прятать концы…
И окончательно выживший из ума Ковалев, на которого Бабцев когда-то смотрел как на бога, с вечной своей заоблачной улыбкой ехидно поведает снова: “Я, конечно, не утверждаю, что приказ убить известного оппозиционного журналиста Бабцева отдали лично господин Медведев или господин Путин, но весь строй нынешней жизни в России, вся деятельность преступной власти дает негласный, но явный и однозначный сигнал любому негодяю, у которого чешутся кулаки: убивать честных людей можно…”
И Алексеева, старчески вздрагивая и ощупывая губами каждое слово, снова спросит: “Почему жертвами насилия в России становятся только оппоненты власти?”
Да Боже ж мой, думал Бабцев, содрогаясь от стыдного, но непревозмогаемого холода, это ведь вправду окажется МОЯ смерть!
Срочно надо было ломать ситуацию.
Пес с ним, с шелудивым щенком Ласкиным; не до него. С ним можно будет разобраться как-то потом; а можно, в конце концов, и не разбираться. И так понятно: у борцов за свободу растет достойная смена… Сволочь мелкая. Ничего, жизнь сама скрючит. За нас нашим детям отомстят их дети. Затевать борьбу с ничтожеством из-за пустяков было бы смехотворно, недостойно. Не в эти игрушки пошла игра.
Вовка…
Тот, кого Бабцев вопреки всему так мечтал сделать вроде сына.
Тот, кого Бабцев запретил себе даже спрашивать: как, мол, у папы его научные дела? Наши взрослые разборки – это одно, а ребенок – совсем иное. Я же его, подумал Бабцев в отчаянии, в зоопарк водил! Держа за руку, стоял вместе с ним у клеток с тиграми и чувствовал, как его маленькие пальцы в моих подрагивают от страха и восторга… Я уговаривал его поставить градусник и разводил ему шипучий аспирин, когда он сопливился, я ругал его за тройки и хвалил за пятерки! Я водил его по Риму, показывал колонну Траяна, фонтан Треви, арку Септимия Севера, я вел его и его маму по виа дель Корсо к Пантеону, и рассказывал про похороненных там художников и королей, и объяснял, что в правильном мире художниками дорожат, как королями, и у мальчишки пылали глаза, ведь он знал, что я тоже художник, и восхищался…
Единственная нить теперь связывала Бабцева с объектом.
Какая страшная штука – жизнь. Какая грязная.
“Дорогой Вовка! – начал он. Пальцы спотыкались на клавиатуре, как обдолбанные. В судорожно сжавшихся потрохах будто засел кто-то маленький и визгливо кричал: нельзя, нельзя! – Я все знаю о постигшей вас страшной беде. Но не надо терять надежды. Бывают случаи, когда люди находятся и через и полгода, и больше. Я сам о таких писал. А еще я хочу, чтобы ты знал: ты всегда можешь на меня рассчитывать. Да, мы не отец и сын, но для меня ты давно уже стал сыном. Мы никогда не разговаривали об этом, я никогда тебе этого не говорил, но теперь, наверное, самое время. Ты всегда можешь на меня рассчитывать как на отца. Если ты позволишь, я хотел бы быть сейчас с тобой рядом. Я могу приехать сейчас или позже. Как ты скажешь. Мне только кажется, что было бы лучше, если бы именно сейчас мы были вместе, и я мог бы в любой момент подставить плечо…”
1
Остро угасал морозный январский день – голубой и мерцающий от снега, алый в дымном закатном мареве. Распластался пушистыми мягкими грудами, каждую веточку явственно вывесил в воздух, облепив невесомой белой пеной. Горел далеким вулканом, разливая лаву по взорванным облакам. Задорно дымил дыханием, обещая в домах тепло и уют, каких никогда не бывает летом. Скрипел и хрустел под каждым прохожим, точно те, от мала до велика, белозубо грызли сочные антоновки на ходу.
Была русская зима.
Был мир.
Был дом, где нет чужих; куда мама, правда, только наезжает, но папа, смешной и добрый, порой похожий на младшего брата, теперь всегда рядом.
Он шел неторопливо и был счастлив.
Мама, заранее зная о его возвращении, на этот раз прикатила с небольшим даже упреждением, успела увидеть его в форме и все подшучивала: “Аника-воин!”; она уехала только позавчера, и ему показалось, что она всплакнула перед тем, как подняться в автобус. Ничего, скоро Вовка и сам к ней сгоняет, и в принципе можно было бы у нее и пожить, если бы не этот ее новый – Вовка еще не понял, нравится ему Фомичев или нет.
Не было пока работы, но и это не проблема. Вовка уже решил: он снова пойдет беречь этот мир, и этот дом, и маму с папой, и тех, кого они сейчас любят. И оттого счастье, ненадолго свесившееся в жизнь откуда-то оттуда, где его много, ощущалось еще острей; оно было похоже на алый пожар в щели между облаками и резало, как лезвием, почти до слез.
А тем временем он опять шел выступать.
На днях он уже отработал языком в той школе, которую сам закончил. Никогда он не считал себя хорошим говоруном, но то ли тема была благодатной, то ли он еще и в ударе оказался – ребята слушали его с удовольствием, преподам понравилось донельзя, слух разнесся – и Вовку пригласили повторить перед старшеклассниками в другой школе. В ней тоже училось много из “Полудня”, но располагалась она уже на расплывчатой границе между тем районом-новоделом, что в последние годы по-модному принялись звучно именовать наукоградом, и старой сердцевиной городка, где похожие на старух на богомолье перекошенные, черные бревенчатые хибары стояли бок о бок с типовыми хрущевками, размашисто заляпанными безобразно яркой рекламой, точно жертвы пейнтбола.
Вовка согласился. Чего бы не согласиться?
В июне прошлого года неутомимый борец с русской агрессией, пресловутый джорджийский лидер, даже имя-то чье приличному человеку произносить западло, осуществил новую блистательную идею. Русская агрессия все медлила отчего-то, возможно, из-за русской лени, и ни телевизионные ее инсценировки, ни чьи-то самолеты, время от времени пролетавшие над Грузией на большой высоте (рейсовые авиалайнеры, должно быть) и неизменно оказывавшиеся в местных новостях русскими стратегическими бомбардировщиками с атомными бомбами на борту, ни эскапады грузинских коммунистов никак не могли вернуть прекрасной и гордой маленькой стране полноценный ореол беззащитной жертвы. А без этого и жизни нет. В чьих обкуренных черепушках родился очередной план, прояснить так и не удалось, не дали. Но среди оставшихся на своей родной Украине почти без развлечений отмороженных западенцев из тех, что маму родную удавят, если это получится свалить на москалей, было отобрано (кем- вопрос) семеро. Натурально, с лицами безупречно славянской национальности. На вполне себе пристойном кораблике под румынским флагом их доставили в Батуми, где выдали военную форму российского образца. Ну смех на палке – по их легенде получалось, что они в этой самой форме со всем своим снаряжением от границы с Осетией по Грузии так и протопали, что ли? В штатское не догадались переодеться, светились звездочками? В общем, это должна была оказаться диверсионная группа, которую ополоумевший от ненависти к Грузии и ее высочайшей древней культуре Кремль, желая лишить исполненный европейских ценностей народ его исторической памяти, послал, ни много ни мало, взорвать храм Светицховели.
Настоящую святыню. Без балды. Настоящей взрывчаткой.
А вот чего западенцы не знали: на самом деле бдительные спецслужбы Грузии должны были в последний момент предотвратить акт чудовищного вандализма и чуть ли не на глазах, получается, у всего населения благословенной тихой Мцхеты перебить врагов, чтобы официальное следствие получило к расследованию уже только трупы со славянскими лицами и в российской форме; взрыв же предполагалось устроить лишь частичный. Мол, хоть минирование еще не завершилось, один из подыхающих северных варваров в бессильной злобе все же крутанул ручку; к закланию, чтобы показать серьезность намерений исконного врага, были предназначены якобы только ворота Мелхиседека. Хотя… Всякое могло случиться. Гексогена там обнаружилось навалом.
Как собирались вдохновители и организаторы этого безумия потом разбираться с украинскими националистами, отрядившими им в помощь своих братьев по борьбе, осталось не очень понятно. Один из чиновников потом неофициально обмолвился, что планировалось узкому кругу реально вовлеченных врать, будто диверсантов обнаружили и, пылая праведным гневом, обезвредили до смерти сами бдительные жители Мцхеты, а с них, с патриотов-то, какой спрос, неувязочка вышла, вы уж простите, товарищи бандеровцы; а, мол, широким массам, чтобы не ронять престиж спецслужб, мы будем говорить, будто враг был уничтожен нашими доблестными чекистами. Похоже, план был такой: куда кривая вывезет.
Во всяком случае, действительно только так получалось предъявить мировой общественности и настоящие повреждения храма, и настоящие трупы врагов в российской форме, которые, что при данных обстоятельствах особенно ценно, никогда уже не скажут лишнего.
Но то оказался не очень, увы, частый случай, когда разведка доложила точно. Об отбытии борцов за незалежность Джорджии в штабе округа узнали через полчаса после того, как их кораблик отвалил от причала. Оперативно прошерстили несколько своих частей, нашли – долг платежом красен! – семерых крепких, вполне подготовленных ребят с лицами кавказской национальности и с натурально грузинскими фамилиями, позвали в штаб и честно поведали, что творится. Те сначала просто поверить не могли, потом, поглядев фотокопии документов, один протянул печально и как-то даже безнадежно: “Ну, Миша…” Другой с разрешения начальника разведки задумчиво закурил, затянулся пару раз и в сердцах спросил: “Ну пачему его не убьет никто, а?” – “А бесноватого почему никто не убил? – спросил в ответ присутствовавший тут же батюшка. Помолчал и сам ответил: – Выражает чаяния народа, вот и уважают…” Картвельские однополчане сначала растерянно оглянулись на него – решили было, что он всерьез; а потом, поняв, захохотали, как чистокровные русаки – сквозь слезы.
В общем, по согласованию с Москвой залегендировали их так. Двое русских солдатиков, не выдержав зверских издевательств со стороны начальства, попросили в Грузии политического убежища, и вот теперь группа грузинских военных их препровождает аккурат через Мцхету в распоряжение столичных специалистов. В качестве перебежчиков выступали Вовка и старший группы, взрывотехник из спецназа: коричневый пояс, однозначно белобрысый, нос картошкой, родом из Перми. Тут главная сложность была в том, чтобы оказаться при храме минута в минуту с противником; ждать, попивая настоящее “ахашени”, скажем, в кустах над Курой было бы крайне нежелательно и чревато, а опоздать – лучше б и с места не трогаться.
Ну, а стремительно просочиться обратно, волоча то на горбу, то на позаимствованном на часок-полтора местном транспортном средстве обездвиженных западенцев было делом даже не столько техники, сколько терпения и упрямства.
Очухавшихся и совершенно обалдевших диверсантов вкупе со всей как оперативно добытой, так и трофейной документацией, равно и вещдоками, незамедлительно предъявили на пресс-конференции. Когда пленные оценили секретные директивы тбилисских стратегов, касавшиеся будущего их персон, красноречию их не было конца. Западные правдоискатели страшно стеснялись и не знали, как два слова связать; неудивительно, что потом и материалы их, посвященные произошедшему, страдали редкостным косноязычием и поразительным по нынешним временам застенчивым немногословием. Впрочем, буквально через сутки, точно по команде, во всех основных западных изданиях они и вовсе сменились куда более важными сенсациями: Наоми Кэмбелл плюнула соевым соусом в официанта, Медведев вот-вот окончательно поссорится с Путиным, Елена Боннэр призывает не забывать о страшной судьбе Литвиненко, рост производства героина в Афганистане титаническими усилиями войск НАТО удалось несколько замедлить, а русские, снова поправшие права человека, запретили гей-парад в Южно-Сахалинске.
Пленных передали украинской стороне, ибо по российским законам они, собственно, ни в чем не были виноваты и судить их могли разве что грузины за попытку нанести чудовищный, непоправимый ущерб культурному наследию страны, да и, собственно говоря, всего человечества; шутки шутками, а храм-то занесен ЮНЕСКО в перечень объектов Всемирного наследия. А через неделю эти ребята вдруг обнаружились в Таллине, в полном фокусе международного внимания; до предела взбудоражив невесть откуда набежавшие толпы корреспондентов, они долго и упоенно рассказывали, как их мучили на Лубянке. К бабке не ходи – и без того понятно, какая чехарда началась дальше. Российские милитаристы на территории суверенного государства захватили группу мирных туристов с Украины и шантажом, подкупом и пытками выколотили из них ложные признания во всех смертных грехах. Если нынешнее украинское правительство стерпит такое отношение к своим гражданам, это окончательно докажет, что оно – всего лишь марионетка Кремля… И так далее. Месяца полтора бесновались.
Хорошо хоть, что Светицховели, Столп Животворящий, устоял…
Встреча со школой всегда производит на того, кто уже отмучился, неизгладимое впечатление. Типа синдром “Здравствуй, Родина”. Со взрослой степенностью войдя, Вовка получил головой в живот от какого-то опрометью бегущего мелкого, потом едва успел увернуться от троих с гоготом несшихся совершенно невменяемых лосей постарше… Где-то визжали. Нормальный сумасшедший дом, родное отделение для буйных.
Учительница представила Вовку; Вовка, солидно улыбаясь, уселся за учительский стол. Тогда и детки шумно и несколько вразнобой повалились на свои места, напоследок перебрасываясь репликами и ухмылками. Вовка, покуда не объявили его соло, разглядывал их с несколько ироничной снисходительностью – и в какой-то момент увидел вдали, на самой “камчатке”, в узком просвете между теми, кто сидел ближе, смутно знакомое лицо.
Смутно-то смутно, но сердце сразу споткнулось, словно зацепившись за торчащий из земли корень.
А потом, чтобы удержать равновесие, грузно затопотало вперед, стараясь угнаться за падающим телом и не дать ему приложиться об корягу лбом.
Бросило в жар. Да нет, не может быть, сказал Вовка себе. Но это уже был разговор в пользу бедных. Споткнувшееся сердце всегда знает лучше, чем мыслящая голова.
Он медленно взял заботливо предусмотренный сухонькой невзрачной классной стакан воды и сделал глоток. Потом второй. Прохладная влага на салазках прокатила вниз по горлу.
Она уже поняла, что он ее узнал. Он уже понял, что она его узнала. Они уже смотрели друг другу в глаза.
Он с усилием откатил взгляд. Кашлянул, открыл рот и принялся говорить. И через пару минут отчетливо почувствовал: будто заслонку близкой печки кто-то закрыл. Она отвернулась. Темный горячий луч перестал жарить его лицо и отрешенно уплыл туда, где сгущались ранние, в узоре зажигающихся окон, январские сумерки.
Фразы запрыгали свободней, легче. И, в общем, он нашел волну и рассказывал не хуже, чем в прошлый раз, и детки в нужных местах охали, в нужных местах хихикали, в ключевых местах, тычась головами друг к другу, оживленно обменивались своим “бу-бу-бу”…
Но сегодня он ни разу не смог сказать “я”. В прошлый раз, не задумываясь, он честно и без стеснения расписывал, кто чем отличился, в том числе и чем отличился он сам, а сегодня его переклинило. Ведь начни он говорить о себе, получится хвастовство. Получится, он хвост распускает перед девчонкой.
И школьники почувствовали недоговоренность; это показал первый же вопрос, который Вовке задали, когда он отговорил свое и классная, смирно сидевшая за первым столом центрального ряда, встала, от лица учеников поблагодарила его за интересный и познавательный рассказ, повернулась к Вовке спиной и предложила спрашивать.
Она больше не посмотрела на него ни разу. Наверное, разглядывала, как одно за другим возникают в темноте разноцветные окна в домах напротив, и гадала, какой у кого уют.
– А вы сами-то чего делали? – спросил развалившийся уже совершенно немыслимым образом, будто наизнанку желая вывернуться, пацан с косынкой на шее.
– Потел, – коротко ответил Вовка.
Класс от души захохотал.
– А правильно потеть в десантуре учат? – вылетел из глубины класса чей-то вопрос, Вовка не успел увидеть чей. Материалисты хреновы. Сейчас, подумал он, кто-нибудь остроумно спросит, разрешено ли во время тайных операций справлять нужду или это нельзя по соображениям скрытности. У него не засохло бы ответить доброй, как в казарме, шуточкой – но не при ней же!
– А что-нибудь поближе к голове вас интересует? – вопросом на вопрос ответил он.
– Да! – крикнула полная девочка в широкой мужской рубашке, без тени косметики на скуластом лице. – Вам убить их хотелось?
Класс замер.
– Девонька, – спокойно проговорил Вовка, – пожалуйста, пойми. ЖЕЛАНИЕ убить испытывают только сумасшедшие.
– Но они же полные уроды и враги!
Вовка помедлил.
– Да, я погорячился, – признал он. – Красивую фразу сказал. В целом правильную, но… Иногда желание убить приходит, когда на тебя нападает превосходящий враг. Если ты один, а их десять, надо сразу как можно больше их вырубить так, чтобы они в контакте уже не участвовали. Лучше всего тогда просто убивать. В этот момент с перепугу и от желания обязательно победить, наверное, может именно ЗАХОТЕТЬСЯ убить. Поэтому вот что: нормальный человек убивает только от безвыходности. От беспомощности.
– А тогда что же, те, кто, например, шмаляет из пушек по спящим домам, или расстреливает пассажирские автобусы с вертолетов, или на улицах чурок режет – все ненормальные?
– Да, – твердо ответил Вовка.
– А какая у них болезнь?
– Мания преследования, – с маху отрубил Вовка. – Эти люди до смерти перепуганы, что жизнь их не слушается. Что история идет не так, как, по их представлениям, должна. Им тогда кажется, что целый мир на них ополчился. А нормальный человек не забывает, что история всегда умнее его.
– Но тогда получается, что в ответ надо не стрелять в них, а заботливо вязать и лечить, что ли?
– Смешно, ага. Но по идее так и есть…
Занудил, почувствовал он. Начал мораль читать. Негоже.
И закончил с улыбкой:
– Только, к сожалению, это не лечится.
– А зачем это вообще надо было? – спросил паренек в сильных очках.
– Что? – спросил Вовка.
– Возиться с ними. Лезть туда.
– Сложно в двух словах, – ответил Вовка. – Но знаешь, могло получиться так, что… То, что должно существовать вечно и светить всем всегда, оказалось бы разрушенным по глупости и подлости. Никак нельзя такого допускать.
– Но они ж вам даже спасибо не сказали! Наоборот, изгадили вас, как…
Он замялся и не договорил, вспомнив, наверное, о какой-никакой официальности обстановки; но было вполне понятно, что он имел в виду.
– Слушай, ты что, за “спасибо” живешь? – спросил Вовка.
И тут у неустанно горящей вдали печки вновь откинули заслонку, в лицо дунуло близким огнем. Она взглянула.
– А вы их на себе несли? – спросила она.
В ее голосе Вовке отчетливо послышалось “тоже”. “Их вы тоже на себе несли?” – вот что значил ее вопрос. А-а, мол, так это у вас мания такая…
– Иногда, – сразу осипнув, тупо ответил он.
Дальше все шло на автопилоте; он не мог вспомнить потом, какими еще вопросами его потрошили и какую пургу он гнал в ответ. Хотелось только одного: удрать поскорее. Он воспользовался первой же паузой. Торопливо поднялся, поблагодарил…
Он не успел удрать; задержала учительница. Кажется, она что-то спросила. И, не дослушав ответа, сама принялась рассказывать о том, какие нынче дети… Шустро собирая вещички, торопливо прощаясь, разбегались школяры; судя по их веселому возбуждению, их зажгло. Кое-кто даже кидал скороговоркой: “Спасибо, Владим Константинч…” – и только спины и хвосты причесок мелькали в дверях. Он терпеливо слушал пожилую даму, она сетовала на общее падение, но кого-то, наоборот, хвалила. Какого-то Жерздева (ах, какой программер растет), какую-то Кармаданову (то ли физик, то ли математик, но явно с будущим), какого-то Газиянца (невероятные стихи пишет!). Вовка уважительно терпел и краем глаза ловил: класс быстро пустеет, но она, самая отчего-то неторопливая, там, у дальнего окна, двигаясь медлительно и плавно, точно русалка среди водорослей, достала зеркальце, посмотрелась, поправила черные пышные волосы, убрала зеркальце, с непонятной тщательностью уложила в сумку пару вразброс лежавших на столе книг… Он скорее чувствовал, чем видел, что на ней тонкий свитер, и короткая юбка, и черные колготки, и облегающие сапоги на высоком каблуке. Он старательно смотрел на учительницу, прямо в ее стосковавшийся по свежим слушателям маленький рот с неутомимо, как винт катера – пену, взбивавшими слова губами, а видел, что она все-таки начала всплывать оттуда, из глубины, что она приближается и ставит ноги по ниточке, гарцует, танцует, идет к нему, и свитер обтягивает небольшую, но все равно уже бесстыдно женственную грудь (вот этой грудью, тогда еще плоской, детской, она так долго прижималась к его спине); искренне болеющая за детей учительница, всплескивая руками и призывая: “Вы только подумайте! Это в семнадцать лет!”, начала восхищенно читать Газиянца: “Я виноват. Точно вулкан, что жжет, крошит свою округу. И прав я, точно ураган, несущий парусники к югу. Стихии мира! Божий зов нам слышен в страшном вашем гуле. Единственно из всех стихов вы никого не обманули…” – а он чувствовал, как она, с каждым неторопливым шагом делаясь все ближе, прожигает ему щеку взглядом. Она остановилась сбоку, совсем рядом, грудь едва не у его локтя (локоть свело ожиданием), и легкой, прозрачной волной прошел от нее свежий сладкий запах ей под стать, будто зацвело что-то вечнозеленое, средиземноморское; не глядя, не глядя на нее, он разглядел, что у нее очень гладкая, нежная, розовая кожа, в наших широтах редко встретишь такую, этого он не помнил о ней; впрочем, тогда был мороз, кто хочешь порозовеет, и меховая опушка капюшона, за которой не особенно-то чего разглядишь…
– Вот, кстати, – прервалась наконец учительница, – это та самая Кармаданова, о которой я вам говорила. Кармаданова, тебе что? У тебя вопрос?
– И вопрос тоже, – тихо поведала она. Голос был тот самый.
Тогда Вовка обернулся.
Ее темно-вишневые безо всякой помады губы, приоткрывшись, улыбнулись ему так, что у него опять сердце споткнулось о корень на бегу и повалилось плашмя.
– Здравствуйте, – просто сказала она. Точно они виделись вчера.
Мгновение он лихорадочно пытался сообразить, ответить ли ей на “ты” или все-таки на “вы”. В итоге не ответил вообще.
– Теперь я знаю, как вас зовут, – поведала она.
– А как тебя зовут, я так и не знаю, – чуть хрипло ответил он.
– Сима, – сказала она и протянула ему руку.
Он обалдело пожал. У нее была длинная, тонкая, хрупкая кисть. Просто птичка.
Наверное, она до сих пор такая же легкая.
Такая, да не совсем. Грудь стала тяжелее.
Наверное, не только.
– Кармаданова, тебе, собственно, что? – почти ревниво спросила учительница.
Вовка обернулся к ней.
– Вы не волнуйтесь, – умиротворяюще сказал он. – Просто мы знакомы. И очень давно не виделись.
– Ах, вот как, – учительница поджала губы и сверху донизу проштудировала Симу взглядом.
– Да, – сказала Сима, – в свое время Владимир Константинович на мне тренировался носить врагов. И видите, как натренировался.
Вовка растерянно обернулся к ней снова. Взгляды ударилась один о другой.
– Ну… – сказала учительница и не нашлась, как продолжить. Она чувствовала, что ей тут уже не место, но уйти, конечно, не могла. Она же должна закрыть класс, в конце концов.
А они тонули в глазах друг у друга и молчали.
Он понял: срочно надо сказать что-нибудь разделяющее. Отстраняющее. Чтобы стало ясно: то, что сейчас, всего лишь случайный остаток того, что мелькнуло тогда. Недотаявшая лыжня. Прошлогодний снег.
– Как твоя нога? – спросил он. Точно добрый старый санитар, случайно повстречавший давнего больного.
– Она прекрасна, – ответила она и, легко подняв прямую, как у гимнастки, ногу, уложила ее каблуком на край стула: посмотри, мол, сам.
Вовка только сглотнул. Он не успел отпрыгнуть взглядом, а теперь стало поздно. Юбка не доходила и до середины бедра. Обтянувшая ногу сквозящая черная ткань лучилась женщиной так, словно била каблуком сапога под дых. Когда каблук тукнул об стул, упругая плоть чуть вздрогнула.
Того, как Сима покраснела, Вовка видеть не мог. Никто не мог. Щеки у нее и всегда алели, будто розовые лепестки; но у нее отчаянно покраснела шея. А у свитера был высокий воротник.
– Кармаданова, – укоризненно и несколько растерянно сказала учительница, – я тебя не узнаю…
– А что? – невинно хлопнула длинными ресницами Сима. – Теперь уж я на Владимире Константиновиче потренируюсь. У меня впереди большая жизнь. Не знаешь ведь наперед, какое умение пригодится.
И отняла зрелище тем же безукоризненно пластичным движением – вверх, в сторону, вниз; стройная нога со спортивно вытянутым носком путешествовала в воздухе вызывающе прямо, будто точеную выпуклость колена прилепили к ней лишь для красоты. На какой-то миг Вовке показалось, что Сима поднесет усладу прямо к его лицу; он едва не отдернулся. А потом взгляд, как приклеенный, потянулся вслед за округлостью бедра под юбку.
Но это было бы уже слишком, и Вовка, точно могучая муха после долгих усилий, сорвался с липучки.
И тут же попал обратно в ее глаза.
У него внутри словно все гайки затянули до отказа, еще чуть-чуть – и полетит резьба.
– Рад был тебя увидеть, Сима, – сказал он. – Молодец, учись и дальше так же хорошо, – и повернулся к учительнице: – Ну, спасибо. Я побегу уж…
– Огромная вам благодарность, Владимир Константинович, – с облегчением выруливая на подобающую дорожку, ответила та. – По-моему, вы очень порадовали ребят…
– Да, это правда, – уже и впрямь немного бестактно прервала учительницу Сима. Вовка и пожилая женщина снова обернулись к ней. – Братву расколбасило по полной. Я только еще хотела сказать… Владимир Константинович, я вам когда-то обещала дать почитать речь Достоевского, помните? Обещание остается в силе. Я вот, – у нее опять зажглась шея, и опять никто этого не смог увидеть, – вам на всякий случай написала, где я живу и как позвонить.
Только тут Вовка обратил внимание на то, что левый кулачок у нее был все время сжат. Теперь она его разжала и вложила ему в пальцы аккуратно сложенную, теплую и чуть влажную бумажку.
У учительницы расширились глаза.
Последнее, что успел сообразить Вовка – нельзя подставить девочку. Надо, чтобы все выглядело обыденно, в порядке вещей. А то положительная, переживающая за детей женщина с узкими губами может подумать о Симе плохо. Решит, что совсем потерявшая стыд фифа нагло клеит мужика, даже не выходя из класса, а мужик и рад; что прямо на учительских глазах зародилось и созревает непотребство. А она же просто прикалывается. Или, сама того не понимая, отыгрывается за давнее унижение, за детское неумение стоять на лыжах и долгое беспомощное висение у него на закорках; простодушно, как ребенок, мстит за то, что он ее когда-то выручил.
– Спасибо, Сима, – сказал он как ни в чем не бывало. Положил бумажку в нагрудный карман. – Это ты правильно вспомнила. И Федорова…
Она обрадовалась, будто миллион выиграла. Прямо засветилась.
– Да-да, мы про воскрешение отцов тоже говорили. Неужели помните?
– Конечно, – сказал он. Он помнил каждое мгновение их пробега. И тут словно кто-то ему подсказал, что делать. Вовка не успел подумать, правильна подсказка или нет; отчего-то ему показалось, что такой финт уж точно успокоит учительницу, нелепо застрявшую на обочине их перекрестка пока еще немым, но уже явно закипающим укором. – Ты мне напомни… Я ж только на днях приехал. Голова кругом, честно говоря…
– Конечно, – с готовностью сказала она.
– Телефон наш здешний запишешь?
Он выделил голосом слова “наш здешний”. Мол, у наших семей добрые старые отношения, так что никаких съемов.
Ручка и записная книжка возникли у нее в руках, точно из воздуха.
С мимолетным, но роковым опозданием он сообразил, что диктовать надо было просто первые попавшиеся цифры, и проклял себя в очередной раз – чертов тугодум, пенек тормозной; совершенно автоматически он назвал ей настоящий номер. Учительница обижалась и демонстративно смотрела на часы.
На прощание Вовка рыцарски склонился и поцеловал ее сухую шершавую руку, классная едва не прослезилась. Уходящей Симе он лишь слегка помахал, а она лишь улыбнулась ему через плечо.
Потайное свечение нежной белой кожи сквозь тонкую ткань, застилая неказистую явь, так плотно маячило у него перед глазами, что на выходе из школы он, промахнувшись мимо ступеньки, едва не сверзился по лестнице.
Он буквально чувствовал ее. Спиной, как тогда. Тогда эта нога была как палка, как прутик; но сейчас… Вот эти самые ноги, такие незабываемо сочные сейчас, она раздвинула шире некуда, садясь на него верхом. И было плавное нескончаемое колыхание и трение на каждом шагу – долго, очень долго. Несколько часов. Млечный Путь, а Млечный Путь, уведи куда-нибудь… Гайки внутри не развинчивались. Их тугое напряжение весь вечер не давало дышать.
Он так хотел эту девочку, что почти не спал в ту ночь. Лежал, понапрасну жмурясь, и каждую мышцу изводила судорога нескончаемого напряжения. Он ворочался, обнимал подушку, комкал ее, пихал и бил, а она все равно какими-то горбами давила ему щеку, плющила ухо, и он снова рывком переворачивался то на бок, то на спину.
Шутки ей. Дотащил – и хватит. Он ей ничем не обязан. Ума палата; воскрешение отцов, ага. Нашла себе дурака – это, мол, моя по жизни лошадь. То-то уж она оторвется по полной, думал он, если узнает, как меня проперло от ее ножки. Забылся он только под утро, а едва проснувшись, сам не свой от злости на себя, на расцветшую не для него фитюльку и на весь мир в придачу, первым делом разорвал в клочки и спустил в унитаз ее записку. Не хватало еще и впрямь.
Бреясь, он голой спиной почувствовал взгляд отца. А может, просто услышал его дыхание. Не подал виду и только подумал горько: а отец и не подозревает, какой сын у него хорек похотливый. Школьницу ему подавай. Спас ее, а теперь, мол, пусть отдает должок. Урод. Стыдно было – хоть червяком извивайся.
– Ну, как вчера выступил? – спросил отец.
– А чего? – спросил Вовка после короткой паузы. – Нормально.
– Слушали старшеклассники-то?
– Весьма, – ответил он. Он знал, что о своем позоре никому и никогда не сможет рассказать. Да и зачем? Если мужик – эгоистичная сволочь, его никто не вылечит, даже добрый папа.
2
Яркий, гремящий, как фанфары, жизнеутверждающий закатный ливень давно сменился отчаянным ночным ливнем, под которым они с Наташей метались то к безлюдной остановке автобуса, то к милиции, то снова домой, чтобы в ожидании умирать у телефона (вдруг позвонят на домашний?), потом – проливным дождем, потом усталым, скучным дождем, идущим потому, что некому дать ему приказ остановиться; потом – беспросветным дождем, зарядившим, наверное, навечно, потом моросящим… Сейчас дождь шел так, как иногда капает вода из крана, который давно закрыт. Как плачут, отрыдав. Уже безголосо, отрешенно, глядя перед собой слепыми глазами и не сознавая, что из них по-прежнему течет.
Мерное шуршание воды за окном было единственным звуком в мире. Вовка сидел, ссутулившись, перед кухонным столом и глядел на стоящую на столе бутылку водки, купленную на обратном пути из больницы. Он все не мог решиться. Он знал, что, если начнет, одной стопкой ограничиться не сможет. Не те времена пришли, чтобы, начав, ограничиваться. Поэтому он тупо сидел перед бутылкой и всматривался в нее так, словно хотел загипнотизировать.
На самом деле гипнотизировала она его.
Разухабистый, всегда готовый простить и оправдать любую гадость внутренний голос вот уже битый час твердил Вовке, что от бутылки водки еще никто не умирал. Что Вовка и так сделал все, что в силах человеческих, и вполне может себе позволить простым и мужественным анальгетиком хоть на время утишить растерянность и боль (чай, не ширево предлагаю?). Что, даже если позвонят, все запишет автоответчик… Но Вовке отчего-то казалось, что это не тот голос, который часто, особенно – под пулями, дает настолько верные советы, что порой натурально спасает жизнь; очень похожий, да вот… И то, что голос этот сейчас так настаивал, горячился, даже торопил, будто это не Вовке, а ему самому надо было срочно махнуть полтораста, трубы, мол, горят, мужик, будь человеком, настораживало. Сцепив ладони, горбясь, Вовка сидел неподвижно и в дождливой тишине вымершей квартиры исподлобья бодался с бутылкой взглядом.
Когда в дверь позвонили, он даже не вздрогнул.
Звонили настырно.
На двадцать третьем звонке он медленно и натужно, точно старик с просоленными насквозь суставами, поднялся и пошаркал к двери.
На лестничной площадке напряженно стояла Сима.
– Я так и чувствовала, что ты дома, – сказала она. – Здравствуй.
С ее куртки помаленьку еще лилось, и на лестничной площадке темным кольцом вился вокруг нее причудливый узор водяных клякс. На выбившихся из-под капюшона жестких черных прядях искрились капли. И нос влажно блестел. Обеими руками она держала раздутую, тяжелую сумку.
Некоторое время он отчужденно смотрел на нее, будто не узнавая, и собирался с мыслями. Не собрался.
– Ты почему такая мокрая? – спросил он.
– Дождь, – объяснила она виновато.
– А зонтик?
– Ненавижу, – сказала она. Помолчала. Нерешительно спросила: – Ты один?
Мама с Фомичевым должны были приехать завтра. Что-то задержало их, то ли какие-то дела, то ли, может, и здоровье – по телефону мама не стала распространяться. Голос у нее был ужасный – такого голоса Вовка у мамы просто не помнил. Но было ли это из-за здешних событий или по каким-то тамошним, их собственным причинам, Вовка не знал.
– Да, – сказал он.
Она помолчала.
– Ты меня впустишь?
Он помедлил, заторможенно пытаясь понять, чего она хочет от него, потом дважды похлопал себя ладонью по лбу: прости, мол, голова никакая. Молча отступил на шаг в сторону. Она вошла. Он закрыл дверь. Она с явным облегчением поставила сумку на пол, сняла куртку.
– Куда деть? – спросила она. – С нее еще капает.
Он опять не сразу понял, что ей надо. Капает… Ну и что? Куда девают куртки? Потом ответил:
– Все равно.
Тогда она просто повесила ее на вешалку в ряд с их обычной одеждой, так внезапно потерявшей смысл. Вот элегантный расхожий теть-Наташин плащ, вот потрепанная любимая куртка отца – сколько Вовка помнил себя в этом доме, именно она тут и висела на этом штыре, и зимой, и летом.
И теперь висит.
То, что плащу с курткой ничего не сделалось и они спокойно висят будто ни в чем не бывало, ранило, как кощунство.
Сима стащила одну кроссовку другой кроссовкой, потом другую – босой ногой. Не зная, как вести себя дальше, встала перед Вовкой, как лист перед травой. Он молча смотрел.
– Я вчера когда услышала, что жену твоего папы увезли в больницу, подумала, что ты можешь тут проголодаться, – сказала она. Помолчала, заглядывая ему в глаза и пытаясь понять, как он отнесся к ее словам. – Через справочное узнала адрес… ты же телефон мне дал тогда… Сварю тебе суп и уйду, – опять помолчала. Он был как деревянный. – Она там надолго?
– Не знаю, – сказал он.
– Ну, если надолго, я еще приду, – сказала она.
– Мы ребенка потеряли, – сказал он. У него задрожали губы и подбородок. Он прижал их ладонью.
– Господи… – тихо сказала Сима. – Об этом не…
– А я даже не знал, как к нему относиться. У папы будет сын, и не от мамы. Я злился почему-то. А сейчас сижу и думаю: ведь это был бы брат мне, – запнулся и вдруг добавил нежно: – Раскосенький…
Некоторое время Сима стояла молча, потом призналась неловко:
– Ужас.
А он, пока она беспомощно молчала, уже пожалел, что разоткровенничался.
– Да ладно, – сказал он. – Прости. Не буду тебя грузить.
– Как это не будешь? – спросила она. – А зачем, по-твоему, я тут?
– Кто ж тебя разберет, – проговорил он.
– Проще простого, – сказала она. Встряхнулась и спросила: – Где у тебя кухня?
– Ты серьезно, что ли?
Она не удостоила его ответом, просто пожала плечами. Он показал: туда. Она с усилием оторвала сумку от пола и, обеими руками держа ее впереди себя, повернулась и босиком поковыляла прочь по коридору.
– У тебя штаны мокрые, – наконец заметил он. – Ты не простудишься?
Он смотрел на нее сзади и снова не увидел, как заалела ее шея под подбородком.