Он снова здесь Вермеш Тимур
– Господин Гитлер получит Премию Гримме[66].
Наступила гробовая тишина.
Потом слово взял Кэррнер:
– Это точно?
– Железно, – ответил Зензенбринк и повернулся ко мне. – Я думал, срок подачи заявок уже окончен, но кто-то дополнительно вас номинировал. Я слышал разговоры, мол, вы сделали всех со спины. Кто-то сравнил вас с цунами.
– Не блицкриг, а блицзиг! – восторженно прокричал Завацки.
– Значит, мы теперь – культура? – краем уха услышал я одного из бесчисленных вице-менед жеров.
Все остальное потонуло в буре аплодисментов. Кэррнер поднялся, почти одновременно встала дама Беллини, а за ними и все прочие. Стеклянная дверь распахнулась, и две сотрудницы под предводительством Хеллы Лаутербах, гранд-дамы из приемной Зензенбринка, внесли в конференц-зал многочисленные бутылки с игристым вином. Даже не оборачиваясь, я знал, что Завацки в эту секунду отдает распоряжение о ягодном напитке “Беллини”. Из коридора к нам вваливалась толпа: машинистки, ассистенты, практиканты и помощницы. Слова “Премия Гримме” постоянно чередовались с “правда?” и “невероятно!”. Я увидел, как Кэррнер с трудом пробивается ко мне сквозь толпу с протянутой рукой и странным выражением лица.
– Я знал, – возбужденно вскричал он, переводя взгляд с меня на Зензенбринка, – я знал! Мы способны не большее, чем просто трэш-комедии! Мы способны на гораздо большее!
– Премиум-класс! – заорал Зензенбринк срывающимся голосом, а потом опять и еще громче: – Премиум-класс!
Из этого я сделал вывод, что эта премия является чем-то вроде знака качества для телевещания.
– Вы замечательный, – произнес мягкий женский голос позади меня.
Я повернулся. Спиной ко мне стояла дама Беллини, как будто слушая чей-то другой разговор.
– Могу лишь вернуть тот же комплимент, – ответил я, стараясь не слишком сильно оборачиваться.
– Не думаете ли о настоящем фильме? – прошелестел ее голос.
– Давно уже нет, – ответил я через плечо. – Кто однажды работал с Рифеншталь…
– Речь! Речь! – раздалось из толпы.
– Вы должны что-нибудь сказать! – прицепился Зензенбринк.
И хотя я обычно не люблю говорить речи по таким светским поводам, но в данный момент этого было не избежать. Толпа чуть отступила и замолчала, лишь Завацки еще протиснулся вперед, чтобы подать мне бокал с напитком “Беллини”. Я поблагодарил его и внимательно осмотрел присутствующих. К сожалению, я не подготовился, поэтому приходилось прибегнуть к проверенному образцу.
– Фольксгеноссе!
Обращаюсь к вам, чтобы в этот час триумфа указать на два пункта.
Наш триумф, без сомнения, отраден, он заслужен, заслужен долгим трудом.
Мы разгромили другие кинопродукции, которые были крупнее нас, были дороже нас, даже интернациональные!
Но эта победа лишь этап на пути к окончательной победе.
Мы обязаны этой победой в первую очередь вашей усердной работе!
Вашей безоговорочной, фанатичной поддержке.
И все же в этот час мы вспомним о жертвах, отдавших кровь нашему делу…
– Пардон, – вдруг сказал Кэррнер, – что-то я об этом ничего не слышал.
Только тут я сообразил, что в некоторой рассеянности слишком съехал к стандартной форме моих речей, читаемых после первых успехов блицкрига. Возможно, это показалось сейчас неуместным. Я уже раздумывал, не стоит ли принести извинений или чего-то подобного, но помешал чей-то голос.
– Ах, вы в такой момент еще и об этом вспомнили, – проговорила незнакомая мне сотрудница с бесконечно растроганным выражением лица. – О госпоже Клемент из бухгалтерии, ведь только на прошлой неделе!.. Это с вашей стороны так!.. – И она взволнованно задышала в платок.
– Конечно, госпожа Клемент! Как я мог забыть, – тут же добавил Кэррнер, слегка покраснев. – Простите, пожалуйста, продолжайте! Мне очень жаль.
Я поблагодарил его кивком и попытался опять нащупать нить.
– Я и сам взволнован сознанием предназначения, дарованного мне Провидением:
вернуть фирме “Флешлайт”
честь и свободу.
Бесчестье, начавшееся 22 года тому назад в Компьенском лесу, было на том же самом месте…
простите… было уничтожено в Берлине.
И в заключение вспомним всех безымянных, исполнявших свой долг, положивших жизни и тела, готовых в любой час, как честные немецкие офицеры и солдаты…
– заметив удивленные взгляды, я счел нужным внести небольшие коррективы, —
и также как честные немецкие режиссеры, и операторы, и ассистенты операторов, как осветители и работники грима, принести своей фирме жертвы, все до последней, какие только… может принести режиссер и осветитель.
Многие из них лежат сейчас неподалеку от гробниц, где покоятся их отцы из великих…
из величайших телевизионных фирм, будучи свидетелями тихих геройских подвигов, подобных тому…
– тут снова возникла заминка, —
…как госпожа Клемент из бухгалтерии выступала за свободу и будущее и вечное величие великонемецкой…
великой немецкой фирмы “Флешлайт”! Зиг…
И вдруг действительно, как в былые времена в рейхстаге, толпа отозвалась:
– …хайль!
– Зиг…
– …хайль!
– Зиг…
– …хайль!
Глава XXIX
Я вышел из дому рано. Решил, что буду наслаждаться сегодняшним днем. Это нечто великое, нечто особенное, когда после грандиозного триумфа вступаешь в тихое и спокойное место. В бюро, пока его не заполонила будничная суета, на покинутый восторженной публикой стадион, в котором еще веет победный ветер, или, скажем, в захваченный Париж в пять часов утра.
Я пошел пешком, мне хотелось побыть вместе с городом. Солнце уже освещало чистое весеннее утро, воздух был приятно прохладен и чище, чем, к примеру, в полдень. Среди зеленых насаждений небрежно одетые берлинцы выгуливали собак в первый раз за день, а уже привычные мне женщины собирали себе в пакетики фекалии. Некая рассеянная и, очевидно, невыспавшаяся курильщица, к моему тихому увеселению, сунула пустой пакетик в рот и, наклонившись, протянула руку с сигаретой к испражнениям своей крошечной собачки. Помотав головой и потерев рукой глаза, она исправила недоразумение.
Птицы затягивали утренние песни, и в очередной раз я подумал, сколь тих город без пальбы зенитных пушек. Да и вообще здесь царило исключительно мирное настроение, температура была весьма приятная. Я сделал небольшой крюк, чтобы заглянуть в киоск моего газетного торговца, но даже там еще стояла полная тишина. Глубоко вздохнув, я уверенной походкой направился к зданию фирмы. Открыв дверь, я удовлетворенно отметил, что даже портье не сидит еще в своей кабинке. Телефонный аппарат был еще с вечера затянут защитным чехлом, и в который раз я не мог не отметить в этом еще один признак его исключительно ответственного отношения к работе. Перед его местом стояли большие пакеты с газетами, которые он позже должен был раздавать. Знаю, что Борману это не очень бы понравилось, но я не из тех, кто и в мелочах непременно уделяет внимание иерархии, поэтому спокойно сам взял утреннее чтение. На длинной цепочке у столешницы висела ручка, и я написал на накладной: “Свои газеты уже забрал. Спасибо” и подписался “А. Гитлер”. С удовлетворением я заметил, что “Бильд” вновь из-за чего-то объявила меня “победителем” дня. Необходимость введения нового идеологического контроля над прессой отходила на второй план.
С газетами под мышкой я задумчиво шагал по коридорам. Сквозь верхние окна падал солнечный свет, за закрытыми стеклянными дверями мигали порой телефонные аппараты, но не было слышно ни звука. Стулья стояли около столов, и казалось, будто принимаешь парад мебели. Завернув в коридор, где располагался мой кабинет, я увидел, что из двери льется электрический свет. Я осторожно подошел ближе.
Дверь была открыта. Внутри за своим столом сидела фройляйн Крёмайер и что-то печатала на своем аппарате.
– Доброе утро, – сказал я.
– Я вам кой-чего скажу, мойфю… – с некоторой напряженностью произнесла она, – я не могу больше так здороваться и не могу больше работать. Ничё больше не могу.
Хлюпнув носом, она наклонилась к рюкзаку. Взяла его на колени, расстегнула молнию, опять застегнула и поставила на пол, так ничего оттуда и не достав. Потом встала, открыла ящик стола, заглянула, закрыла, села на место и продолжила печатать.
– Фройляйн Крёмайер, я…
– А мне-то как жалко, но все, финиш, – сказала она, продолжая печатать. – Чё за дрянь! – Вдруг подняла на меня глаза и крикнула: – Ну что вы не как все люди?! Ну прикинулись бы почтальоном? Или баварцем? Почему вы не можете как-нибудь повыпендриваться? Например, с каким-нибудь акцентом? Ой как мне тут нравилось! Так суперски отлично!
Уставившись на нее, я неуклюже переспросил:
– Я должен повыпендриваться с акцентом?
– Ну да! Или просто поносите всех подряд! Пусть даже не смешно! Но что вам приспичило всегда быть Гитлером?
– Мы этого не выбираем, – ответил я. – Провидение определяет наше место, а нам остается исполнять свой долг!
Она покачала головой.
– Сейчас досочиняю объявление для внутреннего конкурса, – опять хлюпнула она носом, – и быстренько получите замену. Увидите, желающих тут хватает!
Понизив голос, я тихо, но твердо произнес:
– Сейчас же прекратите печатать и расскажите мне, в чем дело. Немедленно!
– Я не могу тут больше работать, и точка! – упрямо сказала она.
– Так-так, не можете работать. И почему же?
– Потому что я вчера была у бабули!
– И как я должен это понимать?
Фройляйн Крёмайер набрала полную грудь воздуха.
– Я очень люблю бабулю. Когда-то я у нее жила почти год, когда мама долго болела. И вчера я к ней заходила. И она спрашивала, где я работаю. И я рассказала. Что работаю у настоящей телезвезды. Так прям с гордостью! А она говорит: у кого? А я говорю: а догадайся. А она гадает-гадает, да все не догадывается. А я тут и говорю про вас. И бабуля так обиделась, так раскричалась. А потом расплакалась и сказала, что это совсем-совсем не смешно, что вы делаете. И смеяться над этим нельзя. И вообще нельзя ходить в таком виде. А я сказала, что это же сатира. Что вы так делаете, чтоб больше такого не было. А она говорит, это не сатира. И она говорит, вы говорите то же самое, что тогда говорил Гитлер. И что люди раньше тоже смеялись. А я сижу и думаю себе, да ладно, она ж старенькая, она преувеличивает. Да она вообще про войну никогда-никогда не говорила, а сейчас просто переживает, что была как все, что ничуть не лучше других. А потом бабуля вдруг пошла к столу, достала конверт и вынула оттуда фотографию.
Фройляйн Крёмайер перевела дыхание и проникновенно на меня посмотрела:
– Если б вы только видели, как она вынимала эту фотографию. Как будто та мильон евро стоит. Как будто это последняя фотография на Земле. Я сделала себе копию. Я ее полчаса уговаривала, пока она согласилась выпустить фотографию из рук.
Она опять наклонилась и, вытащив из рюкзака фотокопию, положила ее передо мной на стол. Я всмотрелся. На снимке были изображены мужчина, женщина и два малыша, они, наверное, находились на озере, по крайней мере, они лежали то ли на покрывале, то ли на большом пляжном полотенце. Можно было предположить, что это семья. Мужчине в плавках было лет тридцать, у него были короткие темные волосы и вид спортивный, белокурая женщина выглядела очень привлекательно. На головах малышей были бумажные пилотки, видимо, сложенные из газеты, а в руке у каждого – по деревянному мечу, с которыми они, улыбаясь, позировали. Я правильно угадал насчет озера – внизу было подписано темным карандашом: “Ванзее[67], лето 1943”. В общем и целом передо мной была образцовая семья.
– И кто это? – спросил я.
– Бабулина семья. Ее папа, ее мама, ее два брата.
Неужели я мог вести войну на протяжении шести лет и не знать о трагедиях, которые она порождает? О ранах, которые наносит душе преждевременная смерть близких?
– Кто из них умер? – спросил я.
– Все. Через шесть недель.
Я еще раз посмотрел на мужчину, на женщину и особенно на мальчишек и был вынужден прокашляться. Фюрер немецкого рейха должен быть неумолимо строг и к самому себе, и к своему народу, и кому, как не мне, соблюдать это правило. Да и сейчас я продемонстрировал бы непреклонную железную волю, если бы передо мной был снимок более позднего времени, изображающий, к примеру, солдата нового вермахта, даже если бы тот пал жертвой некомпетентной политики во время этой немыслимой афганской кампании. Но данный снимок явно относился ко времени, к которому я по-прежнему был привязан всей душой, и поэтому глубоко меня тронул.
Никто не может упрекнуть меня в том, что я не был готов в любой момент и без промедления на Западном и Восточном фронте пожертвовать сотнями тысяч ради спасения миллионов. Послать на смерть мужчин, которые брались за оружие, зная, что их жизни я употреблю во благо немецкого народа и в крайнем случае даже принесу в жертву. Вполне возможно, что передо мной один из таких мужчин, вероятно, у него сейчас фронтовой отпуск. Но женщина. Но мальчишки. Да вообще, гражданское население… Меня до сих пор душит беспомощный стыд от того, что я не смог лучше защитить народ. И этот пропойца Черчилль не постыдился допустить, чтобы самые невинные из невинных мучительно истлели в огневом штурме, как живые факелы его всепоглощающей ненависти.
Гнев и ярость тех лет опять вскипели во мне, и с увлажненными глазами я сказал фройляйн Крёмайер:
– Мне бесконечно жаль. Я сделаю… я обещаю вам, что приложу все-все силы к тому, чтобы ни один английский бомбардировщик больше не посмел приблизиться к нашим границам и нашим городам. Ничто не должно быть забыто, и когда-нибудь мы отомстим за каждую бомбу тысячами…
– Пожалуйста, – запинаясь проговорила фройляйн Крёмайер, – пожалуйста, перестаньте хоть на одну минуту. На одну минуту. Вы даже не знаете, о чем говорите.
Это было весьма непривычно. Много лет прошло с тех пор, как кто-то порицал фюрера, к тому же порицал несправедливо – обычно фюрер стоит в глазах народа слишком высоко, чтобы его можно было порицать. Фюрера вообще нельзя порицать, но надо верить ему, и вообще любое порицание вышестоящего лица необоснованно, а меня – тем более. Но все-таки фройляйн Крёмайер казалась глубоко огорченной, и потому я проглотил этот вырвавшийся в сердцах комментарий, тем более что повод для него был совершенно идиотичен. Ведь кому, как не мне, знать, о чем идет речь.
Поэтому я минуту помолчал.
– Может, вы хотите взять день отгула? – продолжил я потом. – Я понимаю, что ситуация для вас сложна. Я только хочу, чтобы вы знали, что я очень высоко ценю вашу работу. А если ваша уважаемая бабушка так недовольна, то вы, наверное, могли бы объяснить ей, что гнев ее падает не на того человека. Бомбардировки были идеей Черчилля…
– В том-то и дело, что на того! На того самого человека! В этом весь ужас! – закричала фройляйн Крёмайер. – Кто говорит про бомбардировки? Эти люди погибли не от бомбардировок. А в газовой камере!
Я опешил и еще раз взглянул на фотографию. Мужчина, женщина, двое мальчишек не выглядели ни преступниками, ни цыганами и нисколько не были похожи на евреев. Хотя, если присмотреться к чертам лица… но нет, это самовнушение.
– А где же на снимке ваша бабушка? – спросил я и сразу же сам догадался.
– Она их снимает. – Голос фройляйн Крёмайер звучал как-то шершаво, словно необработанная древесина. Она неподвижно глядела на стену перед собой. – Это единственный снимок семьи, который у нее остался. А ее самой там нет.
Слеза цвета туши потекла по ее щеке.
Я протянул ей платок. Она вначале не отреагировала, а потом взяла платок и размазала тушь по лицу еще сильнее.
– Может, это была ошибка? – спросил я. – Я имею в виду, эти люди совершенно не похожи на….
– И это аргумент? – холодно спросила фройляйн Крёмайер. – Что, если бы их убили по ошибке, то все тип-топ, что ли? Нет, ошибка в том, что кому-то вообще приходит в голову мысль убивать евреев! И цыган! И голубых! И всех, кто не влезает в рамки. А я вам открою секрет! Фокус вот в чем – если вообще не убивать людей, тогда и по ошибке никого не убьешь! Легко и просто!
Я стоял в некоторой растерянности. Меня весьма озадачил этот выпад, хотя я в принципе осведомлен о том, что эмоциональный мир женщины гораздо нежнее мужского.
– Так, значит, это случилось по ошибке… – сделал вывод я.
Но не успел закончить фразу, потому что фройляйн Крёмайер вскочила и заорала:
– Нет! Совсем не по ошибке! Они были евреи! Их сунули в газовую камеру на законных основаниях! Потому что они не носили звезд. Они спрятались и сняли звезды, они надеялись, что никто не догадается, что они евреи. Но увы, какой-то тип навел полицию! Они были не просто евреи, а еще и нелегальные евреи! Теперь вы довольны?
Честно говоря, да. Но вообще – невероятно, даже я сам лично никогда не арестовал бы этих людей, настолько по-немецки они выглядели. Я был так ошарашен, что первая мысль, которая у меня возникла: надо будет при случае еще раз выразить признательность Гиммлеру за его основательную, неподкупную работу. Однако в данный момент мне все-таки показалось, что предпочтительнее будет не отвечать честно и правдиво.
– Простите, – вдруг нарушила она тишину. – Да вы, конечно, ни при чем. Да по фиг. Я не могу обидеть бабулю, так что не буду у вас больше работать. Она ж помрет с горя. Поймите же… ну почему вы не можете сейчас просто сказать: “Как же жалко семью вашей бабушки, какая ужасная ошибка!” Ну любой нормальный человек так бы сказал. Или скажите, что вы и дальше будете вкалывать, чтоб до всех людей наконец дошло, что это были за свиньи! Потому что типа вы, и я, и все мы тут трудимся ради того, чтоб такого больше не произошло. – И она почти умоляющим тоном добавила: – Ведь это правда, да? Ну скажите так! Просто для меня!
В памяти вдруг всплыла Олимпиада 1936 года. Может, и неслучайно, поскольку женщина на фотографии напомнила мне именно еврейку-фехтовальщицу Хелену Майер. Итак, представьте себе: у тебя в стране Олимпийские игры – великолепная возможность для самой лучшей, первоклассной пропаганды. Можно произвести хорошее впечатление на заграницу, выиграть время для вооружения, если еще слабоват. И приходится решать: а следует ли одновременно с Олимпиадой и дальше преследовать евреев, сводя тем самым на нет все вышеприведенные преимущества? Нужно уметь четко расставить приоритеты. Потому я допустил участие Хелены Майер, хотя она принесла нам лишь серебро. Нужно уметь сказать себе: хорошо, четырнадцать дней я не буду преследовать евреев. Да хоть три недели. Итак, как в те времена, так и сейчас требовалось выиграть время. Да, я получил первую волну народного одобрения, уже имел определенный успех. Но стоит ли за мной целое движение? Мне была нужна и приятна фройляйн Крёмайер. А если в венах у фройляйн Крёмайер обнаруживается неопознанная часть еврейской крови, то к этому надо приспосабливаться.
Меня это вовсе не смутило. Если прочий генетический материал в порядке, тело в состоянии справиться с небольшой еврейской добавкой, и та не повлияет на характер и расовые признаки. И когда Гиммлер порывался это оспорить, я всегда указывал на моего славного Эмиля Мориса. Еврейский прадед не помешал ему стать моим верным соратником, всегда рядом в битвах, в залах и на выступлениях, на передовой в борьбе с большевистской гадиной. Я лично позаботился о том, чтобы он остался в рядах моих войск СС, ибо фанатичные, гранитные убеждения могут все, могут даже влиять на наследственность. И кстати, я лично наблюдал, как с течением времени Морис с железной непреклонностью умерщвлял в себе еврейскую составляющую. Возрождение нордической расы внутри отдельно взятого себя самого и только силой духа – это феноменально! Однако верная, но еще слишком юная фройляйн Крёмайер до этого пока не доросла. Осознание мелкой еврейской части внутри себя подорвало ее решимость, и это следовало немедленно пресечь. Не в последнюю очередь из-за ее положительного влияния на господина Завацки, и наоборот. Игры 1936 года. Опять напрашивалось сокрытие истинных целей.
С другой стороны, меня ранила критика, высказанная фройляйн Крёмайер в адрес дела моей жизни. Как минимум моей прошлой жизни. Я решил выбрать прямую дорогу. Дорогу вечной и неподдельной истины. Честную дорогу немца. Мы, немцы, лгать не умеем. Ну или не умеем это делать хорошо.
– О каких свиньях вы говорите? – спокойно спросил я.
– О нациках, о ком же еще?
– Фройляйн Крёмайер, – начал я, – должно быть, вам не очень приятно будет это слышать, но вы ошибаетесь, причем во многих вещах. Это не ваша вина, но все же это неверно. Сегодня любят представлять все так, будто в те годы кучка убежденных и готовых на все национал-социалистов одурачила весь народ. Это не совсем ложь, такая попытка действительно была. В Мюнхене, в 1924 году. Но она потерпела крах и обернулась кровавыми жертвами. В результате был выбран другой путь. В 1933 году никто не дурачил народ пропагандой. Фюрер был избран в результате демократичной, даже по сегодняшним меркам, процедуры. Фюрер, который был избран, с неопровержимой ясностью формулировал свои планы. Его избрали сами немцы. Да, и даже евреи. А возможно, также и родители вашей бабушки. В партии уже тогда было четыре миллиона членов. Причем с 1933 года новых членов больше не принимали. В 1934 году это могли быть и восемь, и двенадцать миллионов. Не думаю, что какая-нибудь из нынешних партий может похвастаться таким доверием народа.
– К чему вы все это говорите?
– А к тому, что или весь народ надо называть свиньями, или то, что случилось, не свинство, а воля народа.
Фройляйн Крёмайер смотрела на меня большими глазами, ошеломленным, непонимающим взглядом.
– Как же… как вы можете так говорить! Это не было волей народа, чтобы умерла семья моей бабули! Это была идея типов, которых потом судили. Ну за всякие дела… в этом… в Нюрнберге!
– Фройляйн Крёмайер, я вас умоляю! Нюрнбергское мероприятие – это чистой воды обман народа. Если искать ответственных, есть два пути. Надо или следовать линии НСДАП, согласно которой ответственность в государстве с фанатичным лидером несет только сам фюрер, и никто иной. Или же надо осуждать всех тех, кто этого фюрера избрал и потом уже не сместил. А это были самые обычные люди, которые решили избрать необычного человека и отдать в его руки судьбу страны. Или вы желаете запретить выборы, фройляйн Крёмайер?
Она посмотрела на меня неуверенно:
– Я-то в этом секу меньше вашего. Вы все это, наверное, учили и читали. Но все-таки… но вы же тоже считаете, что это скверно? То, что случилось! Вы же хотите помешать, чтоб так было еще раз…
– Вы – женщина, – снисходительно сказал я, – а женщины очень импульсивны во всем, что касается чувств. Таково желание природы. Мужчины более деловиты, мы не размышляем в категориях “скверно”, “нескверно” и тому подобных. Нам важно справляться с заданиями, осознавать и устанавливать цели и добиваться их. В таких вопросах сентиментальность неуместна! Это важнейшие вопросы нашего будущего. Это может звучать жестоко, но мы не должны со стонами глядеть на прошлое, но должны учиться и действовать. Что случилось, то случилось. Ошибки не для того, чтобы о них сожалеть, они для того, чтобы не совершать их заново. После пожара я не буду тем человеком, кто неделями и месяцами оплакивает старый дом! Я тот, кто строит новый дом. Лучше, крепче, красивее. Но я могу сыграть лишь ту незначительную роль, что предназначило мне Провидение. Я буду лишь скромным архитектором. А владельцем и главным строителем, фройляйн Крёмайер, станет и навсегда останется немецкий народ.
– И он никогда не должен забывать… – предостерегающе сказала фройляйн Крёмайер.
– Абсолютно точно! И он никогда не должен забывать, что за силы в нем дремлют. Какими возможностями он обладает! Немецкий народ может изменить мир!
– Да, – вставила она, – но только к лучшему! Никогда больше немецкий народ не должен делать ничего скверного!
В этот момент мне стало ясно, как высоко я ценю фройляйн Крёмайер. Просто удивительно, как женщины порой бредут по одним им ведомым извилистым путям, но неукоснительно выходят к верной цели. Фройляйн Крёмайер почувствовала: историю пишут победители. А положительная оценка немецких дел, безусловно, подразумевает вначале немецкую победу.
– Да, именно это наша цель, – похвалил я, – и мы ее добьемся. Если немецкий народ утвердит себя, то через сто, через двести, через триста лет вы и я – мы прочтем в исторических трудах лишь хвалебные гимны!
Легкий смешок пробежал по ее губам:
– Через двести лет пусть уж другие читают. Мы с вами уже умрем.
– Ну, – задумчиво сказал я, – по крайней мере гипотетически.
– Мне очень жаль. – С этими словами она нажала на кнопку на клавиатуре. Я уже знал этот звук, он раздавался, когда фройляйн Крёмайер направляла документы печататься на общем аппарате, стоящем в коридоре. – Я правда с радостью продолжала бы тут работать.
– А если вы не станете сообщать об этом вашей бабушке?
Ее ответ меня обрадовал так же сильно, как и огорчил:
– Не-а. Я бабулю никогда не обману!
А не прописать ли ей спецобработку, пришла мне вдруг мысль, но надолго она не задержалась. Надо быть реалистом, как тут пропишешь спецобработку, когда нет гестапо. И нет под рукой Генриха Мюллера.
– Пожалуйста, не торопитесь, – сказал я. – Я понимаю ваше положение, но и вы поймите, что мне не нужна и дюжина новых сотрудниц. Если вы не возражаете, я бы лично попросил вашу бабушку позволить вам и впредь оставаться в моем бюро.
Она взглянула на меня:
– Ну я не знаю…
– Увидите, у меня получится устранить всякие сомнения у пожилой дамы, – заверил я ее.
Надо было видеть, какое облегчение отразилось на ее лице. Есть много людей, которые посоветовали бы мне этого не предпринимать. Я лично еще никогда не имел повода сомневаться в моей силе убеждения. И не только потому, что за моей спиной – как я знаю – перешептывались, будто всякий раз, когда я нахожусь поблизости от госпожи Геббельс, слышно, как ее яичники то ли вибрируют[68], то ли пульсируют, или какой там еще процесс посчитала уместным терпкая солдатская шутка. Нет, подобные насмешки поверхностны. Тут дело в уверенном обаянии победителя, чуждого всяких сомнений. Если его правильно применять, оно действует одинаково и на молодых, и на старых. Еврейки не исключение, наоборот, по моему опыту, они самые уязвимые в своем стремлении к ассимиляции, к нормальности. Хелена Майер, наша еврейка-фехтовальщица, получая серебряную медаль, прилежно отсалютовала немецким приветствием. Да вспомнить только десятки тысяч тех хитрецов, что желали считаться немцами исключительно потому, что на прошлой мировой войне они гоняли лодыря на фронте и домошенничались до получения Железного креста.
Нет, раз уж человек вбил себе в голову, что надо быть немцем, когда его расовых собратьев избивают, когда их бойкотируют и громят их дома, то через шестьдесят лет его тем более полагается оставить в дураках. Особенно если за дело берется признанный знаток сильных и слабых сторон его расы – говорю это без ложной скромности, лишь констатируя чистую правду.
Ну а всех романтиков и любителей дешевых клише с их надеждами на мой рассказ о незаурядной ловкости, с которой я побил якобы превосходящий ум этих изворотливых паразитов, я должен, “к сожалению”, разочаровать. Зачем ловчить? В принципе, и в те годы не было верхом изобретательности выдавать газовую камеру за душевую кабину. В данном случае хватило обычной доли вежливой внимательности вкупе с честной и восторженной похвалой великолепной работе ее талантливой внучки. В общем и целом я рассказал, сколь незаменима для меня фройляйн Крёмайер, и блеск в глазах старушенции поведал мне, что беспокоиться о поиске новой правой руки не следует. Что касается мировоззренческих сомнений, то с этого момента дама слышала лишь то, что хотела слышать.
И разумеется, я поступил правильно, нанеся ей визит в гражданском платье.
Глава XXX
Я нервничал, но лишь слегка. Такая мягкая нервозность даже успокаивает меня, она означает, что я сосредоточен. Мы работали над этим четыре с половиной месяца. Как некогда я перерос подвальчик “Хофбройкеллер”, так и ныне – программу этого Визгюра, как некогда я въехал в цирк Кроне, так ныне – в новую студию для моей собственной передачи. Насколько я слышал, доходы от рекламы немецкой промышленности во время моей передачи достигли такого уровня, что были сравнимы с нашими финансовыми средствами перед захватом власти в 1933 году. На меня накатила радость в преддверии грядущих событий, но я хранил железную концентрацию. Еще раз проверил мой вид в зеркале. Безупречно.
На экране студии пустили заставку. Она получилась очень хорошей, я все выше ценил бывшего бронировщика отелей Завацки. Ему пришло в голову взять для заглавной песни простую басовую мелодию. Вначале были кадры из хроники, как я принимаю парад штурмовиков в Нюрнберге. Потом несколько коротких отрывков из Рифеншталь, из “Триумфа воли”. А поверх – милый шлягерный голос: “Он снова здесь, он снова тут”.
Затем шли съемки из польского похода. “Штуки” над Варшавой. Стреляющие пушки. Неистовые танки Гудериана. Потом несколько очень красивых кадров моего посещения войск на фронте.
“Он снова здесь, – пел чудесный женский голосок, – так говорят”.
Старые съемки сменялись новейшими. Я прогуливаюсь по новой Потсдамской площади. Покупаю у продавщицы булочки. И любимый момент, как я на детской площадке треплю по головам двух ребятишек – мальчика и девочку. Молодежь – это все-таки наше будущее.
“Зачем ко мне он не пришел, – жаловался голос (что было понятно), – как получилось? Я не могу совсем понять, что же случилось”.
Я был очень тронут, когда впервые услышал этот шлягер на обсуждении мелодии для заставки, потому что я действительно совсем не мог понять, что же случилось. Далее меня показывали на заднем сиденье черного “майбаха” по дороге к месту съемки – это был отслуживший свой век кинотеатр. И пока я выходил из машины и заходил в здание, а камера сзади поднималась вверх, на вывеску на кинотеатре, которая служила и названием передачи – “Говорит фюрер”, – дама допевала свою удачно смонтированную песню: “Он снова здесь, он сно-о-о-о-о-ва-а-а-а-а-а ту-у-у-у-у-у-у-у-у-ут”.
Я мог смотреть заставку снова и снова, но самое позднее на сцене с булочками мне уже надо было направляться за кулисы, чтобы точно под конец песни оказаться за письменным столом и с серьезной миной встретить приветственные аплодисменты. Все это вместе смотрелось несколько более вольно, чем, например, во Дворце спорта, но довольно торжественно благодаря вступлению.
Мне выстроили прекрасную студию, никакого сравнения с простой трибуной у Визгюра. Ее сделали по образцу “Волчьего логова”. Это был компромисс. Я вначале предложил Оберзальцберг, но дама Беллини сочла, что это выглядит чересчур весело и симпатично, и предложила фюрербункер, в результате мы сошлись на “Волчьем логове”. Я даже съездил туда вместе с производственным отделом, скорее из любопытства, потому что, естественно, мог по памяти детально нарисовать весь комплекс внутри и снаружи, включая личный состав. Но дама Беллини не без основания хотела, чтобы производственный отдел набрался впечатлений непосредственно на месте.
Я считал само собой разумеющимся, что русские стерли с лица земли все свидетельства нашего прошлого, расположенные в их зоне влияния, но против железобетона Организации Тодта у них, конечно, не было ни малейшего шанса. Пришлось даже оставить зенитные башни в Вене, потому что их просто-напросто невозможно было взорвать. Конечно, можно было бы до самой крыши набить эти наземные бункеры тротилом, но шельма Таммс гениальным образом установил их ровно в центре жилых районов. Так они и стоят, внушительно мрачные памятники немецкой крепостной архитектуры.
Зато поляки устроили из “Волчьего логова” какой-то увеселительный парк, прямо сердце заболело при виде той равнодушной наивности, с которой любой тупой невежа шастает по территории. Нет ни следа необходимой серьезности, уж если выбирать, то мне больше по душе информационные центры, которые сейчас всюду понастроили. Конечно, там народу промывают мозги, но, по крайней мере, корректно изображается серьезность нашего движения и его цель, даже включая еврейскую проблематику. Понятно, что нынешние “преобразователи мира” красят все в свой цвет, однако для верности они еще везде добавляют: мол, наша политика была “человеконенавистнической”. Геббельса на них нет! Он бы сразу все это вычеркнул со словами: “Если вам приходится вставлять подобные определения, значит, у вас негодный текст. Когда текст хорош, у читателя после него в голове остается лишь одна мысль: какое же человеконенавистничество! Тогда и только тогда он поверит, что понял все сам!”
Милый Геббельс. Как я любил его детей, они были самыми хорошенькими в фюрербункере!
Итак, “Волчье логово”. У них тут теперь отель, в столовой каждый день мазурская кухня, а рядом тир для стрельбы из пневматического ружья, в общем и целом – жалкое зрелище. Если б мне предложили управлять данным заведением, я бы положил наше оригинальное оружие: винтовка G43, пистолет Vis.35, люгер, армейский вальтер или вальтер PPK[69], хотя нет, лучше без PPK, а то при мысли о старом добром РРК всегда начинаются досадные головные боли. Нужно бы проконсультироваться с врачом, хотя в последнее время мне это дается нелегко. Раньше-то было удобно, когда Тео Морелль всегда был под рукой. Геринг его не любил, но Геринг не во всех отношениях был светлой головой.
Я подождал, пока аплодисменты совсем затихнут, что постоянно выливалось в соревнование по крепости нервов между каналом, публикой и мной, потому что мне нужна была абсолютная тишина. А я до сих пор умел успокоить любую публику.
– Фолькс-
геноссе!
Мы знаем:
нация живет своей землей.
Земля —
это ее жизненное пространство. Но в каком состоянии сегодня эта земля?
“Канцлерша”
говорит:
мол, в великолепном.
Ну-ну.
Раньше в этой стране считалось высшей похвалой, когда говорили: здесь можно есть с земли.
И где же, хочу спросить я эту
“канцлершу”,
желаете вы поесть с земли?
Я до сих пор жду ответа, ведь даже “канцлерша” знает:
немецкая земля отравлена ядом крупного капитала, международных финансовых магнатов!
Немецкая земля полна мусора, немецкому ребенку нужен высокий стул, чтобы расти здоровым, немецкий мужчина, немецкая женщина, немецкая семья забираются как можно выше, в высотные дома, маленькая немецкая собачка по имени Штруппи или, может, Шпицль своей нежной лапкой может наступить на пивную пробку, полизать диоксин и умереть в ужасных муках и судорогах!
Бедный, бедный
Штруппи.
И все это на земле, с которой желает есть наша
“канцлерша”.
Ну так приятного аппетита!
Наш сегодняшний гость – эксперт по немецкой земле.
Зеленый политик
Ренате Кюнаст.
Ее провел в студию рослый ординарец по имени Вернер, блондин с прекрасными манерами, и хотя на лице дамы явно читалась неприязнь к его форме, но в ее мимике скользило определенное признание его физических достоинств. Женщина остается женщиной.
Эта идея родилась тоже у Завацки. В рядах “Флешлайт” появилось мнение, что мне нужен ассистент.
– Это важно, – сказал тогда Зензенбринк. – Это даст вам возможность обращаться к третьему человеку. Если гость вялый, если реплика провисает, то вы не останетесь наедине с публикой.
– Значит, я могу спихнуть вину на другого?
– Как бы да.
– Я не согласен. Фюрер делегирует задачи, но не ответственность.
– Но фюрер и не станет сам открывать дверь, когда звонят, – вставила дама Беллини. – А гостей у вас будет более чем достаточно.
Это было верно.
– Раньше-то у вас тоже был какой-нибудь ассистент? Кто у вас открывал дверь? – Она осеклась и добавила: – То есть не у вас. А у Гитлера.
– Ладно, ладно, – ответил я. – Кто открывал дверь? Наверное, Юнге. Или, под конец, кто-то из людей Шедле…
– Господи, – вздохнул Зензенбринк, – да их ни одна собака не знает.
– Ну а вы что думали? Что мне лично Гиммлер по утрам гладил форму?
– Его-то хоть знают!
– Не надо усложнять, – осадила нас Беллини. – Вы же назвали сейчас не просто мелкого эсэсовца, а… этого… Шубли?
– Шедле.
– Вот именно. Заменим его. И поднимемся на этаж повыше. Это ж чисто символически.
– Ну хорошо, – сказал я, – так мы дойдем до Бормана.
– До кого? – переспросил Зензенбринк.
– Борман! Мартин! Рейхсляйтер!