Се, творю Рыбаков Вячеслав
Сам же мыш, стоило его поместить в фиксатор, презрительно развалился едва не на весь объем узилища, точно пенсионер перед телевизором. Делайте, мол, дылды, что хотите, реформируйте, приватизируйте, играйте в важные саммиты – помешать я не в силах, но и соучастия от меня не дождетесь. Даже эмоционального. По фигу мне ваши приколы.
– Давай к пульту, Вовка, – сказал отец. – Когда я скажу: старт…
– Я дам старт, – закончил Вовка.
– Догадливый, – проговорил отец, почти торжественно идя к мышу с загадочным баулом в руках.
Отец подошел к стартовому стенду вплотную, открыл баул, за шкирку вытащил оттуда кошку и размашисто посадил ее рядом с фиксирующей клеткой.
У Вовки челюсть отвалилась.
А у мыша, похоже, отвалилось все.
Сказать, например, что он побледнел и переменился в лице, – значит ничего не сказать. Куда только делось его вальяжное безразличие! С отчаянным писком он засучил ножонками, что есть сил пытаясь вжаться в дальнюю от кошки стену клетки и желательно выдавиться сквозь нее наружу; а как еще сбежишь? На какой-то миг ошеломленному Вовке показалось, что отчаянные усилия несчастного подопытного могут увенчаться успехом, и тогда он полезет наружу, как из мясорубки фарш.
Откуда отец кошку взял? Та была явно не помоечная. Но, что куда существенней, и не слишком-то закормленная, как бывает порой с домашними любимицами. Во всяком случае, сытой до полного презрения к живой добыче она не была. После первого изумления (“Ах, где это я?”) она мигом срисовала бьющегося в истерике мыша, заинтересованно моргнула, а потом, выставив лопатки, с характерной улыбкой нагнулась.
– Старт! – звонко сказал Журанков. Нервы все же играли и у него: он дал команду чуть-чуть громче, чем когда-либо прежде.
Вовка нажал стартер.
Синхронизированное излучение сорока двух смонтированных на сферической раме чудовищно дорогих лазеров сфокусированно, со всех осей разом, облизнуло мыша сложнейшей по комбинации частот мимолетной вспышкой бледно-розового света.
Кошка растерянно обнюхала пустую клетку и с явным разочарованием оглянулась на Журанкова: что за неумные шутки, дядя, тут же была еда!
Торжественность момента была испорчена мелкой и непоправимо комичной суматохой. Очутившийся на приемном стенде мыш явно не в силах был так сразу уразуметь, что он уже в безопасности; продолжая истошно вопить, он галопом метнулся на край стенда, мелким белым кубарем свалился на пол и, не сбавляя темпа, покатил по полу в поисках надежной пещеры.
– Лови! – не на шутку встревожившись, крикнул Журанков, стремительным движением закинув кошку обратно в баул и сам бросаясь подопытному наперерез; он-то наперед знал, что упустить мыша недопустимо, ибо его драгоценное здоровье теперь придется исследовать уж всяко не менее досконально, чем послеполетное здоровье всех Белок и Стрелок, вместе взятых. Ловля впавшей в панику мышки в зале, заставленном аппаратурой, заплетенном толстыми кабелями и тонкими проводами, да еще ввиду угрозы одним неловким движением испортить или вовсе разбить что-нибудь стоимостью в пару миллионов оказалась делом нешуточным и увенчалась успехом не вдруг. К тому моменту, когда мыш в предынфарктном состоянии был возвращен в домашний уют и, кое-как переведя дух, принялся взахлеб рассказывать взвинченной шумом супруге о поразительном случае, приключившемся с ним вот только что и совершенно, казалось бы, на ровном месте, ни Журанков, ни Вовка уже не могли толком прочувствовать своего величия. Никаким “Поехали!” тут и не пахло. Некоторое время, тяжело дыша, отец и сын обалдело смотрели друг на друга, просто не зная, что им теперь надо делать; а потом Журанков сказал:
– Сын, запомни этот великий день. Мы с тобой поймали мышь.
И еще через мгновение оба начали дико, до слез хохотать и очень долго не могли остановиться.
Коньяк они начали пить полтора часа спустя, уже дома. Разговаривать они не могли, просто слов не находилось; даже идя к дому от лаборатории мимо магазина, они только переглянулись. Если и был поблизости враг, шпион и диверсант с записывающим устройством, он остался бы с носом: не прозвучало ни слова.
Многострадальный мыш в это время уже снова пребывал вдали от домашнего очага и нервно тосковал у скрупулезных биологов, те обещали закончить полное обследование через пару дней; но, судя по поведению подопытного в момент очередного выдирания из-под теплого бочка супруги, по его отчаянным стараниям ни под каким видом не даться в руки здоровенных дуралеев, от которых, оказывается, можно ожидать самых нелепых сюрпризов, он был вполне здоров, и бодр, и полон своих мышиных сил.
Тетя Наташа оказалась дома, и это получилось очень удачно: ей тоже налили рюмку, и благодаря присутствию молодой красивой заботливой женщины шальная пьянка сразу обернулась триумфальным празднеством на высоком идейно-художественном уровне. Женщина, правда, как ей и положено, поначалу попыталась прояснить ситуацию: в честь чего, мол? Вовка не знал, что и как ответить, и только выжидательно покосился на отца, стоявшего, точно застигнутый врасплох забулдыга, с прижатой к груди бутылью наперевес; отец помолчал, видимо, ища такой ответ, чтобы и ложью не замараться, и правды не раскрыть, и выдал просто, по-мужски: “Наташечка, надо. А почему – я тебе потом скажу. Когда сам буду точно знать, что именно мы отмечаем”. Верная подруга облегченно вздохнула. “Да уж я понимаю, что раз взяли, значит, надо, – ответила она. – Мне важно знать, что вы что-то отмечаете, а не горе заливаете. Теперь я это знаю, и у меня гора с плеч”. И больше она ни слова неуместного не сказала; взмахнула крылом, как Царевна-лягушка, и на столе сразу, будто из широких рукавов, образовалась подходящая и, главное, умеренная закусь: чтобы и не натощак пить, и не обожраться до полного подавления искомых эффектов. И принялась щебетать о своем, о девичьем, о бытовом, о журналистском, чтобы и разговор за столом журчал, и молчать о своих загадочных достижениях мужики могли невозбранно. Цены тете Наташе не было, что факт, то факт.
Остаток вечера они уж и не упомнить, о чем говорили, – похоже, просто пробалагурили и прохохотали до сумерек.
А когда биологи вернули истомившегося в одиночестве мыша, клятвенно заявив, что более энергичного, здорового и полноценного хвостатого они в жизни не видывали, и если, мол, таково и впрямь будет воздействие аэродинамического плазменного облака на случайно оказавшийся неподалеку живой организм, они бы согласны в этом облаке купаться по профсоюзным путевкам – голохвостой чете пришлось вкалывать не за страх, а за совесть. Бессмысленное, ни к чему путному не приводящее и даже самим мышам надоевшее лежание в фиксаторе кончилось.
Ребенок познания встал на ноги и побежал.
Четыре часа мыш маялся, безжалостно стиснутый буквально в метре от горки мелко нарезанных благоуханных ломтиков своего любимого сыра; финишная точка перехода была сориентирована как раз на верхний ломтик. Поначалу мыш лежал довольно спокойно, потом начал принюхиваться все более возбужденно, и усишки его то и дело высовывались наружу сквозь прутья клетки; в конце концов он весь извертелся и изошел на требовательный, негодующий писк: вы, мол, что, демоны, последнее разумение потеряли? меня же надо кормить, я есть хочу! Зато когда Журанков уронил свое сакраментальное “Старт”, казалось, еще и лазеры не успели погаснуть, а мыш уже всем пузом шлепнулся прямо на кучку вожделенных ломтиков и далеко не сразу сообразил, какое счастье ему привалило. Зато уж когда сообразил… Оттаскивать его пришлось, точно бульдога.
Девять часов подруга первопроходца томилась в той же фиксирующей клетке, регулярно кормимая и поимая Вовкой; она не испытывала никаких физических неудобств, кроме, разумеется, практически полной неподвижности – но еще и скуки, и отлучения от дома, где муж, для разнообразия оставленный экспериментаторами на сей раз в покое, без бдительного женского ока, конечно же, невесть чем занимался и мог натворить страшно сказать каких глупостей. На протяжении почти всего этого времени сам Журанков, как это бывало достаточно часто, пропадал там, где, по общему мнению, шла основная, по-настоящему важная работа: там чертили чертежники, там монтировали монтажники, там рассчитывали и моделировали конструкторы; там готовили многострадальный проект орбитального самолета – пусть уже и без надежды реализовать его самим, но с постоянно подпитываемой руководством надеждой по сходной цене передать его, когда придет пора, Космическому агентству. В лабораторном зале Вовка в очередной раз остался один – впервые так надолго. Поначалу он вообще напоминал себе здесь дрессированного шимпанзе: кнопки нажимать, загружать программы… Постепенно он осваивался, обучался, учился понимать и соображать (отец, конечно, срывался объяснять и помогать по первой же просьбе), и вот теперь, время от времени поднося яства и напитки уныло млеющей в фиксаторе миниатюрной пушистой даме, он занимался тем, что пытался опыта ради просчитать параметры вспышки перехода в пункт командования воздушно-космической обороны Америки – штаб-квартиру НОРАД в глубине горы Шайенн. В принципе это было не более сложно, чем сделать расчеты на перенос мыша поближе к сыру.
– Ну, что наша бедняжка? – первым делом спросил отец, входя.
– Скучает, – ответил Вовка голосом артиста Дмитриева из “Приключений принца Флоризеля”.
– Отлично, – плотоядно, точно матерый садист, отозвался Журанков и вплотную подошел к заключенной в недра нуль-кабины мышке.
Мышь, завидев человека поблизости, принялась всячески давать ему понять, что ей тут вконец осточертело и пора бы рослым самодурам и совесть знать.
– Кормил-поил нормально?
– А что, по лужице и кучке не видно? – спросил Вовка.
Журанков засмеялся.
– Пожалуй, видно. Тогда будем считать, что на данный момент ее потребности – чисто духовного порядка.
Писк из фиксатора недвусмысленно дал ему понять, что мышь, в отличие от людей, не дура и резкой границы между материальным и духовным не проводит. Несколько мгновений Журанков нежно смотрел, как она бьется, а потом отступил на два шага и произнес обыденно:
– Ну, чего? Ты готов? Старт…
Лазеры едва уловимо плеснули тусклым светом. Супруги воссоединились.
Журанков и Вовка торопливо сбежались у их просторной обители. Надо было видеть, как после первого ошеломления два маленьких симпатичных зверька бросились один к другому – что называется, друг другу на шею. Их нежности можно было позавидовать. Вырвавшаяся из заключения мышка просто цвела. Конечно, для нее оставалось непонятным, каким именно образом ей удалось освободиться, но это уже и неважно было: от верзил можно ожидать любого фокуса и разбираться с их выходками – только зря время терять. Гораздо больше ее занимало и радовало то, что даже при столь внезапном возвращении из командировки ни в чем предосудительном мужа уличить ей не довелось. И, стало быть, помимо того, что она и сама соскучилась, он явно заслуживал награды.
Журанков и Вовка стояли рядом, наблюдали, как их мышки обнюхиваются и милуются, улыбались и думали об одном и том же. О том, что не сегодня-завтра кому-то из них двоих предстоит встать под луч. И Вовка сильно подозревал, что первой пробы отец ему не уступит.
5
Только полный обалдуй, думала она, мог сморозить такую глупость: все счастливые семьи счастливы одинаково, а вот несчастные несчастны по-разному. Да нет, обалдуй – мягко сказано; это психика невольно подлизывается к классику, вот и прячет возмущение в слова побезобидней. Тут бы выразиться крепче. Ведь какую мерзость, получается, человек носил в себе. Потому тем и кончил, чем кончил. На самом-то деле наоборот, все несчастные несчастны одинаково: пьянка, бабы, мания величия или комплекс неполноценности. Вот и все разнообразие. Причем что мания, что комплекс вымещаются на самых близких совершенно одинаковыми безудержными требованиями, бесконечными обвинениями и бесцеремонными скандалами. Ах, ты на коленях стоять не хочешь передо мной? Значит, никакого ко мне уважения у тебя нет, никакого сострадания к моей тяжкой многотрудной судьбе? Гнусная эгоистичная тварь!
А вот счастье… Чтобы его сработать, нужно столько обоюдного понимания, доброты и мудрости, столько тончайшего и точнейшего двойного маневрирования, столько каждодневных компромиссов, равно приемлемых для обоих, обоих лелеющих и взращивающих, причем только этих конкретных обоих, для любой другой пары они показались бы, конечно, либо капитуляцией мужа, либо унижением жены…
Да чтобы сотворить одну-единственную счастливую семью – надо столько творчества, сколько и не снилось никакому колоброду и никакой потаскухе, даже если они хоть десять, хоть пятьдесят семей сумели развалить и устроить тысячу якобы непременно свойственных творческой личности дебошей, после каждого начеркав поэму или симфонию.
Несчастные семьи отштампованы, как поллитровки, а вот каждая счастливая – неповторима, словно королевский бриллиант.
Эти мысли стали посещать ее не так давно. Прежде она не очень-то задумывалась над подобными вещами, и, во всяком случае, столь кухонный взгляд на человеческие отношения не был ей свойствен; скажи все это при ней кто-то пару лет назад – она сама подняла бы его на смех и назвала худыми словами. Но что-то менялось. Возраст брал свое, быть может. Стыдно сказать – стала превращаться во что-то вроде простой деревенской бабы, все бы ей коровку доить, все бы у печи стоять да мужу пышки печь… Это накатило постепенно, она сама не заметила когда. Даже первые месяцы с Журанковым горели в сердце еще по старинке: не как долгожданное и хоть не каждому выпадающее, но нужное каждому теплое надежное гнездо, якорь в бурях, твердыня на болоте, а как острая, острей некуда, приправа к ее обычной яркой и – отчасти поневоле – сумбурной жизни. Я, такая молодая, красивая, блестящая, чувственная, с таким богатым внутренним миром, – рабыня и подстилка измочаленному одинокому неумехе; ух, я какая! Это подхлестывало. Когда она после нескольких дней или даже целой недели, проведенных у Журанкова в “Полудне”, вновь влетала в конвульсивно творческую, перенапряженную до монотонности столичную круговерть, то исступленное саморастворение, с каким она опекала и нежила своего младенца-владыку, оборачивалось столь хлесткой, бессердечной к окружающим уверенностью в себе и своем праве во всем быть первой, что ей и самой казалось: короткая тамошняя жертвенность точно свежим энерджайзером перезаряжает ее для здешней потасовки. “А он все работает, работает, работает!” Главным достоинством состояния единственной опоры человека, который свалился с луны и теперь, весь в немеркнущих синяках, мается жизнью на чужбине, было для нее то, что состояние это не длится долго.
Она удивилась, когда однажды – месяца через четыре, наверное, к середине их первого лета – поняла, что, скучая по дому, ощущает этот дом уже не в своей квартирке на Куусинена, но – у Журанкова. С Журанковым. Возле Журанкова.
Делать счастье оказалось самой интересной, и самой важной, и самой творческой работой, какую только можно себе представить. Эта работа ее засосала и поглотила. Остальное сделалось неважным; так, не лишенный приятности способ не сидеть у мужчины на шее, не более. Ремесло. В котором она, что уж скромничать, знала толк.
И ей совершенно не в тягость оказался отслуживший и поселившийся с ними Вовка, его сын; наоборот, он придал миру какую-то законченность, перспективность. Она сама поразилась себе, когда поняла: ей совсем не претит знать, что он от той женщины и что из-за него та женщина вечно будет маячить в их с Журанковым мире. Удивительно, но она, при всем ее темпераменте, ни на миг не ощутила в Вовке просто молодого мужчину – молодого, но, между прочим, не столь уж намного моложе себя; она с самого начала ощутила его как сына, хоть смейся.
Но вот когда она ощутила, что у Журанкова – прорыв, то едва не приревновала. В этом чувстве не было ничего от эгоистического стремления видеть спутника жизни постоянным неудачником, чтобы вечно нуждался в поддержке, опеке и уж никуда не делся; ничего не было от трусливого безумия, искушающего перешибить кобелю ноги, чтоб не сбежал. Но если Вовка придал миру завершенность, не нарушая его единства, то успех оказался бы чужеродным. Лишним. Счастье сделалось настолько полным, что не нуждалось во внешнем успехе. Внешний успех был настолько суетнее и никчемней счастья, что словно бы пачкал его и мутил. Как если бы кто-то влепил ком грязи в тихо сияющую хрустальную люстру. Звон бы, конечно, пошел – на мгновение, а вот бурая жижа текла бы и сохла слепой коркой вечно.
Но, конечно, то была бабья блажь. Мужчинам нужны свершения, хоть кол им на голове теши; и после мимолетного замешательства она вполне смогла радоваться вместе с Журанковым и ребенком. То есть его ребенком.
А когда она поняла, что кончилась ее лафа, ее незаслуженный фарт наслаждаться ролью матерью взрослого сына, не испытав ни малой доли тех прелестей, которые суждены лично производящим потомство настоящим матерям; что скоро и ей доведется испить этих прелестей сполна…
Было страшно и сладко. И не было сомнений в том, что это надо делать. И было немножко совестно перед Журанковым, потому что явно не вовремя: у него там какие-то великие дела, кванты навалились, похоже, со всех сторон и пляшут канкан, четырехмерный континуум гнется – а у нее задержка, и струйный тест, вкусив той простенькой струи, для вкушения которой он создан, положительно подмигивает бескомпромиссным глазком.
Да, с самокритичной иронией подумала она. Учена баба грамоте или не учена – в конечном счете она все равно одна сплошная физиология. Говорливый струйный тест на семейное счастье.
За окном медленно плыла ночь, и небо цвета пепла смотрело им в глаза.
– Наташ, я хотел с тобой поговорить…
– А смешно – я тоже хотела с тобой поговорить.
– Ну, давай ты первая.
– Нет, ты.
– Женщины и дети вперед.
– Мы же не на тонущем корабле, Костенька.
– А я тебя не только в шлюпку, но и в любую дверь первой пропускаю.
– Ага, вдруг в пещере медведь? Женщину вперед!
– Да ну тебя!
– Ладно. Давай говори.
– Нет, ты говори.
Оба замолчали в ожидании. Оба подождали несколько секунд в уверенности, что собеседник сдастся первым. Оба поняли, что не дождутся и надо все же начинать самому. И оба начали одновременно:
– Мы с Вовкой не справляемся, нужны третьи руки…
– Ты знаешь, так получилось, что беременна.
Оба ошеломленно осеклись. Рывком отвернулись от неба, уставились друг другу в глаза. Потом он осторожно положил ей ладонь на голое, гладкое плечо. А она уткнулась ему в щеку лбом. И снова оба заговорили одновременно.
– Костя, я – конечно, все, что надо…
– Вот хорошо. Может, мы теперь наконец поженимся.
6
Материала накопилась прорва, интереснейшего, загадочного, только осмыслить его было некогда. Создавалось впечатление, что строго научным образом его вообще не осмыслить; ну и ладно, пусть, для начала бы осмыслить хоть как-нибудь. Экспериментировать дальше методом, по совести говоря, тыка, не поднявшись на следующий уровень понимания, стало бессмысленно. Ребенок познания, задорно хохоча, время от времени оборачиваясь, дразнясь и подзуживая: “Не догонишь, не догонишь!”, шустро топотал вдаль, то прячась за кустом и крича: “Меня нету!”, то резко сворачивая на тропку, зигзагом ведущую в новую чащу.
Но как раз теперь навалилось разом все: то славные свадебные хлопоты, теперь вот это – наверное, нужное людям, но, что и говорить, суетное…
Ладно. Решил съездить, встряхнуться и отключиться, сказал себе Журанков – так отключайся, пора!
Не тут-то было.
Поразительно; казалось бы, совершенно симметричный опыт с попыткой перебросить голодную кошку поближе к мышке им так и не удался. Пробовали пятижды на разных режимах – ни в какую. Соседская Мурка, столь помогшая Журанковым начать великий путь, извертелась в своем фиксаторе, жадно светящимися глазами неотрывно глядя на нервничающих поодаль мышат, но ни одна вспышка не помогла ей приблизиться к пище при помощи такой простой вещи, как нуль-Т. Отец и сын растерянно переглядывались несколько минут, а потом Вовка – именно Вовку на сей раз осенило от отчаяния и недоумения – заговорщически подмигнул отцу, выскочил на четверть часа из лаборатории к ближайшему магазину, а вернувшись, убрал героических маленьких коллег подальше и, торопливо разодрав пластик, в точке финиша вывалил только что купленный пакет кошачьего корма. Мурка встопорщила усы, заныла: “Ха-ачу-у-у!” И было ей счастье. “Старт!” – сказал Вовка уже понявшему, в чем изюминка, Журанкову, тот с готовностью тронул стартер, и мгновенная розовая вспышка выплеснула Мурку из узилища точнехонько к лежащим аппетитной грудой лакомым кусочкам. После чего киса, отнюдь не задаваясь метафизическими размышлениями о многообразии путей к харчам, придирчиво обнюхала гостинец, одобрила и, урча, принялась лопать.
Ну не бред?
Друг друга отец и сын тоже поначалу пересылали, не рискуя, лишь на какие-то метры влево-вправо в пределах лабораторного зала. Только отработав возврат обратно в точку старта, можно было набраться наглости прыгнуть куда-то вдаль. Но с возвратом оказалось более чем хорошо. Окончательно и бесповоротно убедившись уже не на мышах, а на себе, что переходы через склейки, как, собственно, и предсказывала однозначно теория, абсолютно безвредны и не сказываются ни на здоровье, ни на самочувствии (в поезде ездить и то вреднее, потому что душно), они за несколько дней подтвердили, что, как и сулили изначальные расчеты, с помощью толчкового импульса можно задавать и время пребывания там, куда была осуществлена переклейка. Однако мало того. Никакой теорией это не предсказывалось и, более того, в рамках исходной журанковской концепции даже объяснению не поддавалось; практически случайно выяснилось, что есть и совсем уж вальяжная возможность просто вернуться, когда возжелалось. Это делало нуль-путешествия предельно комфортным времяпрепровождением: обратный билет оказывался не нужен ни в каком виде. Какие-то тонкие, абсолютно пока непонятные механизмы взаимодействия между субъектом, или, говоря классическим языком эвереттики, наблюдателем, чьи противоречивые мотивации и колебания между возможными вариантами поступков ветвили вселенные, и самими этими вселенными, приводили к спонтанной обратной переклейке субъекта, как только он выбирал отказ от уже совершенного перемещения. Звучало такое объяснение красиво, но что на самом деле данный эффект обусловливало, оставалось за семью печатями. Даже прикидок никаких. Но де-факто все сложилось в высшей степени радостно: вернуться можно в любой момент просто по желанию, а для страховки вдобавок самой вспышкой получалось задавать крайний срок обязательного возвращения.
После таких открытий грех было не попутешествовать, оправдывая себя тем, что это не головокружительные развлечения, а ответственные эксперименты.
Конечно, на космос они пока не замахивались. Журанков, правда, уже прикидывал, как бы уговорить руководство без шума и помпы прикупить у Роскосмоса несколько устаревших “Орланов”, чтобы уж свобода совсем восторжествовала, но Земля для начала тоже была велика. Осмелев и, что греха таить, обнаглев, они несколько дней угрохали на то, чтобы хоть пятью минутами, но отметиться во всех местах планеты, которые когда-то почему-то запали в душу. Главное было – никому не попасться на глаза на финише в момент перехода, а вообще – возникала воистину беспредельная мобильность, от которой, честно говоря, мозги сносило. В перспективе получался принципиально иной мир. Какие там границы, таможни, какие там визы, какой, прости Господи, Шенген? Джомолунгма? Бр-р, и дышать темно. Живописный огрызочек вероятной Атлантиды остров Санторини? Ох, глаз не отвести! Озеро Титикака? Нате. Узоры для пришельцев в пустыне Наска? Ну, может, пришельцам они и видны сверху, а мне как-то фиолетово… Дворец Потала в Тибете? М-да, на это у них сил и средств хватало… Амазонка? Ух ты, ну и простор! Терракотовая гвардия Цинь Ши-хуана? Вот же люди были – столько солдатушек наваять, да как забористо; хэнь хао, тунчжимэнь! Большой Каньон? Ба-а!
Странно, но ни у Вовки, ни у Журанкова ни на миг всерьез не возникло желания заглянуть, скажем, в спальню чьего-нибудь президента, в запасники Лувра, в тайники Внешторгбанка… Шутки они, конечно, шутили между собой: мол, все алмазы наши, или, мол, теперь нам пиндосы за “Курск” ответят, но… Возможности возможностями, а порядочность – порядочностью. Любоваться и шкодить – совсем разные вещи.
В пределах Земли расчеты переклеек занимали минимум времени, девять минут, от силы десять – точки выхода с ходу брались с глонасса и джи-пи-эс, а там уж знай перемолачивай суммарные пути – и вперед. Они уже шутили: “Взял интеграл?” – “Взял”. – “Тяжелый?” – “Нормальный…” – “Пять секунд – интеграл нормальный… Десять секунд – интеграл нормальный… Тангаж, рысканье – по барабану!” Конечно, с космосом обещало быть посложней. Зато, впрочем, постепенно сама собой создавалась база данных – второй раз уже взятую однажды точку можно было не просчитывать, и россыпь посещенных мест помогала ориентироваться при следующих расчетах как особая такая, только для своих, координатная сетка засечек.
Но после первого восторга, сопровождавшегося вполне естественным мозговым параличом, в какой-то момент их наконец пробило: а, собственно, почему после переклейки мы не оказываемся голыми?
Снова вернулись к экспериментам с исходными образцами: металл, дерево, пластик, стекло, мел.
Без разницы что металл, что мел – нулевой эффект. А вот штаны с рубашкой перелетали, будто так и надо. Ага, а если штаны с рубашкой попробовать передать отдельно? Нулевой эффект. Интересно… Получается, их одежда перелетала вместе с ними и на Титикаку, и в Тибет ТОЛЬКО потому, что они сдуру полагали это совершенное естественным. Воспринимали одежду в путешествии как часть себя. Были наивно и бездумно уверены, что она последует за ними…
На некоторое время вернулись к экспериментам внутри зала.
А если, например, Журанкову нужен с собой кусочек мела, чтобы размашисто, от всей души написать на полу: “Наташа, я тебя люблю!”?
Тогда все путем; кусочек мела, который сам, в отдельности, нипочем не хотел перемещаться, послушно следовал за человеком, коль скоро был ему нужен.
Ага.
А пять кило продуктов? Пожалуйста. А десять? Пожалуйста. Но я ведь столько не съем! А все равно берется. А бессмысленный, ни для чего не нужный чурбан того же веса? Пожалуйста. А штанга с грузом в двести килограммов? Нет, не берется.
Как интересно!
То есть существуют ограничения по массе?
Один из ключевых экспериментов придумал Журанков-старший. Зацепил со стройплощадки бетонный блок больше чем в тонну – всего лишь потому, что в душе своей сказал: я непременно его верну. И блок взялся, послушный, как штаны. Пол в зале захрустел и, наверное, не выдержал бы, лопнул, если бы Журанков не выполнил немедленно данного себе обещания и не отфутболил неимоверную тяжесть обратно. Лишь пару секунд посреди лаборатории громоздилась, перегородив пространство, серая шершавая угловатая гора с торчащими из нее ржавыми металлическими кольцами и отправилась восвояси. А Журанков с Вовкой несколько мгновений потрясенно смотрели на то место, где она только что, покорная воле путешественника, торчала, и не могли слов найти, настолько внезапен был этот рекорд. И потом Журанков вдруг понял, что напомнил ему его тяжеловесный подвиг.
– Ты смотри, – тихо проговорил он. – Как в воду глядели… Если будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе: “Перейди отсюда туда”, то она перейдет…5
Сын обернулся к нему и долго, пытливо смотрел.
– Ты думаешь…
– Понятия не имею.
– Так а во что веру-то? – почти выкрикнул Вовка. И тут же сбавил тон; сам обескураженный своим нежданно прорвавшимся пафосом, по закону маятника он даже впал в некоторое ехидство: – Папка, погоди. Чего это тебя на писание понесло? Скажи честно, ты что – молился перед этой пробой, что ли?
Журанков некоторое время не отвечал, потом отрицательно покачал головой. И сказал:
– Нет. Не молился, но… Знаешь, сын, интуитивно я чувствую, веру во что. И ты, наверное, тоже, если прислушаешься к себе спокойно… Только сказать словами очень трудно. А если строго в данном случае – я имел твердую веру, что не беру эту глыбу себе. Что я ее верну на место очень скоро. И, видишь, выполнил… Даже еще быстрее, чем собирался. И оно то ли мне поверило, то ли просто наперед знало…
– Кто – оно? – тихо спросил Вовка.
Некоторое время оба молчали. А затем Вовка снова спросил, уже громче:
– Так мы тут что – экспериментальным доказательством евангельских притчей занимаемся, что ли?
Журанков пожал плечами.
– Когда так вот сформулируешь, – сказал он, – хочется самому тихо шагать в дурку. И тем не менее… – помолчал. – Знаешь что, сын? Давай пока просто работать. Положа руку на сердце – я всего-то пошутить хотел от полного обалдения. Каюсь. И больше не буду. Не надо святые дела приплетать, свихнемся.
Святые дела они больше не приплетали, но еще один ключевой эксперимент поставил назавтра уже именно Вовка. Стоя в фокусе нуль-кабины с экспериментальным ведром воды в правой руке, он, когда Журанков уже нагнулся к стартеру, вдруг сказал:
– Па, а на фига мне вода. Я с тобой хочу. Старт.
Рука рефлекторно исполнила команду; Журанков не успел ее остановить. А может, не захотел. Ведро тупо брякнулось в пол, тяжело подскочило и опрокинулось; крутой упругой волной плеснула вода и растеклась причудливой лужей. Вовка и Журанков стояли в точке финиша, у дальней стены зала, почти плечом к плечу. Журанков как нагнулся к стартеру, так еще даже не распрямился толком. Ладонь Вовки как держала ведро, так и оставалась еще сжата кольцом. Он не выпустил ведра – оно просто не взялось; взялся стоявший от сына в трех метрах Журанков.
А вот шутка с бетонным блоком Вовке не удалась. Пробовали четырежды – никак. Ни с бетоном, ни с кубами кирпичей, ни со штабелями досок… Сорок с небольшим хвостиком кило оставались для Вовки пределом по взятию мертвых грузов.
А Журанков зато не смог прихватить с собой сына никуда. Ни на метр.
Тогда они, буквально озверев от непонимания и распаленного любопытства, даже сами себе напоминая уже не людей, а несущихся за лисой борзых, привели Наташу. Это было назавтра после их памятного разговора, и Журанков долго колебался, впутывать ли жену именно теперь, когда она призналась, что ждет ребенка; но не было никаких указаний на риск, опасность, на вред здоровью, не было! А ребенок познания, как всякий ребенок, невероятно эгоистичен, и, когда гонишься за этим паршивцем, забываешь о многом и начинаешь весь мир видеть довольно однобоко. Наташа, которая до последнего момента не могла поверить в чудеса и в глубине души подозревала, что мужики ее все ж таки зачем-то разыгрывают, только ахнула, когда, не успев моргнуть, оказалась на другом конце зала.
Ахнуть-то ахнула, но уже через сорок минут у нее получился трюк с бетонным блоком. А еще через полчаса она, одиноко встав в фокус вспышки, с легкостью взяла с собой в переклейку разом и Журанкова, и Вовку…
Голова шла кругом.
Получалось, что лазерное возбуждение резонанса склеек – это только исходное техническое условие переноса. Математик сказал бы о нем: условие необходимое, но недостаточное. Только при его выполнении начинали выявляться какие-то невесть в чем заключающиеся персональные таланты.
У запаленных гончих горячая слюна капала на бегу с языков.
Настало время предъявить результаты Алдошину.
– Какое место в мире вам больше всего хотелось бы повидать, Борис Ильич? – спросил Журанков лукаво.
Академик обеими руками энергично почесал в затылке. Нерешительно ухмыльнулся.
– Только не смейтесь, – попросил он.
– Ни в коем случае.
– Остров Таити, – смущенно признался академик. – С детства мечтал… Чунга-Чанга какая-то. Ешь кокосы и бананы… лазурная лагуна и коралловый пляж… Помереть как хочу!
– Будьте так добры проследовать вот сюда, – без лишних слов ответствовал Журанков, за локоток препровождая академика в фокус нуль-кабины. С расчетами благодаря предыдущим посещениям тихоокеанского бассейна кудесники управились в три минуты.
Моргнули лазеры – и ничего не произошло.
Алдошин с несколько натянутой улыбкой вышел из-под рамы.
– Ну что? – спросил он, глядя то на Вовку, то на Журанкова. – Я не понял. Факир был пьян, и фокус не удалси?
Пробовали еще трижды. Безрезультатно.
– Не понимаю, – растерянно сказал в итоге Журанков. – Борис Ильич, может, вас что-то держит? Вы, может, только думаете, что хотите, а на самом деле в голове одни хлопоты: вот, мол, ни на минуту нельзя оставить свой пост, своих сотрудников… Дел по горло, в академии затык, наука пропадает…
– Ну, не знаю, – покачал головой Алдошин. – По-моему, мне бы только до пляжа добраться – я бы обо всем забыл. Уж так бы оторвался… небо с овчинку! Весь мир бы узнал, как умеют отдыхать русские ракетчики…
Журанков и Вовка переглянулись.
– Ну, мы же не в пьяный загул вас отправляем, – сказал Журанков.
– Я понимаю, – покаянно кивнул академик. – Но сердцу не прикажешь. При слове “Таити” у меня ассоциации сразу такие, что… Даже не описать. Дым коромыслом, оттяг по полной!
Журанков и Вовка переглянулись снова.
– А давайте попробуем с поводырем, – предложил Журанков.
Так невзначай было впервые произнесено это слово.
Потом академик плакал. Обнимал Журанкова и Вовку, пытался поцеловать. “Господи, – говорил он, глотая слезы, – а я не верил! Я же не верил, правда… Спасибо! Я дожил… дожил до такого!.. Это же… новая эра… Это… Я дожил!” Наконец-то пригодился валидол; на необходимости иметь его всегда под рукой настаивала Наташа и просила Вовку за этим проследить – и вот он пригодился наконец. Академик тяжело сидел на диване в углу, горбился, глядя в пол, слезы сохли на его щеках, он сосал одну янтарную горошинку за другой, бормотал: “Мертвому припарка ваш валидол…” – и время от времени поднимал посветлевшие от изумленного восхищения глаза: “Я дожил…”
К концу дня, уже втроем пытаясь наскоро обмозговать все, чем на данный момент располагали, они придумали нехитрый трюк с якобы психологическим тестированием; с подачи Алдошина остановились именно на сладостно звучащем Таити. Было ясно: прежде всего надо разобраться с тем, что они сразу нарекли феноменом Алдошина – базовой личной неспособностью каких-то людей к переклейке. А может, и не столь уж базовой. Как не вспомнить было кошку, которую никак не удавалось передать поближе к мышам; но к неживому-то, не боящемуся быть съеденным корму она перепорхнула мигом. “Удостоился я на старости лет, – горько иронизировал Алдошин. – Первый пшик за три месяца – и моим именем…” – “Колобки – штучки с норовом, – развел руками Журанков. – Кто их знает, что им взбрело…”
У Журанкова с Вовкой стремительно возникал свой профессиональный сленг. Колобками они уже с месяц называли пространства Калаби-Яу; не вполне это осознавая и, конечно, не сговариваясь, оба ощущали именно их ответственными за любой фортель и мало-помалу стали относиться к ним чуть ли не как к живым проказливым барабашкам.
За следующие недели они протестировали уйму добровольно отозвавшихся на провокативный клич сотрудников. Результат обескураживал: процент прошедших тест был поразительно низким. Таити увидели три человека из семисот пяти. Получалось, что Журанковым повезло неслыханно, неправдоподобно, и будь иначе, вся линия экспериментов могла бы пойти совершенно по-другому или даже вообще никуда не пойти. Концентрация личностей, годных к переклейке, оказалась в их семье, будто у алмазов в императорской короне. Трое из трех. Кой колобок эти алмазы тут уложил?
Грешным делом, заманили пройти тот же тест и съехавшихся на скромную свадьбу гостей – все тех же старых друзей-приятелей, узкий круг семейного пограничья: Бабцева, Корхового, Катерину с Фомичевым. Как бы в качестве дополнительного увеселения. Результат обескуражил. Конечно, выборка не репрезентативная – но увидел Таити, как ни странно, один лишь Фомичев. Наташу это необъяснимым образом огорчило. “Не понимаю, -призналась она вечером. – Он же был такой добрый, славный… Мечтательный, иначе не скажешь. Уж казалось бы, если не таким, как он, то кому?” Конечно, речь шла о Корховом. Тот и Журанкову был симпатичен, Вовку на суде отмазал, в конце концов, – но впечатление от этой встречи осталось, честно сказать, не блеск. И дело даже не в том, что именно на праздничным пиру Журанков впервые заподозрил, будто между Наташей и этим несдержанным на алкоголь здоровяком когда-то что-то такое было; чего уж там, может, и впрямь было, люди пока живые, много чудят, а уж молодых-то гормоны, самоутверждение и лихорадочное познание жизни швыряют, как щепки в шторм. Но как кичливо он вел себя нынче… Будто приехал не гульнуть на свадьбе друзей, а глянуть на пожар того коровника, где давным-давно по уши вляпался в навоз. “Вы же давно не общались толком, – мягко сказал Журанков. – Люди меняются… Мало ли что с ним за эти годы произошло…” – “Да, наверное, – грустно согласилась Наташа. – Но знаешь, жалко. Хороших людей так мало. Я за него, можно сказать, болела. Желала ему победы… А победил этот невнятный, ни рыба ни мясо Фомичев… Ты с ним будешь как-то работать?” – “Еще не знаю, – ответил Журанков. – Намекнул… Он вроде не прочь сюда наезжать почаще или даже попроситься в командировку на недельку-другую для написания большой статьи… Ему интересно, я это почувствовал”.
В общем, материала для анализа было выше крыши. Что-то за всеми этими странностями брезжило, какая-то смутно ощущаемая закономерность, глубинная, подноготная… Надо было только как следует подумать. Но жизнь суетится. Одолели свадьбу, так журналисты с областного радио достали. “Эхо свободы”, не хухры-мухры; откуда их принесло? Как они вообще на Журанкова вышли, откуда узнали… Непонятно. Никогда он не светился, не шумел, не лез на публику. Но за последний месяц они пять раз Журанкова вызванивали, чтобы пригласить на какую-то дискуссионную передачу о будущем России. Пять раз Журанков отказывался вежливо – отговаривался крайней занятостью, вместо того чтобы послать настырных раз и навсегда; и те, выждав недельку, будто ни в чем не бывало трезвонили сызнова: “Ну как, вы стали посвободнее? Нам бы очень хотелось, очень… С кем и говорить, как не с такими, как вы? Тема формулируется примерно так: выстоит Россия или нет?” – “Выстоит, куда денется”, – улыбнулся Журанков микрофону телефонной трубки. “Вот вы и докажете это людям. Кто же, кроме вас? Ведь именно такие, как вы, ученые, для которых интересы страны не пустой звук, и создают ее будущее…” Льстили безмерно и небрежно, привычно, походя; и видишь, что льстят, работа у них такая – а все же каким-то отростком души клюешь: да, коль уж эти люди меня так понимают, я им, наверное, и впрямь нужен, нам будет о чем поговорить. На шестой раз Журанков согласился. Иногда, подумал он, нужно хотя бы силком отвлечься от работы, поставить себя в условия, которые заставят забыть о ней, чтобы, вспомнив вновь, глянуть новым взглядом и что-то внезапно, почти по наитию, уразуметь. У него так бывало много раз. И кроме того, тем, кто хочет поразмыслить о будущем, кто о будущем волнуется, действительно надо помогать. А он это сейчас может. В общем, он подавил сомнения и логически себя уговорил. И уже тогда сказал Наташе: “Поеду. Все-таки поеду”. – “Охота тебе время и силы тратить, – ответила она. – Тебе кажется, у нас болтунов не хватает?” – “Сейчас у меня с будущим особо светлые отношения… – убедительно объяснил Журанков. – Конечно, о работе я ничего рассказывать не стану, но ведь главное – состояние. Это же передается. Пусть люди почувствуют, что будущее – близко…” Наташа задумчиво помолчала, словно прислушиваясь. Уверенная в том, что это она сама вспомнила цитату, передающую ненавязчиво, но сполна ее отношение к дурацкой причуде мужа, она предостерегающе подняла палец. “Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, – нараспев произнесла она. – И на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе”6.
Журанков только засмеялся.
Раскачиваясь и трясясь на щербатом асфальте, полупустой рейсовый автобус натужно катил поперек пригородной промзоны, похожей на декорацию к блокбастеру о мировой катастрофе. До областного центра оставались считанные километры.
1
– Огромное вам спасибо, уважаемый Константин Михайлович, за что, что нашли время для нас, – приветливый широкоплечий ведущий от избытка радушия даже приобнял Журанкова, мягко направляя его в комнату, внутри которой стоял овальный стол с тремя стульями; над столом, аккуратно напротив предполагаемых лиц тех, кто усядется на стулья во время передачи, свисали микрофоны. Одна из стен была прозрачной, за нею беззвучно суетились операторы. В глухом помещении было душно. Наверное, здесь всегда было душно. – Не тушуйтесь. Хотите кофе, чаю? У нас еще десять минут до эфира.
– Нет, спасибо, – ответил Журанков; он и правда ничего не хотел. И есть, и пить он предпочитал дома, но вдобавок ему и совершенно не хотелось доставлять лишние хлопоты занятым людям.
– Тогда познакомьтесь, это ваш сегодняшний собеседник, – ведущий, глянув в сторону прозрачной стены, загреб воздух ладонью, приглашая; один из оживленно шевелящих губами в неслышном разговоре людей – Журанков поначалу принял его за еще одного оператора – уловил жест, кивнул, что-то договорил собеседнику и неторопливо вышел. Это был молодой, но уже явно знающий себе цену, очень интеллигентный и очень прямо держащийся мужчина в мощной курчавой шевелюре; наверное, подумал Журанков, такая требует тщательного и трудоемкого ухода. Впрочем, только Наташа могла бы сказать наверняка.
– Вениамин, – сказал он, протягивая Журанкову руку.
– Константин, – в ответ протягивая свою, с улыбкой ответил Журанков. – Очень приятно.
Они обменялись рукопожатием.
– Доехали нормально? – спросил ведущий.
– Более чем, – сказал Журанков. – Здесь прекрасные места… Ну, пока не начнется сугубо пригородная зона, конечно. Знаете, в такую погоду меня то и дело тянет выскочить из автобуса и пойти по лугам… У речки особенно. Знаете этот переезд…
– Знаю, конечно, – улыбнулся ведущий. – Только там теперь строят много. Особняки, заборы…
– И туда добрались? – ужаснулся Журанков. – Помню, в позапрошлом году…
– Не знаю, как тут, – сказал Вениамин, – но в Подмосковье не то что за два, но и за год могут любой лес при любой реке превратить в жилье для ветеранов.
– Для ветеранов? – повернулся к нему ведущий, и в голосе его отчетливо прозвучало недоверие. – Серьезно?
– Ну, это так шутят теперь, – пояснил Вениамин с улыбкой. – Ветераны первоначального накопления.
– А! – с облегчением засмеялся ведущий. – Тогда понятно. А то я уж удивился… Ну, хорошо. Время тикает. Вам уже доводилось участвовать в подобных передачах, Константин Михайлович?
– Нет, конечно, – сказал Журанков. И опять виновато улыбнулся. – Я же этот, кабинетный червь.
– Понятно, – сказал ведущий. – Тогда коротенько объясняю. Вот наушники. Когда мы будем уходить на рекламу, вы…
Они заняли места. Отламывались последние секунды. Журанков почувствовал, что язык у него будто вываляли в раскаленном песке, а ладони начали подергиваться и, наоборот, вымокли. Он вытер их о брюки, но они тут же вспотели снова. Наушники прямо у него в черепе сыграли бодрую музыкальную заставку, и на стене зажглась красная надпись “On air”. “На воздусях, – пытаясь приободрить себя шуткой, дословно перевел Журанков. – Это, наверное, значит: в эфире”.
– Добрый день, уважаемые радиослушатели, – сказал ведущий. – Снова с вами ваша любимая программа для мыслящих “Свобода выбора”. Сегодня, как всегда, вам предстоит определиться между точками зрения двух наших уважаемых гостей. Мы, конечно, не требуем от вас этого. Но мы надеемся, что вам самим захочется это сделать. В студии сегодня Константин Михайлович Журанков, известный в свое время физик, еще с советских времен работавший в области космической и оборонной науки, и Вениамин Маркович Ласкин, историк, публицист, общественный деятель, преподаватель Академии свободных наук и искусств. Наш физик всю жизнь прожил в Петербурге. Лишь относительно недавно в поисках хоть какой-то работы он обосновался в наукограде, в просторечии громко именуемом “Полдень”, который вырос на живописной окраине одного из наших дальних пригородов. Наш историк всю жизнь прожил и продолжает жить в столице, а здесь у нас выступает с лекциями, благо на дворе лето, и студенты академии, где он преподает, на каникулах. Таким образом, здесь у нас встретились два незаурядных человека, личности которых буквально полярны: технарь и гуманитарий, старый петербургский ученый и представитель динамичной московской элиты, наконец, это просто люди разных поколений. Должно быть очень интересно. Через четверть часа вы сможете присоединиться к нам и задать свои вопросы либо высказать свои мнения по телефону…
Интересно он нас представил, огорченно подумал Журанков. Впрочем, ему виднее, как привлечь слушателей… Наверное, такая полярность действительно может подогреть интерес – вот он ее всячески и подчеркнул… Рейтинги. Ох уж эти рейтинги. Неужели я действительно старый? А какой же! Этот парень старше Вовки на каких-то лет десять, не больше… А столько уже успел. Историк, общественный деятель… Разные поколения, точно.
– Итак, Россия между прошлым и будущим, Россия на перекрестке времен, – сказал ведущий. – Давайте попробуем разобраться с прошлым и заглянуть в будущее. Начнем, – он улыбнулся в сторону Журанкова, – как это принято на ответственных совещаниях, с младших. Старшие потом поправят… Вениамин Маркович, вам слово.
– Будущее, я уверен, прекрасно, – сказал Вениамин с готовностью; чувствовалось, у него огромный опыт выступлений. Ну конечно, снова вспомнил Журанков, он еще и преподаватель. Свободных наук и искусств. Чем, интересно, свободная наука отличается от просто науки? От чего наука может быть свободна? От арифметики? Или уж сразу – от законов природы? А искусство – от морали, например. Это уже на уровне арийской физики… Только скомпрометированное “арийский” заменили на модное “свободный”. Интересно, где такая академия?
Ведущий с удовольствием засмеялся.
– Замечательно в наше время встретить подобный оптимизм, – сказал он. – А что конкретно вы имеете в виду?
– Конкретно я имею в виду следующее. В настоящий момент, я думаю, уже ни у кого нет сомнений в том, что Россия тяжко и неизлечимо больна.
Хорошенькое начало, подумал Журанков.
– Больна смертельно. Она исчерпала себя и как геополитическое образование, и как культурный проект. Ей просто нечего больше сказать миру.
Ничего себе, подумал Журанков обескураженно.
– Ее существование действительно имело смысл на определенном историческом этапе, когда она была естественным связующим звеном между Европой и такими регионами, как Средняя Азия, Сибирь и, конечно, Кавказ. Только через Россию они могли приобщиться к цивилизации. Сейчас, когда все имеют возможность общаться с цивилизованным миром напрямую, Россия им в этом только мешает – и чисто географически, и своими потугами имперской реставрации. Но эти потуги обеспечиваются единственно нефтяной иглой. К счастью, именно эта же игла полностью блокирует в России все попытки модернизации, потому что модернизация невозможна без либерализации, либерализация невозможна без передачи нефти и труб в частные руки, а Кремль никогда не откажется от столь баснословных денег.
Так мы об этом, с ужасом подумал Журанков, должны будем разговаривать? Это у них – будущее? Тьфу ты, Господи… Его будто окунули в кипяток, так стало неловко.
– И тем самым неизбежно обрубит сук, на котором сидит. Полное отсутствие модернизационной потенции вызовет в ближайшие годы нарастание протестных настроений во всех слоях населения. Да, либерализация в империях неизбежно сопровождается нарастанием сепаратизма и распадом на национальные государства. Но при либеральных системах правления это происходит бескровно. Именно такой вариант мы видели на закате СССР. Свобода и империя, как всегда, оказались несовместимы. Получив свободу, люди первым делом покончили с империей. СССР распался бескровно, безбедно, и многие миллионы людей не просто вздохнули с облегчением, но сразу стали жить счастливее, достойнее, свободнее и богаче. Я был еще довольно молод, ребенком был, честно говоря, но я отлично помню тот восторг, который всех охватил.
Сколько ж ему, обалдело подумал Журанков, было-то? Семь? Восемь? Чей восторг он мог запомнить, кроме разве что восторга родителей?
– Однако бескровность распада сыграла со страной дурную шутку. То, что уцелела старая элита, оказалось фатальным: она захватила в России власть и повела дело к реставрации империи. Второй раз такого не случится. Нынешний режим, в отличие от режима Горбачева… я напомню, в ту пору цены на углеводороды были ничтожны… не пойдет на либерализацию, поскольку ни за что не выпустит нефть и газ из рук. Пример Ходорковского тому порукой. Значит, Кремль сможет лишь закручивать гайки. А это непременно сделает будущий распад кровавым. Первыми, конечно, отколются мусульманские регионы, твердо заявившие о стремлении к независимости еще в начале девяностых. Пример Чечни сделал их, конечно, осторожнее, но лишь загнал мечту о самостоятельности вглубь. Ненависть к русскому штыку там копится день за днем. Взрыв неизбежен. Неизбежна резня. Так что вопрос лишь в том, более или менее кровавым распад реально окажется. Благородную задачу политиков либерального толка… к сожалению, сами они далеко не все ее до сих пор осознали… я вижу в том, чтобы постараться оптимизировать градус неизбежного будущего насилия. То есть способствовать тому, чтобы пролилось как можно меньше невинной крови, но при том оказались в достаточной степени выбиты имперская элита и те слои населения, на которые она опирается. Слои, не изжившие убеждения сталинских времен. Ведь Россия остается принципиально нереформируемой, именно пока такие группы существуют и способны к воспроизводству. Я имею в виду, конечно, не столько биологическое воспроизводство, сколько идеологическое, культурное. А вот когда это произойдет наконец, Россия распадется на десять-пятнадцать государств, часть из которых будет ориентироваться на Европу, часть, возможно, на АСЕАН, а то и на Турцию, без разницы – но во всяком случае во всех этих государствах будут жить свободные счастливые люди, хозяева своей судьбы. Энергичные и зажиточные. Ответственные и трудолюбивые. Не склонные к насилию и не зараженные великодержавием. Так что я смотрю в будущее с оптимизмом.
– М-да, – сказал ведущий. – Довольно радикальная точка зрения, но в логичности ей не откажешь. А что вы скажете, Константин Михайлович?
– Я? – тупо переспросил Журанков.
У него будто отшибло мозги. Под черепом ощущалось что-то тяжелое и квелое, вроде куриной тушки с бессильно сваленной на сторону безголовой шеей и изнасилованно растопыренными синюшными ляжками. О чем можно спорить и какими доводами разубеждать, если у собеседника солнце – черное, а плутоний съедобен?
– Понимаете, – сказал он после непозволительно долгой для радио паузы, на протяжении которой с него успело сойти семь потов, – я думаю, тут дело не в политике и даже не в экономике, а прежде всего в этике… В том, что заведомо можно и чего заведомо нельзя. Вот по каким признакам делятся на группы люди. Если мама больна, одни постараются ее сбыть с рук или просто уморить поскорее, а другие, все позабыв, будут надрываться, чтобы как-то выходить…
– Извините, – резко возразил Вениамин, – но у меня, как, собственно, и у всех, только одна мама. Та, которая меня родила и вырастила. И уж, будьте уверены, я ее в обиду не дам. Так что с этикой у меня как раз все в полном порядке.
– Да, увы, – сказал ведущий с сожалением. – Тут вы, Константин Михайлович, пожалуй, погорячились. Безответственное манипулирование такими аляповатыми абстракциями, как “Родина-мать”, в наше время как раз и воспринимается отрыжкой сталинских времен.
– Однако, – добавил Вениамин тоном учителя, разбирающего ошибки в диктанте, – эта многозначительная оговорка как нельзя лучше демонстрирует чудовищную укорененность архаичного, патерналистского сознания, которое свойственно до сих пор, как мы видим, и некоторым представителям интеллигенции.
– Я хотел только сказать… – с запылавшим лицом начал Журанков, но ведущий сделал в его сторону виноватое лицо, даже развел руками, извиняясь, и подневольно жизнерадостным голосом сообщил:
– Сейчас мы уйдем на рекламу, а потом продолжим нашу дискуссию. Вы можете к ней присоединиться. Напоминаю: наш телефон…
Дальнейшее слилось в жгучий позорный кошмар.
Журанков не запомнил, что еще говорил Вениамин и что говорил он сам, – ему казалось, что ничего, просто лепетал что-то и мемекал беспомощно. А ведь это слушали люди… Врезались в память какие-то пятна без начала и конца. Вроде зашла речь о науке, и он воспрянул было, даже хотел рассказать, что именно сейчас в нескольких областях намечаются такие прорывы, которые могут отнюдь не в худшую сторону повлиять не просто на индустрию и быт, но на самое важное, что есть в духовной жизни – представления о том, что хорошо и что плохо, но опять сначала дали слово младшему, и Вениамин довольно долго от души язвил: “На Руси исстари говаривали: умные не бывают учены, ученые не бывают умны. Относитесь, как хотите, к этим словам. Если вы почвенник и для вас мудрость народа превыше всего, вы должны с этим утверждением безоговорочно согласиться, и тогда какой вы ученый? А если позволяете себе иногда иметь свое мнение, отличное от мнения народа-богоносца, тогда должны признать, что народ, породивший такую поговорку, несовместим с наукой. Сейчас еще шутят иначе, вы слышали, наверное: ух, он много читает, какой умный; но это же все равно что про бухгалтера сказать: ух, много считает – какой богатый!” А потом они опять ушли на рекламу.
Был еще момент, когда уже не ведущий, а сам Вениамин начал его пытать: “У меня, по крайней мере, есть четкая определенная программа, а у вас? Вы же согласны, что существующая система имеет пороки? Вижу, что да. Вы сами сказали, что согласны. Но при этом не принимаете единственный логичный и по-настоящему перспективный выход из порочной системы. Чего вы так боитесь?” И опять Журанков не знал, как отвечать. Если то, что поперек семей снова с громом землетрясения лопнут расселины границ и в них посыплются и дома, и яблони, и заводы, и дети, а потом, того гляди, братья, друзья, однокашники начнут давать присяги в разных армиях и, хочешь не хочешь, поглядывать друг на друга через прицелы – если все это само по себе не страшно, если все это лишь торжество демократии и заря свободы, то какими словами можно объяснить свой страх?
Потом пытка кончилась. И они снова жали друг другу руки. Интересная дискуссия получилась, говорил ведущий. Живая. И, главное, вменяемые дружелюбные собеседники: никто не кричал на другого, не оскорблял… Отлично поговорили. А какие звонки замечательные! Как люди откликнулись! Вениамин, вам должно быть очень лестно, что у вас столько единомышленников среди наших слушателей… У меня везде много единомышленников, скромно отвечал Вениамин.
Журанкова начало трясти. Щеки обожженно пылали, точно его долго, заломив руки за спину, совали головой в горящую печь; и ему хотелось сгореть целиком. И при том он смущенно смеялся, сокрушенно отмахивался и, точно лучшему другу, перед расставанием снова и снова тряс Вениамину руку – и больше всего боялся, как бы тот не подумал, будто Журанков на него обижен за публично устроенную порку или, еще хуже, его возненавидел. Ведь это недостойно, недопустимо – начинать плохо относиться к людям всего лишь за то, что они честно высказывают свое мнение, а оно не совпадает с твоим. И когда Вениамин, попрощавшись с ведущим, пригласил Журанкова пообедать вместе и продолжить такой интересный разговор, Журанков едва не согласился, чтобы не обидеть Вениамина отказом, и, только посмотрев на часы, сокрушенно заохал, и принялся нелепо, невесть ради чего растолковывать, что ему ведь назад почти два часа на автобусе ехать, а он хотел еще пройтись по полям, такие луга красивые в пойме реки, Вениамин, вы не были? Позапрошлым летом, с истеричным чистосердечием рассказывал Журанков, когда я был посвободней, побольше досуга было, потому что шел монтаж новой установки, мы с женой частенько выезжали к реке, и, знаете, у нас даже любимое место было за излучиной, там такой красивый плёс и очень уютный песчаный пляж… Зачем он это говорил? По берегу только тропка идет, до ближайшей деревни километра полтора – народу мало, ребятня разве что на велосипедах наезжает купаться. Галдят так весело… Вениамин снисходительно слушал. Во всяком случае, за то время, пока они спускались по лестнице и шли вместе к стоянке, где Вениамин оставил свой “ниссан”, Журанкову, наверное, все же удалось показать, что никакой враждебности он к оппоненту не испытывает, – и это правильно, потому что ничем ему Вениамин не виноват, Журанков сам – дурак…
Ведь он так и не смог внятно объяснить, зачем существует его страна!
Потому, что и сам не знал.
Это был какой-то кошмар. Ему никогда не приходило в голову, что надо доказывать необходимость дышать. Пить. Жить в своем доме и со своей семьей.
Но для людей с иным мнением то были всего лишь тоталитарные аналогии. На самом деле дышать и пить можно и даже очень нужно, только неважно где. Где получится сытнее и наваристее, там и нужно. Это и есть свобода.
А может, подумал Журанков, как раз хорошо, что он не знает и не может объяснить?
Есть вещи, о которых стоит лишь начать думать – и перестаешь понимать, чем они тебе дороги. Как можно объяснить, почему любишь мать?
Тьфу! Опять мать!
Настроение было хуже некуда. Журанков чувствовал себя так, будто прилюдно обгадился и вынужден теперь щеголять с засыхающими на ногах и на штанинах потеками, воняя на всю улицу, потому что помыться негде и нечем.
Должен же быть у человека какой-то круг своих. Пусть не мать, ладно. Пусть даже не семья. Но и не просто собутыльники или подельники. Не просто бизнес-партнеры. А те, с кем, по крайней мере, об аксиомах не нужно спорить. С кем вовсю можно ругаться из-за того, хорош или плох вчерашний фильм, дурак ли и кобель Петька, что развелся с женой, или молодец, давно пора было послать эту шалаву подальше – но с кем ты одинаково говоришь кошке “Кис-кис”, а не “Пс” и с кем ты с полуслова понимаешь друг друга относительно свершений и катастроф. Те, с кем у тебя одни триумфы и одни трагедии. С кем у тебя по большому счету одни и те же, выпестованные веками общей культуры и общей истории “плохо” и “хорошо”, “можно” и “нельзя”. Кто, посмотрев фильм “Морозко”, не увидит в нем элементов каннибализма, присущих вообще всему уродливому русскому фольклору, и не назовет шизофреническим триллером потому, что Марфушенька-душенька, ориентированная на здоровый материальный успех и того не скрывающая, почему-то оказывается со свиньями в грязи, а большое приданое получает юная аутистка, которая, даже замерзая, твердит похожему на Ивана Грозного старому садисту в богатой красной шубе, что ей тепло. О ком ты точно знаешь: при слове “победа” они нипочем не заподозрят, что речь о победе Наполеона при Аустерлице или о захвате Багдада и свержении Хусейна, – а, как и ты, вспомнят май сорок пятого. Кто, услышав фамилию Гагарина, подумает не о несчастном безвольном подопытном, засунутом на радость тоталитарному режиму в космическую консервную банку и бессмысленно сгоревшему, как бумажный солдатик, пусть не в шестьдесят первом, так в шестьдесят восьмом, какая разница, а о герое и мастере, сделавшем неимоверно трудное дело и, на зло и на зависть плаксам и неумехам, прославившем страну…
Для того и нужны разные государства и границы между ними – чтобы огромные сообщества людей, у которых такие вот огромные аксиомы одни и те же, свободно жили в согласии с ними и не мешали жить тем, у кого аксиомы иные.
Место, где вся мощь государства охраняет жизнь, построенную согласно аксиомам, которые мои, я называю моей страной. И потому я, думал Журанков, готов страдать ради нее и бороться за нее – ведь так я борюсь не за строй, не за царя, не за совокупность гордых исторических легенд, но за естественную для себя жизнь, основанную на моих личных и в то же время объединяющих меня с моими соотечественниками “хорошо” и “плохо”. И даже неизбежные перемены, ведь жизнь не стоит на месте, все равно в МОЕЙ стране осуществляются в согласии с МОИМИ “плохо” и “хорошо”, иначе страна становится чужой, и на нее и впрямь тогда можно плюнуть с высокой горки и начать заботиться только о себе.