Се, творю Рыбаков Вячеслав
Именно о таких в последних классах школы, на первых курсах института они, романтичные интеллигентные девочки, пели под гитару: “Не оставляйте стараний, маэстро…”
Ей до сладкой дрожи захотелось, чтобы Вовка вырос похожим на него.
В первый раз она переспала с Бабцевым за два месяца до того, как сказала Журанкову, что уходит. Ей понравилось. Быть с ним в постели оказалось красиво и легко, словно в пылком танце. Ни похоти, ни грубости, ни неловкости – лишь изящная, полная взаимной заботы игра и бесстыдная радость освобожденного тела.
И к тому же нешуточная квартира в престижном районе столицы. И новенький “ауди”, и гонорары европейских издательств. И такой круг знакомств, что с непривычки чувствуешь себя по ту сторону телеэкрана. И в первый же год – отдых в Италии. Вовка, младенчески сунув палец в рот, смотрел-смотрел на Колизей, так похожий на тот, что столько раз мелькал перед ним на картинках и в телевизоре, только большой, твердый, неподвластный смене страницы или канала, а потом осторожно, будто боясь в ответ услышать что-нибудь не то, спросил: “А он настоящий?” Бабцев присел перед мальчиком на корточки, положил ему руки на плечи и, глядя в глаза, мягко и властно сказал: “Запомни, Володька. Это только у нас в России одно вранье. Здесь все настоящее”. У нее сердце защемило от восхищения. Рядом с ним, думала она, и Вовка вырастет настоящим – и готова была у мужа с ног воду пить.
Журанков растворился быстро и бесследно, как пар над вскипевшим чайником.
Так она думала.
Она не заметила, с чего начался закат.
Ей стало все чаще становиться скучно с ним в постели. Яркий парный танец, исполненный азартной, ничем не стесненной свободы, огненный выплеск естества мало-помалу оказался чем-то вроде однообразной производственной гимнастики, полезной, наверное, но не дававшей ни близости, ни радости, и порой ей думалось, что лучше бы она и впрямь где-нибудь просто потанцевала, чем слушать, как он пыхтит.
А может, в начале, как и положено, было слово – страшное слово “маргинал”. Когда она мысленно назвала так мужа впервые, то сама испугалась. По-настоящему смелых, честных и талантливых всегда мало, уговаривала она себя, их всегда не понимают, их всегда травят, поэт и толпа, совесть и власть, праведник и быдло, нет пророка в своем отечестве, Волга впадает в Каспийское море… Но при чем тут было все это, когда он в тысячный раз высокомерно и кощунственно трендел о рабьей природе этого народа, о его неизбывной ностальгии по сильной руке, по хозяину… А как может старик, вышвырнутый из своей каморки по таинственному новомодному закону, не ностальгировать о временах, когда ему был гарантирован пусть минимальный, но неотъемлемый и нерушимый предсмертный покой и достаток? Как может одаренный мальчишка, которому не на что учиться, не мечтать о временах, когда образование было бесплатным? Как может честный работяга, которому ничего теперь не полагается, потому что он, оказывается, неправильно жил, не грезить о порядке, когда жулье только по углам таилось, тырило украдкой по мелочам, а не хохотало вызывающе из золотых теремов? При чем тут рабство, при чем тут сильная рука? Он вообще смотрит вокруг? Он вообще-то говорит о том, что видит, или, зажмурившись, повторяет, как попка, одно и то же просто потому, что за это еще платят?
Их становилось все меньше и меньше. Они становились все глупее и глупее. Их совсем уже никто не слушал, над ними потешались за глаза, передразнивали, как придурков, с переменным успехом стараясь из последних сил соблюдать внешнюю видимость корректности – у нас же демократия, да и правда, что с убогих взять. И чем менее интересны они оказывались здесь, чем меньше их мнение чего-то стоило и кого-то трогало, чем меньше им было что реально сказать, тем больше западная публика старалась хоть как-то их подкормить и утешить; тем громче там, где нет вранья и все-все настоящее, кричали, как стремительно Россия вновь скатывается к тоталитаризму, как в ней снова подавляется всякая живая мысль и как затыкают рты самым искренним, самым умным, самым демократичным, самым болеющим за судьбу своей страны…
Этому никто уж не удивлялся; давно понятно, что для европейца и клоп – демократ, если кусает русского. А ей становилось тяжко: он же не клоп, он муж.
Но потом – трагедия с Вовкой. А у этого подонка даже тогда никаких слов не нашлось, кроме затверженных еще со времен, наверное, Горбачева, когда эта галиматья шла по свежаку на ура: генетическая ненависть к инородцам, русская страсть к погромам… Она смотрела на его губы, шевелящиеся толстыми червяками, даже без ненависти, просто с гадливым удивлением: и это – то самое? Не оставляйте стараний, маэстро?
Да, отдав дань растерянности и панике, он пришел в себя и что-то такое пытался, дергал за какие-то свои ниточки – но они все оказались с подвохом: что с вами, светоч вы наш? Сочувствуем, сочувствуем, разумеется, вашим семейным проблемам, но вы же понимаете, русский фашизм – это такое бедствие, такая опасность для человечества, что никакое снисхождение недопустимо, мальчик должен получить хороший урок… Он и сник.
А потом Вовку выручили совершенно другие люди, и сын вдруг оказался под крылом у своего нелепого отца, который, смешно подумать, после десятка лет на хлебе и воде непостижимым образом оказался кому-то нужен, и как нужен! Космос им, видите ли, опять понадобился – а вместе с космосом и те, кто вопреки всякому здравому смыслу, наперекор истории и впрямь, оказывается, не оставлял все это время каких-то совершенно невообразимых усилий…
Так это что же – ее потешный Журанков, что ли, маэстро? Настоящий, как Колизей вблизи?
От этого можно было взбеситься.
Первая их встреча в “Полудне” длилась жалкие несколько минут, но она и за эти минуты почувствовала: он все еще принадлежит ей. Как он смотрел, как говорил – так не говорят с чужими, так не говорят с теми, кого хотят оставить чужими из мстительности или от обиды; так говорят с теми и смотрят на тех, кто впечатан в тебя навек. Стало ясно: она могла бы взять его снова в любой момент. Но она не успела прикинуть, хочет этого или нет, не успела почувствовать ничего, кроме какого-то странного умиротворения. Все испортила эта хищница, эта узкоглазая кобра.
Еще бы, теперь-то ее муж всем понадобился! Когда его вдруг короновали гением! Когда кругляшом драгоценного сыра пустили кататься в масле, видать, погуще советского, где купались полвека назад ядерные физики! На готовенькое-то все горазды! Она, что ли, эта азиатская вертихвостка, первой распознала в Журанкове талант и так долго, многие годы преданно служила ему, и стирала ему, и родила ему сына? Нет! Не она!
Уезжать было нестерпимо.
Морозы отступили, накатила сухая сверкающая весна. В одночасье сугробы расцвели навстречу солнцу блескучими игольчатыми подпалинами, а по обнажившемуся асфальту побежали, будто в детстве, сверкающие ручейки с черными сморщенными пенками на заторах; и так мирно, душевно было бы пройтись с Журанковым по берегу еще заснеженной речки, может, даже под руку, и вспомнить прошлое. Как ни крути, а мы тогда были молодые. И ведь нам было хорошо, правда? Жизнь – непредсказуемая штука. Главное – прочь обиды, надо ценить хорошее и рукой махнуть на плохое, тогда самому же легче дышится. Знаешь, хочешь верь, хочешь – не верь, но я, сказала бы она, рада тебя видеть… Смешно, сколько времени врозь, а вот стоило оказаться рядом, и какие-то древние рефлексы просыпаются; никуда они, оказывается, не делись – хочется то шарф тебе поправить, то за ушко подергать потому, что красивого заката не видишь, то уговорить зайти в магазин купить новую куртку. Да-да, куртка у тебя ни в какие ворота, протерлась вон. Ты что, не замечал? Молодая подруга за тобой плохо смотрит.
А ведь мы, вдруг подумала она, прикидывая будущий разговор, действительно были молодые…
Такие молодые!
И нам было хорошо.
Говоря все это Журанкову, поняла она, ей не пришлось бы кривить душой. Она действительно хотела бы пройтись с ним под руку по заснеженной набережной.
Не успела.
Да, уезжать было нестерпимо, но оказаться снова в Москве с супругом вдвоем, в безнадежной дали от места, где жили главные люди и происходили главные события, оказалось стократ нестерпимей.
Да и супруг странным образом в последнее время утратил яркость и кураж, сдулся как-то, творил реже, публиковался меньше – было даже странно, откуда в доме берутся деньги. Ну, если абстрагироваться от негустых ее офисных. Причем денег было уж всяко не меньше, чем прежде, если не сказать – больше. Однажды она не выдержала и невзначай завела об этом разговор. Супруг, похоже, понял ее сомнения с полуслова и очень, очень спокойно ответил: сколько можно молотить по клавишам, времена меняются, надо подумать, осмыслить, найти новое место в новом мире… А денег меньше не становится, потому что он правильно выбирает издателей (“Помнишь генералиссимуса Суворова? Не числом, а умением!”), да и его имя работает на него. На нас. На всех нас, лапа.
Слова были исключительно правильные, не придраться. Но не могли они отменить того странного факта, что ее мужчина утратил блеск. Пространство, которое супруг занимал в ее душе, таяло неудержимо, точно ледышка в кипятке. Жизнь с Бабцевым утратила смысл, когда Вовка оказался не здесь.
А с отцом.
Ей ведь, положа руку на сердце, тоже надо было быть там.
Недели через две или три, что ли, после вояжа в “Полдень” вдруг выяснилось, что супруг переписывается с Журанковым по мэйлу. Это ее поразило. Но с него и тут как с гуся вода. Лапа, сказал он спокойно, я не буду вдаваться в дела былые, что уж между вами тогда надломилось – не мое дело, но, честно тебе скажу, мне он показался весьма достойным и очень интересным человеком. Он мне симпатичен. А кроме того, это мне и профессионально может пригодиться. Человечество вдруг будто очнулось – или наоборот, с кризисного отчаяния опять гашиша накурилось, не знаю пока, – но ты посмотри, как про полет к Марсу снова заговаривают то тут, то там. Если паче чаяния и впрямь возьмутся – это будет действительно колоссальное дело. Общечеловеческое, между прочим. Мне же надо держать руку на пульсе. Где гарантия, что твой бывший муж не окажется так или иначе связан с проектом?
Да, тут тоже было не придраться. Это она понимала. Заблаговременно подгрунтовать будущий доступ к возможному центру внимания всего мира и сопричастность великому свершению – уважительная причина для кого угодно, а уж для журналиста и подавно.
Но, с другой стороны, если ему интересно и важно поддерживать отношения с Журанковым, то ей и сам Бог велел. Раз Володька там…
С Журанковым. С отцом своим.
И с его темпераментной юной пассией.
Она продержалась до середины мая. Но тут уж святое дело: у Вовки экзамены, а отец ведь наверняка, при всем своем радетельном кудахтанье, занят выше крыши, где ему позаботиться о парне. Ей просто необходимо быть сейчас рядом.
Если бы Бабцев сказал, что поедет с ней, она бы, наверное, пристукнула его на месте.
Ночь в поезде и потом полтора часа комфортабельным автобусом – подумаешь, путешествие…
Снаружи кипела и цвела весна. Синее небо летело, как знамя. В открытое настежь широкое окошко задорно лезли ветки густой сирени, и аромат в комнате стоял такой, что хотелось броситься в него и плыть. Дом был чист, и уютен, и тщательно прибран, и Журанков был чист и уютен. И – прибран.
От него пахло другой женщиной.
Она поняла, что опоздала. За эти два месяца молодая азиатка отрезала от нее мужа. Так, наверное, разрезают сиамских близнецов. Сегодня он смотрел не как тогда. Не мучаясь совестью за все, что в жизни сделал для нее не так, а словно на призрак. И, наверное, только вежливость не позволяла ему сказать: чур меня, чур.
Вовка еще не вернулся из школы, два часа до окончания уроков. Молодая – в командировке, она и не подумала бросать работу. Полный аромата сирени прохладный воздух, льющийся в окно прозрачным водопадом – как символ омовения, как посул обновления; кроткие, без чужих, комнаты развернулись, словно простыни, чистые и свежие настолько, что способны любое безрассудство сделать непорочным; женщина и мужчина, когда-то любившие друг друга, впервые за много лет наедине. Это мы, мы! Мы целовались, мы завтракали голышом, мы жили вместе! Это все рядом, лишь руку протяни! Вот же я, ты ведь мне наколотую пятку высасывал… Журанков обрадованно, немного сбивчиво рассказывал об учебе сына, о том, как они, в общем, ладят – Вовка такой самостоятельный, мы с ним не как отец с сыном, а скорее как друзья… Глаза Журанкова светились от внутреннего покоя.
Ей захотелось плакать.
Она и не подумала начинать тот разговор, что так хотела и так фатально не успела начать в марте. Мы были молодые… Долой обиды… Рада тебя видеть…
Ничего бы уже не получилось, кроме неловкости.
Его рассказ о сыне дал первый сбой. Все самое главное оказалось сказано, а больше им, наверное, не о чем было говорить. Ничего у них не было теперь общего, кроме сына. Уже большого. Маленький ребенок – короткая веревка, но каждый сантиметр, что он прибавляет в росте, удлиняет веревку на километры. Мало-помалу ее концы расходятся по разные стороны горизонта; в ее нескончаемых петлях можно запутаться, она может даже обмотаться вокруг шеи и задушить, как пуповина, – но удерживать двух людей рядом, если нет иных нитей, эта единственная уже никак не способна. Наступило молчание.
– А что же Валентин не приехал? – принужденно спросил Журанков.
– Тебе что, его не хватает? – холодно усмехнулась она.
– Да нет… Просто… Может, он стесняется. Ты скажи ему, чтобы не стеснялся. Знаешь, мне немного совестно перед ним.
– Тебе – перед ним? – она недоверчиво посмотрела на него исподлобья.
– Ну конечно.
– Слушай, ты серьезно?
– А что такое?
– Нет… Но…
– Он же столько лет был ему отцом. Отдавал силы, что-то пытался вложить… А теперь получается, будто я у него отнял. Пришел на готовенькое. Конечно, совестно.
– Не так уж много он отдал, – не удержалась она.
– Ну… это уж… Не мне судить, но только знаешь – все всегда получается хуже, чем пытаешься.
– Это точно, – подтвердила она. – Да, вот это точно. Когда-то любили говорить: мысль изреченная есть ложь. А ведь это интеллигентские слюни… Подумаешь, не та болтовня, так эта. Ужас в том, что сделанный поступок есть ошибка.
Он помолчал.
– Как ты это жутко сказала…
– Курить у тебя можно? – тихо спросила она.
Он чуть улыбнулся.
– Тебе можно.
Вежливый.
– Костя, – сказала она и выдохнула дым прямо в аромат сирени. – Знаешь… Я до сих пор не могу понять, что сделала не так.
– Ты о чем? – встревожился он.
– О нас.
Он помолчал, а потом вдруг шумно воздвигся, неловко спрятал руки в карманы домашних штанов и медленно ушел к окну. Некоторое время смотрел туда, где в щелях между толпящимися домами виднелась зеленая даль. На фоне майского сияния он напоминал погашенную, оплывшую, в застывших наростах свечу.
– Ты все сделала правильно, – глухо сказал он, не оборачиваясь. – Ты умная, решительная и смелая. Ты молодец, что у тебя хватило духу. Ты бы не выдержала со мной. А я с вами. Вон ты какая красивая, душистая… А Вовка? Разве я бы смог? Я бы в лепешку расшибался изо дня в день, рвал бы жилы, чтобы как-то вас обиходить – но при том и своего дела бы не сделал, и для вас ничего толком не сумел.
– А ты сделал какое-то дело?
Он помедлил, чуть заметно пожал плечами. А потом все-таки признался:
– Пока не знаю.
Она едва не сорвалась на крик:
– Десять лет провалилось – и ты до сих пор не знаешь?
Он не ответил.
Она некоторое время молчала, пытаясь подобрать слова. Но для таких чувств нет слов, и она махнула на слова рукой. Пусть просто услышит голос ее тоски. Не поймет так не поймет.
– Понимаешь… Все на свете – обмен. Ты же ученый. Химические реакции – обмен молекулами, атомами. Ядерная твоя физика – обмен частицами. Обмен. Везде. Почему же, если так ведут себя люди, это считается каким-то… Нечистоплотным, стыдным? Талант надо обменивать на благосостояние. А если не умеешь – надо учиться. Если талант не вступает в обмен с окружающим миром – значит, его все равно что нет. Неумение ведь не добродетель, неумение – грех, несовершенство, неисправность. Кто назвал бы добродетельной молекулу, которая отказывается от участия в химической реакции потому, что ей, видите ли, гадко, когда в ней что-то на что-то меняют и она перестает быть собой? Ведь жизнь бы остановилась, если бы молекулы вот так сошли с ума!
Он обернулся. У него побелели губы.
– Катенька… Господи, ты все переживаешь.
– А ты – нет? – не удержалась она. Голос дрогнул.
Он помедлил и ответил:
– Сам не знаю…
– Ответишь? – напомнила она. – Ты знаешь ответ?
Он задумчиво взъерошил себе волосы, думая, что пригладил.
– Сказать по совести, я никогда под этим углом не смотрел… Но… Если вот так, навскидку, первое, что приходит… Природа. Ни в одной природной реакции никто не старается взять лишку. Просто не может. Берется ровно столько, сколько требуется, и не больше. И не меньше, разумеется. Но человек всегда старается взять больше. Ему всегда надо больше, чем на самом деле надо. Это от головы. Это такой способ самоутверждения. Демонстрация силы, могущества: если я выпил три бутылки, а ты только две, значит, я главнее. А ведь хватило бы одной и тому, и другому. Съесть больше, чем вмещает пузо, купить больше, чем позволяет кошелек, убить больше, чем нужно для безопасности… Сделать на копейку, но получить на рубль… Интересно, я никогда об этом не думал. Тебе еще не скучно?
– Пока нет.
– Я ведь, если уж меня заставили над чем-то задуматься, не остановлюсь. Ты сама меня останови, когда надоест.
– Хорошо.
– Понимаешь, похоже, это у нас повально: из всего выдавить больше, чем оно способно дать само, без насилия. Мы и друг от друга вечно стараемся получить больше, чем нам могут дать от души. Ты замечала, конечно?
Он спросил это просто, безо всякого намека, но ее словно окатило расплавленным оловом.
– Замечала, – через силу ответила она.
– Ну вот… И я замечал. От каждого поля мы стараемся взять больше зерна, чем оно способно вырастить. От воздуха, от океана… И от обмена тоже. Обмануть, взять побольше, отдать поменьше… Так у нас мозги устроены. Каждому хочется победить других. Если не в битве, так в жратве. Показать, что он круче. А мир расплачивается. Мы ко всему относимся, как пьянчужки, трясущие пустую бутылку: кисонька, еще двадцать капель! Глотаем стимуляторы, чтобы из себя выдавить больше мыслей, сил, способностей и не проиграть другим. И природу пичкаем стимуляторами, потому что она надламывается от наших запросов… Завышением требований мы выжигаем и себя, и друг друга, и весь мир. Кто-то же должен вести себя иначе, чтобы… ну… – он смущенно улыбнулся. – Не знаю зачем. Чтобы была альтернатива. Чтобы, по крайней мере, отсрочить конец. Может, если его отсрочить, мы успеем что-то в себе понять и изменить. Наверное, поэтому поведение, идущее наперекор нашей завидущей и загребущей природе, превозносят все религии. А уж вслед за ними – и светские традиционные культуры, по наследству… Модернистские-то наоборот, кричат: хватай! Чем больше, тем лучше! Но есть какие-то вещи, которые зазорно не отдавать даром. Ну ты представь, если бы солнце вдруг начало присылать нам счета за освещение?
– Светить всегда, светить везде… – скептически процитировала она и заключила: – Концовка подкачала, Костя.
Журанков покраснел, как мальчишка. И в этот момент в двери звякнул ключ. Журанков вскочил, засияв.
– Вовка, – сказал он. – Что-то рано…
Она поспешно загасила сигарету.
– Сын меня убьет за порчу кислорода, – сказала она.
Журанков в прихожей услышал и засмеялся.
– Наверняка сбежал с последнего урока, – сказал он. – Как же, мама приехала – разве усидишь?
Глупой курицей она хлопала крыльями над сыном битую неделю с утра до вечера, готовила его любимое, говорила его любимое, выгладила его любимое и дождалась-таки, когда в безупречно отглаженном любимом он пошел на первый экзамен; и высший балл он получил уверенно, взялся, похоже, за ум. Тогда она собралась обратно. Как бы домой. Пообещала скоро приехать снова. Может, уже к концу сессии. Будем ждать, сказали ей оба мужчины.
В купе она оказалась в обществе развеселой, шальной от дорожного раздолья молодой парочки. Едва поезд тронулся, и Журанкова с Вовкой, стоявших у окна до самого отправления, вместе с перроном мягко потянуло назад, и они, уже уплывая невесомыми мыльными пузырями, в последний раз помахали ей из-за стекла, парочка с хихиканьем сбежала отрываться в ресторан. Она наконец осталась одна. Только смирительная келья купе и безучастно плывущие мимо неважные поля, чужие овраги и рощи, чьи-то тропинки, по которым она никогда не сможет пройтись, реки, из которых пить не ей. От их равнодушного чередования облегченно щемило сердце; на них можно было просто смотреть, они ничего не требовали, ни к чему не обязывали, ничего не напоминали, ничего не обещали, из них не надо было выбирать, на них не надо было надеяться. Она не была виновата перед ними за то, что просто едет мимо. Ехать бы и ехать и никогда никуда не приезжать. Теплый красный мяч вечернего солнца неутомимо катился по горизонту. Ни в кредит, ни в лизинг, ни даже за нал. Ни даже за лесть – просто за совесть. Ну, а если уж солнце изменит или надорвется, не помогут никакие ухищрения и никакие деньги. Колеса мягко и непреклонно отбивали железный ритм. Ни там – ни здесь, ни там – ни здесь, ни там – ни здесь… На нее никто не смотрел. Ее никто не видел.
Теперь можешь зареветь, сказала она себе.
И не заревела.
Гнойник зрел еще полгода и прорвался в ноябре. Неожиданно. То, что долго исподволь зреет, в конце концов всегда происходит неожиданно.
Супруг уговорил ее выбраться в театр. Хватит работать. Хватит сидеть каждый в своем углу, за своим компьютером, со своими делами и заботами. Тут он, наверное, прав, подумала она: им категорически не хватало новых общих впечатлений и переживаний; а все прежнее общее уже истрепалось до дыр. Пересохло, как клей, до утраты клейкости. Они будто плавали, снуло шевеля плавниками, в поставленных стекло к стеклу аквариумах, каждый в своем – око видит, а душа неймет. Если вместе что-то делать или хотя бы на что-то смотреть, может, появится, о чем говорить.
Тем более зрелище обещало быть любопытным. Несколько смущало ее, правда, название – “Двуликий Анус”; она, перевалив за половину жизни, так и осталась немножко ханжой и не любила ни матерщины с экрана, ни излишних физиологизмов, подаваемых как художественная смелость. Однако супруг уговорил: аристократический просмотр, по-домашнему крохотный зал, вся интеллектуальная элита Москвы просто без ума. Каждый вечер аншлаг.
Когда они боком, неловко, будто увечные крабы в узкой расселине, пропутешествовали над чужими коленями и нашли свои места, в глубине сцены, в таинственном свете софитов, уже занимался потихоньку своими делами человек в смокинге; из-под смокинга торчали голые, броско волосатые ноги. Смокинг был двубортным, длинным и срам все ж таки прикрывал – постановка не бравировала вульгарной порнографией, но шла как интеллектуальный бурлеск. Носитель смокинга вроде бы не ведал, что на него уже смотрят, и тщательно, волосинка к волосинке, причесывался перед зеркалом, манерно похлопывал лосьонными ладонями по щекам и вообще всячески охорашивался. Надо думать, это символизировало тщедушный и лицемерный лоск цивилизации; в сущности, спектакль уже шел. Напоследок актер взял с полного косметики туалетного столика какую-то коробочку, вытащил из нее пластинку, наверное, с лекарством: несмотря на малые размеры зала, уж таких подробностей было не разглядеть; ножницами разрезал пластинку и вытащил нечто вроде суппозитория. Присел на корточки, так что фалды смокинга свисли до полу и слегка даже по нему постелились, сунул руку в укрытое обвисшей тканью пространство и, похоже, проделал там некие интимные операции; во всяком случае, когда он вытащил из-под смокинга руку, в пальцах ничего уже не наблюдалось. Сыграно все было в высшей степени целомудренно, без натурализма, но искушенному зрителю сомневаться не приходилось: суть сцены сводилась к тому, что мужик вставил свечку себе в задницу. По залу прокатились легкие смешки, кто-то зааплодировал, и кто-то подхватил. Мужик, не обращая внимания на одобрительную реакцию публики, встал с корточек, протер руки салфеткой со столика и, от бережности к своим внутренним проблемам шагая несколько скованно и неуклюже, пошел из глубины к стоящему спинкой вперед почти у края сцены стулу; сиденье было накрыто мягкой, небрежно брошенной тканью. Подошел. Тщательно расправил ткань, чтобы не было ни малейших давящих складочек, и тогда уж сел верхом. Положил руки на спинку, на них водрузил подбородок и уставился в зал. В зале то тут, то там, точно беглая стрельба, снова протрещали выжидательные, поощряющие хлопки. Мужик несколько секунд водил пристальным взглядом по лицам зрителей и словно каждому пытался заглянуть в душу, а потом с мягкой грустью, будто в разговоре с самыми близкими о самом потаенном, начал:
– Знаете ли вы геморрой? О, вы не знаете геморроя! Всмотритесь в него. Горит и дышит он…
Она почувствовала не веселье, а злость. Слишком уважала она Гоголя и, хотя не перечитывала “Майскую ночь” уже много лет, любимые места помнила чуть ли не наизусть. Чем им Гоголь-то помешал, подумала она и тут же постаралась одернуть себя: я совсем уже от личных проблем занудой стала, так нельзя. Надо смеяться, ведь смешно.
Впрочем, как выяснилось вскоре, Гоголя опустили только для разогрева.
– Вы там наверху, в Кремле организма, только радуетесь маринадам и разносолам, острым китайским приправам и крепкому портеру, а расплачиваться мне, внизу. Ну, не совсем внизу, я вам не пятка, конечно… Пяткам что? На пятках крепкие трудовые мозоли, им не больно! Но вы полагаете, трещины и впрямь проходят через сердце поэта? Тот, кто это сказал, пытался обмануть себя и вас. Я вам скажу, где на самом деле проходят трещины! Может, даже покажу…
Общий хохот, потом – аплодисменты.
– А вы знаете, что даже у Господа нашего Иисуса Христа были с этим проблемы? Да-да, не удивляйтесь. Ведь как-то отдалить возрастные изменения может только правильное питание. Но разве мог Иисус его себе позволить? При его-то образе жизни? То приходится сорок дней бухать без закуси с Сатаной в пустыне – а какая же в пустыне закусь? То вдруг Марфа и Магдалина наготовят полные блюда остренького, пряненького, и надо все умять в один присест, чтобы не обидеть уверовавших. Помните, с какой горечью он сказал: на Моисеевом седалище сели книжники и фарисеи?2 Сочувствовал-то он Моисею, но переживания были – свои. Думаете, это о культуре, о судьбах народа? Воля ваша, думайте, если вас еще не припекло снизу. Но я-то собрата по несчастью сразу чувствую. Вы лишь попробуйте представить, каково это, когда к вам на седалище воссядут тяжеленные книжники и костлявые жесткие фарисеи! Они вам напрочь пережмут кровоснабжение и воздухообмен прямой кишки! Как тут не заговорить притчами? Или вот это, помните? В посланиях. Братия, я, забывая заднее и простираясь вперед, стремлюсь к цели во Христе Иисусе3. Тут уж все сказано простыми и ясными словами. Чтобы забыть боль в заднем проходе, великий апостол, обезумев, бежит куда глаза глядят и стремится к цели: хоть как-то облегчиться, убежать от суровой реальности, которая настигла его сзади. Ну и, разумеется, приходит к Христу, куда же еще… Ведь кто лучше всех поймет того, кому нужно срочно забыть заднее? Тот, кто тоже страждет…
Время от времени, возможно, опасаясь, что зрителям наскучит монотонность монолога, он мастерски пускал ветры губами – то трубно, протяжно-рокочуще, то шипяще, то с бульканьем и клокотанием…
Публика хохотала, рыдала, стонала и в полный голос комментировала. Было похоже на сумасшедший дом.
Она обернулась на супруга. Тот, вытянув шею, ловил каждое слово. У него горели глаза, он дышал ртом, чтобы лучше слышать, и приоткрытые губы, в уголках которых запеклась слюна, задубели в улыбке. От него шел возбужденный терпкий дух – она не сильна была в практической зоологии, но именно так, подумалось ей, должны пахнуть мелкие грызуны во время спаривания.
Вот почему в постели он механический, как вагинальный массажер, с ужасом и отвращением поняла она. Вот где его секс.
Похоть надругательства и сладострастие святотатства.
Возвращаться в его дом и ложиться с этим извращенцем в одну постель стало немыслимо. Запах был отвратителен. Горящий взгляд вызывал тошноту.
Нарыв лопнул.
Она тихонько, чтобы никому не мешать наслаждаться явлением культуры, привстала, шепнула Бабцеву: “Я сейчас”. – “Давай скорей, жалко будет, если много пропустишь”, – торопливо ответил он, не отрывая глаз от сцены. Она еще не вполне понимала, что собирается делать, куда идти, и чувствовала только, что больше не выдержит здесь ни минуты – либо забьется в истерике, либо ее стошнит прямо на утонченные прикиды сидящих впереди. То и дело едва не теряя равновесия, она проутюжила ногами одни чужие колени за другими, выбралась в проход и почти побежала вон.
Морось отчетливо переходила в знобкий, секущий дождь. Волосы обвисли. За шиворот потекло. По асфальту тонкой пузырчатой пленкой катила холодная вода, и мгновенно промокли туфли. Но ей было плевать.
У нее не было с собой ни документов, ни мобильника, и даже ключи от машины остались у мужа. Но ей и на это было плевать.
К сыну.
А потом – в Питер. У Вовки или у Журанкова наверняка найдутся лишние ключи от пустой сейчас царскосельской каморки…
Но это завтра. Надо забрать документы, деньги, уложить вещи и плюнуть в лицо супругу. А сейчас – свобода. Край. Под ногами еще твердо, но уже распахнулась, обещая несказанный полет, полная солнца и ветра гудящая бездна. В неимоверной дали внизу по тоненьким жилкам дорог запыленными муравьями ползают, как зэки в котловане, мужья, бестолково катая взад-вперед полные важных дел тяжелые тачки. А ты, легкая и чистая, в вышине, наедине с далеким горизонтом. Один шаг – и ты птица, и небо твое.
Свобода так свобода. Будем брать от жизни все. Не обязательно сразу бежать домой и собирать манатки, как воришка. Пусть лучше он придет первым и психанет хотя бы вполовину так же, как она четверть часа назад. Пусть полезет на стенку. Хватит бережности. А потом она заявится… Навеселе. И все ему скажет. Да, навеселе. Сколько раз он являлся за полночь навеселе? Кто же считает… Деловые встречи, ага. Какое идиотское слово – навеселе. Почти на весле. Говорят, при тоталитаризме на каждом углу обязательно стояла женщина с веслом. А теперь надо ставить бабу с веселом. Символ обновления.
Она зашла в первое же попавшееся кафе. В упоении ей и в голову не могло прийти, что, свернув с наторенной стежки дом – “ауди” -офис – проверенные магазины – проверенные рестораны, она рискует всем телом приложиться об иные грани мира. Сто лет не бывала она в таких вот занюханных простонародных забегаловках, и сейчас в чаду, дыму, нетрезвом гомоне и братской тесноте у нее даже сердце размякло – было похоже на рюмочные шального позднего детства. Она еще застала их короткий чахоточный расцвет, когда идиот Горбачев подсадил народ на самопальную отраву и бытовую спиртосодержащую химию; зато, правда, вырастил водочную мафию, первых отечественных капитанов бизнеса, в чьи трудолюбивые руки не стыдно было потом сдать для оздоровления неэффективную имперскую экономику…
– Коктейли у вас делают? – спросила она бармена, постаравшись улыбнуться очень доброжелательно; пусть я из верхнего мира, но нынче я простая-простая, как все. – Что-нибудь такое, чтобы женщина могла ощутить себя МОЛОДОЙ женщиной. Приятное приключение, например. Ну, Батида дель Соль или Цацарак…
Обаятельный мальчик-бармен в ответ улыбнулся ей с пониманием, но сокрушенно покачал головой.
– К сожалению, у нас немножко иная специализация, – сказал он. – Только чистые напитки. Но для вас, – добавил он, и голову можно было прозакладывать, что ради этой женщины он пойдет на любой подвиг, – я что-нибудь придумаю. Присаживайтесь, вам принесут.
Она обернулась в поисках посадочного места; упиваясь свободой, мимоходом ловя и отбрасывая заинтересованные, удивленные и восхищенные взгляды, величавой неторопливой царицей пошла к незанятому столику у двери в подсобку – и не видела, как бармен кому-то показал на ее спину глазами и быстро сделал большим и указательным пальцем колечко. Бармен понял ее по-своему.
Из полуоткрытой двери отчетливо тянуло несвежим туалетом, столик был полон каких-то крошек и капель.
Но ей было плевать. Она летела.
Приветливая девочка подошла с подносом буквально через пару минут.
– Что-то покушать будете?
– Пока нет.
– Тогда, пожалуйста, вот.
Неказистый, но крупный бокал молодежно тукнул стеклянным донцем в стол.
– А что это?
Девочка улыбнулась.
– Вам понравится. Именно то, что вы хотели: чтобы по ходу отдохнуть как следует. Только, знаете… у нас так принято… Не могли бы вы расплатиться сразу? Это совсем не значит, что вы не сможете повторить заказ или пожелать что-то еще, просто… Так у нас принято.
Смеясь, она заглянула в клочок счета. М-да. За один бокал… Ну, да не в такой день мелочиться.
– Дорогонько, – мимоходом заметила она, небрежно отдавая деньги, и улыбнулась: мол, все замечаю, все понимаю, но прощаю вам ваши маленькие слабости. Девочка широко улыбнулась в ответ и даже коротко присела в слабом подобии книксена.
– Зато вкусненько, – ответила она шаловливо. В тон.
Какие свойские, услужливые ребята, благодарно подумала она, поднося бокал к губам. Ну-ка, подумала она с любопытством доброжелательного естествоиспытателя, что они мне… Первый же глоток, вязко окатив рот и горло незнакомым, но приятным ароматом, словно опустил в желудок расплавленный сгусток золота. Интересно… Перно, абсент? Кальвадос? Непонятно. Она сделала еще глоток. Сгусток вдруг стал распухать, неторопливо разъезжаясь по внутренним дорогам тела на горячих паровозах; наверное, вот так, подумала она, едва сдерживая внезапный смех, взрываются те добрые сверхновые, о которых когда-то рассказывал сыну сказки Журанков. Жу-ран-ков… Мой первый, подумала она. Сделала еще глоток и вдруг поняла сладко закружившейся головой: мой единственный. Творилось что-то несусветное; ей так захотелось под Журанкова, что внизу живота будто заполыхало маленькое пламя. Точно зеркальце косметички наполнилось полуденным солнцем. Между ног сделалось открыто и влажно. Ничего еще не потеряно, агрессивно подумала она, я еще вполне, вон как на меня таращились, когда я шла. Уеду к сыну и пойду к Журанкову в любовницы. Кобра в командировках то и дело. Костя… милый… Господи, как прижаться-то надо… На коленках поползу! И сын!!
Сквозь внезапно завесившую реальность плотную дымку то ли грез, то ли слез она лишь в последний момент увидела, как к ней хозяйски подсаживается с рюмкой в одной руке и до половины полным графинчиком в другой грузный мужчина в расстегнутой черной куртке, с непокрытой лохматой головой, с обвислыми щеками. Это еще что за явление, подумала она с негодованием. Это не Журанков! Или Журанков? Вроде нет. Не похож. Водкой пахнет.
– Ну что, ляля, – сипловато сказал мужик и подмигнул ей. – Не вставить ли нам за удачный день?
Мать честная, подумала она. Это чучело собралось меня, похоже, клеить! Да как уверенно! Неужели, подумала она, я выгляжу как гулящая? Журанков! Ты где? В тубзик, что ли, уперся не вовремя? Что за жизнь паскудная – как муж понадобится, так он на горшке!
– Дружок, – примирительно начала она, но язык почему-то заплетался; она сама с трудом поняла, что сказала. Надо освежить мозги, подумала она и сделала несколько решительных глотков.
– Вот это по-нашенски, – одобрительно сказал мужик и вдогон дернул водки.
– Дружок, – старательно выговорила она и для полной внятности отрицательно помотала головой, – ты герой не моего романа.
– Ну, киса, – разочарованно сказал мужик, наливая себе из графина, – не гони пену. Я уже все про тебя знаю. У брошенок всегда свербит.
Журанков, сволочь. Исчез как раз тогда, когда оказался хоть для чего-то нужен. Только что был здесь – и будто испарился. Ну, я же тебя догоню, подумала она свирепо. Внезапный порыв догнать Журанкова ее спас. Она вскочила, качнулась, ушиблась, с грохотом уронив стул и расплескав остатки коктейля из бокала. Догоню и отхлещу по морде чем попало, сладострастно подумала она и на подламывающихся ногах неудержимым зигзагом ринулась наружу. Больно ударившись, налетела на чей-то столик, невнятно извинилась. Она понимала, что далеко Журанков уйти не мог, где-то он тут, скотина, рядом.
Под валившим волнами крупитчатым дождем она минут двадцать бессмысленно металась по скачущим, точно штормовая палуба, улицам. Потом возбуждение схлынуло, и она вдруг перестала понимать, что ищет. Пора было домой, только вот она понятия не имела, как туда попасть. Наверное, можно доехать автобусом. Она принялась озираться. Увидев в полусотне метров впереди, на углу, остановку, она даже засмеялась от счастья; она успела испугаться, что потерялась навсегда. Но теперь остановка мерцала в колышущейся темной хляби, как спасительный маяк. Уже вполне целенаправленно она направилась туда; ее почти не швыряло, лишь придавливало. Достигла. Смиренно села в кабинке, подобрав скрещенные ноги под сиденье, закурила и принялась ждать, когда подъедет.
Она вздрогнула. Она поняла, что лежит – одетая, но с закрытыми глазами. Тошнило. Глаз открывать не хотелось, жутко было это делать – она и с закрытыми глазами сразу знала, что она не дома, а непонятно где: пахло не так, то, на чем она лежала, было не таким, тишина была не такая. Она замерла, точно прикинувшееся мертвым насекомое: не ешьте меня, я невкусный труп. И некоторое время так лежала. Она не понимала, что произошло. Потом смутно вспомнила уютное маленькое кафе для народа, где она решила немного выпить в полете, чтобы лучше держали крылья. К горлу выехал едкий бурлящий ком. Она сдержалась.
Наконец она решилась взглянуть на внешний мир.
Ничего особенного. В смысле – ничего страшного, явно не притон. Скромная и, похоже, холостая квартирка…
Потом ей будто из взорвавшейся канистры бабахнуло в лицо обжигающим жаром. Она поняла, что категорически не может вспомнить, было у нее с кем-нибудь что-то такое или нет. По идее не должно, не шалава же она, даже если порскнула от супруга, как от крокодила; но ведь как-то она очутилась в чужой квартире, на чужом диване. Правда, одетая. Она, трусливо не откидывая чужого одеяла, неловко извиваясь, исследовала себя ладонями. Нет. Одежда помята, конечно, платье – тряпка тряпкой, это факт, но явно ничего не было напялено чужой рукой. Попутно она открыла, как заботливо ее укрыли – так она в свое время Вовку укутывала уютненько, чтобы волк не пришел и не цапнул за коленку. Интересно… Похоже, действительно ничего не было. Но что же тогда было?
Дожила интеллигентная женщина, нечего сказать.
Кто-то снаружи осторожно приоткрыл дверь комнаты, и она увидела в щель внимательно взглянувшие на нее глаза.
Взгляды встретились.
Несколько мгновений ничего не менялось. Потом она натянула одеяло до подбородка. Тогда дверь открылась шире, и внутрь неловко вдвинулся вполне приличного и скромного вида мужчина лет тридцати пяти. Может, малость побольше. Лицо его было спокойно и несколько озабочено, и кого-то он ей напоминал, только совершенно не понять кого.
– Доброе утро, – сказал он. Сердце у нее пустилось вскачь. Помедлив и не дождавшись ответа, он спросил: – Чем вы предпочитаете снимать утреннюю интоксикацию? Возможны ананасный сок, кофе, крепкий чай, крепкий сладкий чай с лимоном. Пива не предлагаю. Вы не похожи на женщину, которая похмеляется пивом. Но если специально попросите…
– Вы кто? – шепотом осведомилась она.
Он опять помедлил, а потом с улыбкой сказал:
– Я, царевна, твой спаситель. Твой… э-э.. случайный избавитель.
Стоило ему улыбнуться, она сообразила, на кого он похож. Ересь какая-то: на Юрия Гагарина. Просто-таки показательно открытое и простосердечное лицо. Только пошире первого космонавта в плечах и вообще покрупнее.
Так это что, смятенно подумала она, приключение?
Пить действительно хотелось нестерпимо. Стоило слово сказать про жидкость, она сразу ощутила, как пересохло во рту, в горле… Ну я и отчебучила, дошло до нее.
– Поподробнее можно? – неуверенно спросила она.
Случайный избавитель сделал шаг вперед – она напряглась под одеялом, невольно вжавшись в диван, – и аккуратно присел на краешек, даже не задев ее одеяла.
– Можно, – ответил он и коротенько, без душераздирающих подробностей и неуместных сантиментов рассказал про вчера. А в заключение опять ободряюще улыбнулся и добавил: – Вот чего в жизни случается.
Она долго молчала.
– Ну и ну, – сказала она потом и попыталась улыбнуться ему в ответ. – Даже не знаю, что говорить. Как благодарить…
– Давайте сначала совсем придем в себя, – сказал он. – Я вскипятил чайник, заварил свеженького… Сок тоже есть, правда. Туалет вон там. Можете душ принять даже, если не застесняетесь…
– Застесняюсь, – честно призналась она.
– Ну, воля ваша, – ответил он. Глаза его весело искрились, но он вел себя безупречно. Ну, обнаружилась похмельная баба в кровати с утра – делов-то. Надо подлечить чаем, показать, где туалет. Он встал. – Оставлю вас на момент откидывания одеяла в одиночестве… На всякий случай. А то вдруг, если я не уйду, вы так и будете лежать и стесняться. Сейчас почти десять утра, вы не хотите позвонить домой? Там, наверное, с ума сходят…
– Не хочу, – резко ответила она.
– Ну, опять-таки воля ваша… Все, ушел.
И он действительно ушел и притворил за собою дверь.
Через двадцать минут она уже настолько освоилась, что решилась-таки воспользоваться ванной и испытала очередной шок: у спасителя даже геля для душа не оказалось. Так что он, вообще не моется? Или еще круче – моется, но мылом? Она попыталась вспомнить, когда в последний раз видела человека, который моется мылом. Не вспомнила. Однако… Прямо спартанец какой-то.
Долго стоя под хлесткими горячими струями, с наслаждением смывая мерзость неправильной свободы, которую она, точно ведро с нечистотами, сама обрушила на себя вчера, она окончательно оживала и лихорадочно размышляла. Жизнь пошла вразнос, и то, что сейчас происходило, лишь подчеркивало необратимость катастрофы. Или не катастрофы?
А еще получалось, что не перевелись еще рыцари.
Одно это открытие стоило многого.
Потом она жадно пила сок.
– Вас хоть как зовут-то, молодой человек? – спросила она после третьей чашки, решив, что физиология уже получила свое и пора подумать о душе.
– А вы уже созрели для столь отвлеченных тем, царевна? – улыбнулся он.
– Да.
– Я Леонид. А вы?
– Я? – на миг ее ошеломило то, что ей ведь тоже стоило бы представиться, хоть в порядке ответной любезности. Однако назвать свое имя – это будет уже совершенно иной уровень отношений, так она почувствовала; оставаясь безымянной, она как бы еще не вся была здесь, в новом мире, только что из душа наедине с незнакомым мужчиной моложе себя.
– Я – Катя, – сказала она решительно.
– Слушайте, Катя, неужели вы совсем ничего не помните? Давайте попробуем найти, где и кто вас так отоварил. Я ему глаз на пятку натяну, а? Руки чешутся, честно. Куда менты смотрят… Душа требует продолжения банкета…
– Какого банкета?
– Мероприятий по спасению царевны Лебедь.
– У вас что, своих дел нет?
– Есть, – просто сказал он. – Но это важнее. Не люблю крыс. То есть пока они просто крысы и бегают по помойкам в темноте – ладно. Божьи твари, так сказать, и не нам судить, зачем он их сотворил. Но вот когда они прикидываются людьми…
– Нет, – сказала она грустно, – ничего не помню. Коктейль. Рожа какая-то… Противная, бухая… Клеил меня, да. А в целом – аут. Слушайте, Леня, вы курите? Давайте покурим.
– Вообще-то… Знаете, Катя, я тут ночью у вас из пачки три сигареты стибрил. Ничего?
Она облегченно засмеялась. Она уже чувствовала себя здесь как дома. То есть куда там! Если за дом взять апартаменты Бабцева в последние, скажем, полгода – здесь было куда лучше, чем дома.