Приглашённая Милославский Юрий
За окном, заглушая кондиционер, дважды пронзительно поерзали пустотелым металлом о цемент и высоким, латиноамериканского свойства фальцетом кого-то окликнули.
– Где моя Сашка?! – на позволяя себя отвлечь, повторил я. – А?!! Где моя Сашка? Молчишь? Молчишь, а?! Где моя Сашка??!!
Все оставалось без перемен, и мирволить этой нестерпимой наглости мне показалось уж слишком обидным.
– Хорошо, – сказал я и включил настольную лампу. – Раз молчишь, придется нам самим сказать Тебе, где моя Сашка.
Зловеще посматривая в сторону окна, я выразительно разогнул записную книжку, затем взялся за телефон, однако, помедлив, отложил трубку, а вместо того надел наушники – и подсоединился к системе Skype, за которую с меня вторую неделю взимали по тарифу, предусматривающему звонки за границу (позже я убедился, что Сашкина страна отсутствовала в льготном перечне и потому целесообразнее оказалось пользоваться международной телефонной карточкой).
– Молчишь?! – повторял я. – Молчи-молчи. Сейчас Ты у меня домолчишься. Теперь молчи не молчи, все равно Тебе хана.
Я набрал номер Александры Федоровны Кандауровой; в…еве было одиннадцать часов утра.
– Алло, – откликнулась Сашка Чумакова. – Алло, алло. Слушаю вас.
Я поздоровался и, переждав секунду, назвал себя.
В этом не было никакой необходимости, так как меня признали мгновенно.Я был не сильно, но зато исключительно счастливо, вдохновенно пьян и потому, едва только мы как следует обменялись с Александрой Федоровной всем тем, без чего уж никак нельзя было обойтись, – это заняло до получаса, но нам-то было не к спеху, – решился провести с ней первый из проверочных, экспериментальных разговоров, чтобы как можно скорее понять: кто она? Действительно ли она правопреемница Сашки Чумаковой, чей удвоенный опознавательный знак тускло зеленел на моей старческой шкуре?
Внешним содержанием (предлогом для) этого контрольного разговора стал знаменитый лет тридцать пять тому назад фильм «Ночной портье».
Поскольку я вел постоянную звукозапись всех наших диалогов, предлагаю здесь, в достаточно представительных выдержках, позднейшие их расшифровки, непосредственно вносимые мною в корпус текста этих записок (выпущенные фрагменты означаются отточием в косых скобках /…/) [18] .
В ходе первого же нашего разговора причиной моему полуночничанью я назвал просмотр киноматериалов из сетевого архива. Александра Федоровна на это сказала, что она до сих пор «Интернетом не соблазнилась», но допоздна просиживает перед «ящиком», когда там показывают новые и старые качественные ленты.
/…/
– А ты что смотрел, Колька?
– Догадайся с трех попыток.
– Это мне раньше хватило бы не то что трех, а двух. Какое кино смотрит по ночам американец Усов – Колька, это ты?! – я не представляю.
– Предложи наводящие вопросы.
– Делать тебе нечего… Колька, у нас с тобой последняя встреча закончилась спором о «Солярисе» Тарковского! Господи, ничего не изменилось, – мы какими были, такими и остались… /…/ Новый или старый?
– Старый.
– Могла бы и сама сообразить. Это я еще не опомнилась от твоего звонка. /…/ Но это не вопрос, а утверждение: тебе попался – или ты выбрал – такой фильм, который… ты знаешь.
– Который перешел в мой к тебе звонок. Все так.
– А мы его вместе смотрели? Не обязательно физически вместе, я даже не уверена, что мы с тобой по кинотеатрам ходили, – но он был для нас чем-то важен?Далее А.Ф. Чумакова предложила на выбор «Пепел и алмаз», «Ночи Кабирии» и «Они бродили по дорогам» (привожу только главное). На это я сказал ей, что фильм, который я подразумеваю, не настолько стар. В конечном итоге мне пришлось назвать его самому.
/…/
– У нас его в перестройку показывали, но вроде не в широком прокате.
– Значит, фильм ты видела?
– Конечно, Коленька; вообще он произвел на меня тяжелое впечатление. Извращение, садо-мазо.
– Это один из самых важных для меня фильмов. А странно, Сашка, что ты в нем кроме «садымазы» ничего не заметила.
– Почему же «ничего»? Это замечательный, тонкий фильм с точки зрения актерской и режиссерской работы.
– Александра, сколько лет можно ничего не понимать? Это не извращение. Это великая любовная сага, тот самый гимн торжествующей любви, о той самой любви, которая крепка как смерть. Это притча. Не расширительная аналогия, в отличие от Ромео и Джульетты, не символ, а притча. И все сделано, чтобы это стало ясно наблюдательному человеку, чтобы сразу отсеять все эти опереточные мундиры с иголочки, какие-то, б… эсэсовцы, ни к селу ни к городу, да еще все офицеры поголовно помешаны на сексуальной почве /…/.
А.Ф. Чумакова-Кандаурова не возразила мне ни единым звуком, так что я подумал, будто неожиданно прервалась связь, как это иногда случается при пользовании Skype’ом. Но даже не удостоверяясь, слышит ли она меня, я твердил свое:– …А как отсеешь, тебе остается приточная правда в том, что он и она, герой и героиня, жили в этом е…ном мире, в которм их страсть, их любовь, их присносущая тяга друг к дружке, – и у меня к Сашке Чумаковой была вот такая самая, присносущая тяга! – все это смогло проявиться только в таком, как профаны говорят, извращенном виде. Они полюбили при непозволительных обстоятельствах. Я уверен: в обстоятельствах, условно говоря, реальных между ними ничего бы и не возникло. /…/ Он был – тот, кем был; она была – та, кем была.
Чумакова продолжала хранить молчание. Однако слышимость не оставляла желать лучшего, так что микрофоны доносили до меня не только Сашкино дыхание, но и перемежающийся визг неосторожно затронутой кем-то (бродячим животным или загулявшим, нетрезвым, вроде меня, человеком) автомобильной сигнализации; источник этих звуков находился во дворе Сашкиного дома. Сашка молчала, давая тем самым понять, что мне на этот раз дозволяется высказаться.
– …А потом, по воле начальства, порядки е…ного мира переменились на противоположные. И то, что он проделывал с нею, а она – с ним, то, что она ему позволяла с собой проделывать, – стало запретным. Не вообще запретным, а лично для них. В первую очередь для него. Ему больше любить – любить свое прошлое! – категорически не разрешалось под страхом пожизненного заключения или механической асфиксии – а значит, и ей было велено ничего подобного по отношению к нему не испытывать, не желать и не допускать. /…/ Их любовь попала в категорию запретной. Но поскольку начальство было занято другими, более важными делами, оно их как-то прозевало – т. е. вовремя не убило. И поэтому оказалась возможной эта встреча – лет приблизительно через пятнадцать. В три раза меньше нашего, но тоже достаточно. Начался несанкционированный контакт. На влюбленных пришлось обратить внимание – и, хоть и с опозданием, но радикально – обезвредить. Дело доверили коллегам главного героя, которые всего-то хотели покоя и забвения, – помнишь? И влюбленные, взятые ими в осаду, не подчинились: они старательно нарядились в свое лучшее прошлое – и вышли в настоящее, которое и пристрелило их наповал.
– Но ее, кажется, сначала не собирались убивать, – сказала Сашка, – и в жизни так и было. Это же действительная история; она сама и рассказала режиссеру…
Я хотел было возразить, что никакой отдельной действительной жизни – нет, но она сейчас же добавила:
– Да; да-да-да. Да, Колька. Все ты правильно сказал.Мои опасения оказались напрасными. То, что наша первая телефонная беседа, которую я отлагал на более поздний срок, произошла значительно раньше, ничему, казалось, не повредило. И эти беседы всё учащались. Первоначально они сосредоточивались исключительно на главном, т. е. на прошедшем – не только общем, но и пережитом сугубо раздельно – как до нашей встречи, так и много позднее. Отсюда, к примеру, исходят некоторые мои дополнительные данные по Сашкиной персональной биографии, часть из которых приводится в этих записках, а часть – опускается.
Тогда же мне было прочитано и стихотворение о происходящем в черном саду, которое прежде от меня скрывалось: «Я только теперь поняла, что это наш с тобой сад, Колька/…/».
Попутно я узнал, что полк. А.В. Кандауров и Александра Федоровна уже давно не ведут совместного хозяйства. Живут они на разных квартирах, а в сущности в разных странах. Послужив несколько дополнительных лет в составе украинских вооруженных сил и выйдя в отставку, Анатолий Владимирович был приглашен на ответственную должность старшего консультанта в составе армии какого-то другого государства, также из числа нововозникших, и не столь часто бывал на родине. Меня позабавило, что А.Ф. Чумакова наотрез отказалась даже намекнуть, о каком государстве идет речь: «Это его дело», – с отчуждением приговаривала она, если я принимался ее подначивать.
По всему было видно, что полковник Кандауров оказался человеком бодрым, неунывающим и очень предприимчивым; почти наверняка инициатива развода de facto исходила от него, но ему удалось повернуть дело так, что Александра Федоровна со всей искренностью не считала себя покинутой стороной («Я его разлюбила, но устроила все так, чтобы он не обиделся. Когда надо, я хитрая, Колька, ты же сам знаешь»). Я подтвердил, но про себя был признателен маститому артиллеристу за проявленную им ловкость чести , что, на мой взгляд, останется неопровержимо веским свидетельством в его пользу, что бы там он ни натворил со своей смертоносной аппаратурой.
Кандауровы были родителями двоих детей мужского пола. И тот, и другой зарабатывали на жизнь торговыми операциями. Старший был женат, и его сына, покуда единственного внука Александры Федоровны, родившегося в 2000 году, звали Яриком (Ярославом).
От меня никаких связных житейских повестей не ожидали: «Ты один, Колька? Я слышу, что ты один», – было мне сказано А.Ф. Чумаковой в первые же минуты. – «Один». – «Да, ты, конечно, по жизни человек несемейный». – Я поправил ее, пояснив, что она заблуждается: я человек не только семейный, но и однобрачный: прожил с женой около тридцати лет, а год тому назад овдовел. – «Извини, Бога ради, что я так небрежно начала… Бога ради, извини, Колька. А как это случилось? она попала в катастрофу?» – «Рак». – «Неужели даже у вас там ничего нельзя было сделать? Или это как теперь у нас – все упиралось в деньги?!» Я не чувствовал в себе готовности обсуждать что-либо относящееся до Кати и едва-едва сдержался, чтобы не пресечь связь под любым предлогом или даже без предлога. Сказывалась полная отвычка от этих головокружительных порций неискушенности, святой бестактности и – априорной уверенности в том, что тебя правильно поймут (ср. выше), которыми сразу же исполнилась наша беседа. Выручила Александра Федоровна. «Я ошиблась, – несколько раз повторила она. – Да, это я ошиблась, ошиблась, ошиблась. Это Колька Усов несемейный. Я пока еще путаюсь: слышу Кольку Усова, а думаю, что это я тебя слышу. Или тебя слышу, а думаю: вот какой Колька стал, интересно! Это ты, Колька?»
Я преуспел. Александра Федоровна, как могла, сохранила для меня мою Сашку – и за одно это я полюбил ее и готов был любить – до конца своих дней, потому что без нее, помимо нее Сашка Чумакова уже навсегда от меня ускользала; и мне оставалось бы разве что вновь отправиться на просмотр старой кинохроники и следить за тем, как она изменяла мне то с дворовым jean premier’ом, то с разбитным прогрессивным телережиссером, то с легкоатлетом – мастером спорта не существующей ныне страны. Долгие годы, изо дня в день с покряхтыванием и сопением они у меня на глазах постигали ее тело, к которому мне так и не довелось ни разу прикоснуться. Никто, кроме Александры Федоровны, не мог бы разуверить меня в истинности того, что я наблюдал в зальце у дыхательного горла, поведать мне о Сашке столь полно, выдать мне, наконец, разгадки ее вечных недомолвок, расшифровать ее намеки и умолчания.
Но уже на сравнительно раннем этапе наших разговоров я не мог не ощутить, что Александра Федоровна со все возрастающим охлаждением и недовольством относится к моей Сашке; она не без оснований подозревала ее, юную смазливую вертихвостку, в том, что та настойчиво отнимает у нее «близкого человека», как меня справедливо стали величать. Но ни единой секунды не был я близким для Сашки; и перетолковать, задним числом откорректировать или пускай только приукрасить это несомненное положение наших непоправимых дел – не следовало и пытаться. Это было бы занятием смешным и нас недостойным. Но именно этим, к тому же в самой несносной для меня манере, властно занялась Александра Федоровна Кандаурова. Началось с ее заверений в том, что будто бы Сашка «все же как-то своеобразно» меня любила, а «в последние годы часто думала» обо мне и «всегда знала, что мы еще встретимся».
У меня нет, как и на все прочее, подходящих слов, чтобы передать степень охвативших меня возмущения и отчаяния. Чтобы вернее – и уже неотвратимо, до конца, – меня замучить, я был загнан в тщательно подготовленный угол. Сперва – не попустили Сашке ответить на мое чувство, не случайно, разумеется, в меня внедренное. Меня – с позором, пинками, взашей – вытолкали из Сашкиной жизни – жизни, которая была, не забудем, и моей тоже. А далее меня, казалось, поддержали – когда я ударился в бега, – и позволили мне прожить другую, далеко за Сашкиными пределами, субституточную жизнь. Чтобы я не смог распознать подлого замысла, меня свели с Катей, которая сама, по доброй воле, прикрыла меня в этом моем подменном бытии . Собственно, я на свою жизнь не пенял, никаких упований на нее не возлагал, но зато и не питал к ней никакого пиетета, отлично зная, что мне не пришлось бы ее жить, если б не Сашка. Но как таковая, сама по себе – за отсутствием вариантов – она была совсем не так уж плоха, не хуже множества других жизней, в которых проживают другие люди. И я с годами притерпелся к ней, разносил ее, признал ее почти за свою; как говорится, за неимением гербовой пишут на простой.
И тогда-то, убедясь, что я уже никуда не денусь, а заманить меня удалось так далеко, что никаких возможностей ускользнуть не осталось, хотя бы по возрасту, – убили мою Катю – и теперь меня больше некому защитить. Если бы Катя была со мной – у Александры Федоровны не появилась бы возможность подобраться ко мне и под благовидным предлогом похитить – у меня, из меня, от меня – мою Сашку Чумакову в ленинградском алом плаще с синими отворотами.
Хуже всего было то, что ей это отчасти удавалось: с каждым разом понемногу, но какая-то подмена объекта все же происходила; что-то размывалось в Сашке Истинной, оттекало от нее в направлении А.Ф. Кандауровой – и я не мог остановить этот процесс, ибо сам косвенно в нем участвовал, даже просто поддерживая беседу, вместо того чтобы назвать вещи своими именами, пускай бы даже не вслух, но для самого себя. Я превращался в какого-то родственника, м. б., двоюродного или троюродного брата, с которым Александру Федоровну развели биографические обстоятельства. Сперва развели, а впоследствии свели. И я соглашался на предложенное: с невесть откуда взявшейся печальной теплотой я припоминал родителей А.Ф. Чумаковой, которых Колька Усов стеснительно и угрюмо сторонился; прочую родню, которую и знать-то не мог; интересовался родней новой, всяческими свойственниками. Это было так подло, так низко, так нечестно и так хитроумно Им задумано, что я, однажды сообразив, что происходит, – а это случилось поближе к ночи, часов через пять по окончании очередного телефонного разговора с А.Ф. Кандауровой, – до самого утра бодрствовал, ковыляя без штанов по комнате и призывая кого-нибудь заступиться за меня, потребовать от Александры Федоровны оставить мою Сашку в покое.
Частности этой малопочтенной ночной сцены таковы, что выносить их на обозрение хотя бы одного возможного читателя этих заметок я не стану – и сообщаю обо всем этом только для обрисовки моего тогдашнего состояния, что может послужить справочным материалом при осмыслении дальнейших событий.Только теперь, задним числом, в процессе работы над этими записками, я оказался в состоянии понять, что и она, бедная и самоотверженная Александра Федоровна, столь же мучительно, днем и ночью искала приемлемый выход из безвыходного положения, в котором мы очутились, – и думала, что обрела его.
То была скорее обязанность, добровольно ею теперешней, этой , принятая как единственный способ искупить, нейтрализовать, возместить тогдашнюю Сашкину нелюбовь ко мне – тому, кем был я тогда. Все так. Но я-то не желал остаться неотмщенным – и жестоко терзал ее, впрочем, немногим жесточе того, как она некогда терзала меня, с единственной только разницей: она не ведала, что творила. Впрочем, это общее место. Я негодовал на А.Ф. Кандаурову за ее, т. с., неуважение к размаху случившегося, а по правде говоря – за своего рода пренебрежение, преуменьшение того, что она, Сашка, сделала со мною.
Я негодовал – но именно в Сашкином усилии преодолеть то, что я воображал непреодолимым, содержалась большая правота, чем в моей бессильной злобе и злобном бессилии, не могущих найти для себя достойного/приемлемого выхода.И все это потому, что мы оба ужаснулись, увидев перед собой громаду человеческого времени (здесь данное слово необходимо) и не зная, как с этой громадой нам следует поступить.
См., напр., следующий пространный фрагмент.
– /…/ Она мне надоела, твоя Сашка. Я иногда ненавижу ее. Я подумала и решила, Колька, что, когда ты приедешь, я бы тебя в один прекрасный вечер обязательно соблазнила, дала бы тебе, и та Сашка, которая тебя так обидела, исчезла бы.
– Я не хочу этого слушать.
– Почему, милый?
– Сашка, где ты была раньше?! А?! Вспомни, где ты была раньше, – я не забывал, что с ней надобно разговаривать номинативно, чтобы не предоставить ей повода «не понять». – И не повторяй больше этих жалких слов. Что ты можешь «дать» мне теперь? Ты все раздала, раздарила, проживала свою так называемую женскую судьбу, перепархивала с… цветка на цветок, а теперь, когда мне под шестьдесят, а тебе сколько? пятьдесят семь? – ты «наконец-то поняла, что мы созданы друг для друга»?! Ты убила мою Сашку, затравила ее, она умерла в тебе до последней клеточки – и что ты предлагаешь мне взамен, чтобы я забыл ее? чтобы она, как ты посмела вякнуть, «исчезла»? Она никогда и никуда не исчезнет! Ты думаешь, что я тебе отдам ее в награду – и за что?! Ты что – дура, Александра Федоровна? Ты же поэт, в отличие от меня, который путается в трех словах, – и ты не можешь не понимать, о чем я толкую. Любовь к той Сашке переиначила весь ход моей жизни: она, та жизнь, стала вот этой , потому что я любил ее так сильно и так безответно, – и это Сашка Чумакова определила ее, определила мою жизнь, и теперь, понятное дело, ее не изменить, да я и не хочу ничего в ней менять. В ней, помимо всего прочего, есть моя Сашка! А ты нежно предлагаешь мне забыть Сашку, то есть забыть свою собственную жизнь, и суешь мне взамен – себя! – на том только основании, что ты когда-то, сорок два года тому назад! – была моей Сашкой и, оказывается, «всё помнишь». /…/ Это что, в виде компенсации? Ты считаешь, что у тебя есть возможность со мной расплатиться – за Сашку? Откуда эта уверенность, что у тебя есть право предложить мне за нее какую бы то ни было плату? А если я не захочу и не поверю, что она – это ты?! Да во мне, если на то пошло, не меньше Сашки, чем в тебе, а то и больше. Ты даже не соображаешь, что она мне ничего не должна; она просто не любила меня, она была молодая и по молодости жестокая, прекрасная собою женщина. К тому же она, я уверен, понимала, как я ее люблю, лучше меня самого и потому особенно не тревожилась, что я куда-нибудь исчезну: если потребуется, меня она в любой момент заполучит в полное свое владение. Но я так и не потребовался…
– Колечка, ты мой милый, родной мой, успокойся, все будет как надо…
– Ты все время не то говоришь.
– А что тебе сказать?
– А ты догадайся. Я ведь тебе с самого начала дал понять, что есть такие слова, которые я бы хотел услышать.
– Какие?! Я, как теперь молодежь выражается, тебя не догоняю.
– Не догоняешь. Но, может быть, мы еще подождем, пока ты не догонишь сама? – Если я тебе подскажу, это не засчитается.
– Скажи. Я больше не могу. Я и так не сплю ночами и рыдаю как сумасшедшая.
– А ты потерпи; ведь это всего-то неполный месяц прошел.
– Ты хочешь меня помучить за то, что я тебя когда-то мучила; я и сама не могу себе простить, что была такая идиотка.
– Ты опять не то говоришь, но хотя бы находишься в правильной области.
– Колечка, я знаю, что ты мне не можешь простить…
– Могу.
– Я и сама не могу себе простить, а ты, уж конечно, не можешь. Что надо сделать? Мне все равно, только пусть тебе станет легче. Я слышу, как тебе тяжело, и мне от этого горько.
– А тебе?
– И мне.
– А почему тебе тяжело и горько, Александра Федоровна?
– Я прозевала нашу с тобой жизнь.
– Не потому. Иначе быть не могло.
– Могло! Если бы ты как-то не так со мной обращался, а я бы тебя лучше понимала.
– Тогда это было невозможно. Но ты снова уходишь. Давай я помогу, а то будет совсем скверно. Ты верно поняла, что я тебя не прощаю за все тогдашнее. Что, на твой взгляд, надо бы проделать чтобы я тебя простил?
– Но ты же меня не признаешь за ту Сашку…
– Тогда скажи, что ты самозванка. Что ты – не Сашка. И нам больше не о чем будет разговаривать. О Сашке я ни с кем, кроме нее самой, рассуждать не могу и не желаю.
– Я тебя опять не догоняю.
– Сказать?
– Не надо. Теперь я хочу сама додуматься.
– Вот, если додумаешься – все сразу изменится. Увидишь.
/…/Сегодня мне внятно – я шел напролом, т. к. у меня не оставалось сомнений: Александра Федоровна вот-вот выйдет в Сашкин черный сад – и присоединится к уже составленному мною в некоем «свернутом» виде прошению, с которым я намерен был обратиться – да, собственно, уже обратился.
Между тем присутствие Сашки в пределах моего жизненного пространства, с такими усилиями, пусть условно, но все же кое-как мною выгороженного, вновь приобретало характер постоянного. Сразу скажу, что присутствие это я сознавал как абсолютно законное, ибо кто, как не сама Сашка, и заселила мной это пространство? Я был несказанно рад случившемуся, хотя оно и представлялось мне нарушением верности моей Кате – ведь и она не покинула этой жалкой моей территории и даже, как я это чувствовал, продолжала оберегать ее.
Персональное жизненное пространство – явление прежде всего вещественное, т. е. обладающее достаточной определенностью. Сколь бы низко ни оценивать эти выделенные мне «сотки», на которых мое (вниз-вверх-в стороны) «я» размещалось, – ничего иного, про запас, у меня, разумеется, не было и рассчитывать на благоприятные перемены не приходилось. Получалось (развернутая метафора), что на старости лет меня вновь – и уже бесповоротно – выселяли (переселяли?) на чужую улицу, разрешив прихватить с собою только носильные вещи. Но я и по собственной воле не взял бы поклажи тяжелее двух-трех смен белья, т. к. знал, что мне и того, пожалуй, не пригодится. Недаром я всегда был легок на подъем.
Итак, А.Ф. Чумакова была права, предлагая осуществимое, – чтобы нам с ней не страдать понапрасну, – но и сама она оказалась не в состоянии настаивать, удерживаться на своей правоте. Обо мне говорить нечего.
/…/
– А знаешь, Колька, я в который раз подумала и в который раз решила: не хочу я, чтобы мы встретились. То есть я бы очень хотела тебя увидеть, но определенно не хочу, чтобы ты меня видел. Прилетишь и…
– Та ты шо?! – воскликнул я совершенно…овским, краснобаварским голосом, который с некоторых пор вновь стал воспроизводиться во мне безо всяких усилий.
Почти сразу же раздался Сашкин смех, перемежаемый лепетом: «Ой, Колька, ты меня всегда придуркиваешь [ sic! ]…»
Мы с облегчением посмеялись еще немного.
А затем Александра Федоровна с дружелюбной деловитостью спросила:
– Колечка, ты не знаешь, кого надо просить, чтобы вернулась я, которая тебе тогда отказала в подъезде?
Именно в этом роде вопроса я и дожидался от А.Ф. Кандауровой, но был отчего-то уверен, что он произойдет в ней уже после нашей встречи. Т. е. он, вопрос, не явился для меня неожиданностью, я услышал именно то, чего хотел, но услыхав, пришел в смятение.
– Сашка, это называется «ах, где мои семнадцать лет».
– Да; так кого, по-твоему, надо просить, чтобы мы с тобой там опять оказались?
– Как кого? Бога, – преодолев свою всегдашнюю растерянность, непременно возникающую при возглашении Этого Имени вслух, отозвался я.
– Нет, – с уверенностью сказала Александра Федоровна. – Он такого не сделает.
– А что, если сделает? Ты только не забудь, что мы в этом подъезде окажемся такими, как были тогда, и ты опять мне не дашь , и все останется как было.
– Я думала об этом, – твердо и все так же деловито прозвучало в ответ. – Но это все несерьезно. Не надо острить. Нам пора включать рацио. Так кого просить? Ты же знаешь, но не хочешь мне сказать, потому что боишься…
– Чего именно или кого именно я боюсь?
– Ты боишься, что я все-таки не отвечу на твою любовь; это «чего». Это книжная психология на тебя навалилась, Колька. А «кого», – она помедлила, – а «кого» – ты просто боишься мне сказать, кого надо просить; но я и так знаю; и если ты не попросишь – я попрошу сама. Но лучше, чтобы попросил ты – тебе это… удобнее. Попроси, Колечка, ладно? Мне все равно, что потом будет – и… – у нее вновь случилась заминка, так что ей пришлось откашляться, – я это точно знаю, тебе тоже все равно. А то, что тебе будет хорошо в этом месяце или сколько там получится, я обещаю.
Она произнесла « в этом месяце» – с упором на предлог, т. е. как если бы предполагалось наше нахождение внутри чего-либо.
Предел, за которым вещи уже не могут быть называемы своими именами без ущерба для собеседников, располагается намного ближе, чем это принято считать. К описанию (и самоописанию) всего того главного, что с нами происходит, в огромном большинстве случаев привлекаются только смягчающие смыслы и значения. Но как прикажете поступить, если сколько-то значимых вещей, что составляли главный предмет наших бесед с Сашкой, до сих пор не имели своих имен или они были от нас утаены? Во всяком случае, мы их не знали – и я не хотел бы их знать вовсе. Обсуждать безымянное часто бывает делом затруднительным. Но и дерзость в этой деликатной области не окупается.
Уже не в первый раз, по моей, конечно, вине, мы с А.Ф. Чумаковой срывались – и платили за это таким накатом изнеможения, что буквально теряли голос. Я к тому же ловил себя на фыркающих, рыбьих выдохах ртом – при непроизвольном отходе нижней губы; заодно у меня сомлевали конечности.
С Александрой Федоровной, насколько я бывал в состоянии судить, происходило нечто сходственное.
Едва опомнившись, она с какой-то болезненной неприязнью принималась повторять: «Я должна спать, Колька! Спать я должна! Устала я! Ты меня не жалеешь».
Разумеется, я старался уверить ее в обратном, но она перебивала меня: «Нет! Никогда и ни в чем не жалеешь!»
– Откуда это у тебя такое убеждение?! – поддавался я предложенному ей тону.
– Из жизни, Коля, из жизненной практики. Я прихожу на занятия после полного рабочего дня в этом дурацком облархиве вся вымотанная, голодная. Голодная, понял, Колька?! Я – есть – хочу! Почему ты ничего не видишь и не понимаешь?! Когда последняя пара заканчивается – я хочу только скорее до дому добраться! А ты меня караулишь – и тащишь гулять в сад, лезешь зажиматься! Хоть бы ты мне – я не знаю – шоколадку принес, бутерброд какой-нибудь! Ты меня никогда не пригласишь пойти поесть, даже в эту вашу блинную-пельменную, куда вы все ходите. А я голодная! Я голодная!!
Этот вскрик – и этот внезапный переброс в область обитания Сашки и Кольки – оставлял А.Ф. Чумакову (Кандаурову) совершенно без голоса и сил. Переброс меня не удивил нимало, но Сашкины всхлипы становились для моего слуха непереносимыми. В них было столько неутешенного, неискупленного, неизбытого – нанесенного мною – оскорбления, что я начинал с горя умнеть – и замолкал.
По прошествии минуты меня спрашивали:
– Ты здесь? Колька?!
– Здесь.
– Это ты, Колька? Колька Усов?
– Да. Он самый.
– А я Сашка Чумакова, правда, Колечка?
– Правда. А кто ж еще?
– Нашлись, наконец. – И я услышал, как Сашка дважды свободно и счастливо вздохнула.
– Спокойной ночи, Чумакова. Целую тебя, – попытался я распрощаться, но теперь из этого ничего не вышло.
– А куда? – немедленно спросила Чумакова.
– Куда надо – туда и целую. Спи, Сашка, у вас поздно. Спи, а то завтра встанешь засохшая и безуханная .
– Какая?!
– Никакая, никакая, это я пошутил.
– Вот и не шути так, и люби меня как следует, а то я до трех часов ночи не засну, буду переживать, что плохо выгляжу.
– Ты выглядишь классно.
– Не ври. Ты же не знаешь.
– Я вижу, как ты выглядишь. Так в наше время выглядел зефир бело-розовый. /…/
– Колька, когда мы встретимся, /…/ я на каждом поцелуе буду повторять: Колечка, прости меня за все, что я сделала! За все эти годы. Ты меня простишь тогда, хорошо?
– Запросто. – Да и за что, если разобраться?..
/…/Разговоры в названном роде изнурили нас до того, что мы, образно выражаясь, психически обезножели. Оттого и я, и Александра Федоровна испытывали настоятельную потребность в отдыхе, в чем, однако, прямо не признавались.
Я-то кое-как отдыхал – пробегая или степенно прохаживаясь по Асторийскому парку; с некоторых пор у меня вошло в привычку завтракать здесь же, на скамейке. Для этого надобно было по окончании прогулки или пробежки направиться в близлежащую пекарню, чтобы приобрести там по образчику от некоторых ее изделий – бублики с маком, с тмином и семечками. Все это разрезывалось вдоль, смазывалось маслом и подсоленной сырной пастой, а затем, индивидуально завернутое, укладывалось в полиэтиленовую торбочку – вместе со стаканчиком из картонажа под крышкой, наполненным жидким молочным кофе.
Нагруженный провизией, я возвращался в парк.
Если мне удавалось провести у реки не менее двух-трех часов подряд, безостановочный одуряющий переброс помыслов, из чего единственно и состояло мое бодрствование, ощутимо задерживался, теряя в своей калейдоскопической пестроте. В этом заключался мой отдых.
Для Александры же Федоровны давно чаемой ею передышкой стали приятные семейные обязанности: она должна была отправиться с сыном, невесткой и Яриком на две недели к Черному морю, где в одном из крымских поселков ими было снято жилье в маленьком частном пансионате. А.Ф. Чумаковой предстояло заняться внуком, рынком и тому подобным, чтобы «молодые могли как следует расслабиться» (к речевой манере, ею усвоенной, я без труда приноровился, так что мог даже поддерживать беседу в подобном ключе).
То, что у Александры Федоровны был внук, а родители его звались «молодыми», меня не смущало.
Я тревожился о другом.
В одном из полудесятка последних из сохраненных мною в записи диалогов я (после того, как мы хорошенько условились о порядке телефонирования: незамедлительно по устройству семьи А.Ф. на курорте, а затем – каждые три-четыре дня, притом что продолжительность беседы, по само собою разумеющимся обстоятельствам, не могла бы превысить нескольких минут) предложил Сашке внять моим рекомендациям «во исцеление души и тела». Главная из них состояла в том, что необходимо «разбить все хронометры». Сашка изъявила полную готовность обдумать «эту метафору – или цитату, Колька?», сказав при этом, что «биологические часы не остановишь». Я возразил было, что «биологические часы есть точно такая же метафора, как и все остальные часы», но почувствовал, что мы – каждый со своей стороны – отторгаемся от этого разговора, против нашего желания получающего вид пародийной светской болтовни на отвлеченные темы. Я поторопился объявить, что самые важные мои рекомендации – это свежая рыба (лучше всего кефаль и скумбрия), черный виноград и кембрийская голубая глина для наружного пользования; но ее и попить можно.
Мне удалось преодолеть отчаянный пароксизм судорожного балагурства – заболевания, до той поры совершенно мне чуждого и, во всяком случае, несвойственного, спровоцированного исключительными обстоятельствами: предъявленной нам с Чумаковой данностью. В свою очередь, Александра Федоровна, пообещав мне никогда «не вырубать» свою «мобилку/мобильник», отправилась паковать чемодан(ы). Я отложил наушники и, одно за другим, покинул и замкнул все то позабытое, что, уж не знаю, как долго, простояло распахнутым в моем компьютере, а затем – угасил и самый компьютер.
Эта нехитрая процедура подействовала на меня успокаивающе, т. к. она была сродни знакомому всем эффекту последовательного и плавного схождения створок дверей достаточно длинной анфилады комнат.
Комната у меня была всего одна, равно и дверь. Но я отлично помнил испытанное мною только однажды благостное чувство, когда в провинциальном университетском общежитии, где я оказался для проведения серии интервью с нашими студентами из числа натуральных носителей русского языка, по какой-то неисправности или по чрезмерной чувствительности приборов к дыму вдруг заработало автоматическое противопожарное устройство.
Верхний этаж обширного здания, в котором меня застала угроза pseudo-пожара, представлял собой длинный, без коленец и поперечных пересечений коридор от стены и до стены. При этом в пяти-шести местах коридор прерывался лестничными площадками и лифтами. В проемах каждой из площадок были навешены двойные двери с полотнами из объемных металлических щитов. В обычном положении они держались отворенными до упора.Но сегодня им был ниспослан сигнал – и все они, на всем протяжении долгого-долгого коридора, стали неотвратимо смыкаться.
Это зрелище заворожило меня.
Из комнат раздавались тревожные возгласы. То и дело из них выбегали озадаченные студенты, среди которых попадалось немало белокурых красоток, отчасти в дезабилье, обуянных подлинно паническим страхом, что шло лишь на пользу их соблазнительным личикам и формам.
A между тем двери были уже почти сомкнуты. Затворяясь от извне вовнутрь, они сошлись впритык, образовав практически сплошные непроницаемые переборки, и развести их вручную не представлялось возможным: в толще их правого полотна пролегали выдвижные штыри, которые, зайдя в пазы по левой стороне, заперли створки намертво. Я нарочно подошел поближе и демонстративно пнул стальную преграду.
И прошелся по всему отсеку, от переборки к переборке.
Вместо припадка естественной клаустрофобии, кошмарного чувства отрезанности и узнической беспомощности я испытал упоение, спокойное довольство и уверенность в себе. Что тут скрывать? Признаюсь, я всегда хотел бы в своем устроении походить на этот превосходный коридор, в котором при малейшей и даже ошибочной угрозе начинает мастерски развиваться широкомасштабная операция защиты, которая будет покрепче иной атаки.Наутро по отъезде Александры Федоровны я, наевшись бубликов, поехал к Нортону Крэйгу. Перед дорогой я позвонил в Крым – и узнал от Кандауровой, что ее семейство не только благополучно устроилось, но и успело уже искупаться.
В конце концов, наша история могла развернуться и так: я оказывался проживающим на чужбине тайным членом этой семьи, натуральным отцом тридцатитрехлетнего предпринимателя – сына Сашки Чумаковой, а значит незаконным дедом энергичного мальчугана, который только что громко, преодолевая (с моей стороны) гул прибрежного шоссе имени Франклина Делано Рузвельта, заверещал: «Бабушка, это кто там с тобой hоворит? Ба-абушка!»
Все это не отменяло главного.
Где живет Сашка Чумакова? – Там же, где и жила.
Где живет Колька Усов? – Нигде.Ближний к галерее «Старые Шляпы» отрезок улицы не относился к разряду надежных, и поэтому автомобиль я предпочел оставить на платной стоянке, от которой до витрины с болванками fancy Delancey было рукой подать. Лицезрение того, что я мог бы ожидать от изредка обновляемой экспозиции Нортона Крэйга, мне сегодня не слишком-то подходило. Но само разглядывание любой мало-мальски порядочной картинки утешало меня несравненно полнее и надежнее чтения книг. Во мне, т. с., первенствовали изящные искусства, а уж за ними, в некотором отдалении, шла изящная словесность.
Чумакова была, конечно, права, причисляя меня к людям книжным. Но при этом отношение мое к литературе носило характер скорее потребительский, прикладной. В старом кавказском анекдоте некто Гоги интересуется у Гиви, любит ли он помидоры. «Кушать люблю, а так – нэт», – с замечательной меткостью и глубиной понимания сути вопроса отвечает Гиви.
Я любил читать и с пользой употреблял прочитанное на развитие своих словарей – понятийного, терминологического и прочих. Я не затруднялся ни с чем, что мне когда-либо приходилось произнести – или записать по условиям моей журналистской работы. У меня остаются любимые книги, которые я готов перечитывать ежедневно, а то и трижды на день. Но так , по тонкому выражению Гиви, я относился к словесности с безразличием. Меня не привлекало литературное творчество – в том смысле, что я никогда не стремился стать литератором; юношеское мое увлечение стихами оставило меня, как оставляет других интерес к выпиливанию лобзиком или собиранию коллекций минералов.
Все равно я не смог бы ничего стоящего ни написать, ни выпилить, ни собрать.
p>Но, объявись у меня художническое дарование, – я, как это мне представлялось от самого детства, сумел бы нарисовать и изобразить все .Бездомные Нортона Крэйга были существами дерзкими и наивными и потому решительно брались за порученный им творческий подвиг. Я этими качествами не обладал, но просто любил искусство изображения всего через посредство линий, мазков и разноцветных пятен – любил так .Поэтому для «расслабления», а в моем – противоположном – случае для благотворного упрочения и постепенного иерархического упорядочения моего измочаленного состава более всего подходили картинная галерея и музей. Я охотно посетил бы Metropolitan, однако, испытывая чувство неудобства из-за слишком уж длительного перерыва в общении с Нортоном Крэйгом, счел своим долгом заглянуть сегодня в «Старые Шляпы».
Меня встретили плавным кивком в сопровождении чуть асимметричной пожимки губ, что знаменовало собой доброе расположение хозяина к моему приходу.
Обдумав мое предложение вместе отобедать, Нортон Крэйг согласился. Было сказано, что он может на часок покинуть галерею, так как у него завелся компаньон-живописец, который «покараулит в избе», покамест мы будем отсутствовать. За эту услугу мы принесем компаньону большую порцию ракушечной похлебки.
Некоторая затейливость выражений, с которой мне сообщили о переменах в заведении «Старые Шляпы», объяснялась просто: речь шла о женщине – по имени Макензи. Едва Нортон Крэйг заговорил о супе, как из-за перегородки, разделяющей галерею на две половины, вышла особа не старше тридцати лет и остановилась в ожидании.
По всему было видно, что она не из манхэттенских, а прибыла к нам издалека: возможно, из почти обезлюдевших северных верховий штата Нью-Йорк, но скорее всего, откуда-нибудь из поселков Иллинойса или Айовы. Макензи выделялась примечательной, и отталкивающей, и вызывающей странное, гадливое любопытство, тучностью: она довольно часто встречается у белых североамериканок. В подобной тучности нет ничего от забавной и по-своему парадоксально стройной и подобранной стеатопигии, которую мы с удовольствием наблюдаем у негритянок.
Бугристая, без устойчивых очертаний, покрытая кожей цвета снятого молока, что при натяжении и на сгибах отливала то фиолетовым, то багровым, Макензи стояла на развернутых коленными суставами врозь нетвердых ногах. Как и подавляющее большинство североамериканских женщин подобного телосложения, она была наряжена в облегающие, непристойно-инфантильного покроя и раскраски вещи: ярко-розовые рейтузы до половины икр и короткую золотистую футболку-безрукавку, расшитую крупными стразовыми кабошонами и челночками. Но это вовсе не означало, будто бы Макензи таким образом утверждалась в производимом ею впечатлении: набрякшее лицо художницы, с выдававшимся, подобно передку велосипедной каски, лбом, на котором удерживались фиксатуаром две разнонаправленные рыжеватые прядки, сохраняло неуверенно-подозрительную и даже враждебную мину.
– У нас появилась живопись, Nick, – со всегдашней своей нулевой интонацией произнес Нортон Крэйг. – Благодаря Макензи.
Я тотчас же обратился к дорогой Макензи с просьбой показать мне ее новый шедевр.
Художница пренебрежительно вздернула плечами, отчего вся ее плоть волнообразно затрепыхалась, – и подвела меня к обращенной во внутреннюю часть галереи большой, не менее шести футов в вышину и около трех с половиной футов шириною свежей картине. Она была писана акриловыми красками, скорее всего на плотно загрунтованной доске в деревянной же обвязке.
Это оказался полномерный, во весь рост, и несомненно мастерский портрет Сашки Чумаковой, сознательно ориентированный на высоко ценимого и мною Луку Кранаха. Выбор был сделан правильно, т. к. Сашка относилась к выражено кранаховским женщинам.
На картине кисти художницы Макензи Сашка изображалась одетой в пурпурное парадное платье из бархата и парчи, с лифом, затканным поставленными в частую решетку жемчужинами, и шнуровкой, под которой виднелись лилейные складки сорочки. Поворотом головы, цветом прихотливо убранных волос и соотношением черт портрет восходил к двум кранаховским принцессам: безымянной – той, что находится в Варшаве, – и Сибилле Клевской. В сложенных щепотью пальцах правой руки Сашка держала несколько стебельков лаванды или, возможно, розмарина. У ног ее вместо собачки, как это мы наблюдаем, к примеру, на портрете герцогини Мекленбургской, сидела помещенная в клетку крыса; выгнутые луковицей передние прутья клетки не были написаны, но изготовлены из какого-то медного сплава и врезаны под грунт, отчего эта – показавшаяся мне излишней – деталь сообщала картине оттенок безвкусного концепта.
Макензи изобразила мою Сашку в точности так, как довелось мне однажды застать ее в палисаднике у Чумаковых, не позднее августа 1967 года.Выше я признавался, что ни разу не проводил Сашку домой; это, впрочем, не означает, будто я не делал попыток ее навестить. Сговариваться заранее с ней не стоило: она бы все равно меня подвела; напротив, являться надо было без предупреждения. У Чумаковых встречали вежливо, но суховато: приглашали за калитку, здоровались и объясняли, что «Саши нет – перед вами ушла» или «…еще не пришла».
Я захватил ее перед самым выходом.
Оборотясь к забору, она касалась какого-то растения, но при виде меня от неожиданности вздрогнула и повредила его, оторвав расцветшую верхушку. Получилось, словно она протянула мне букетик. Комизма ситуации едва достало на легчайшую усмешку, но почти тотчас же веки были приспущены, а взгляд – отведен.
– Колька, я спешу.Вот этот ничтожный зазор, возникший между произошедшим и сказанным, и запечатлелся на картине дурнушки Макензи. Ошибиться я не мог ни под каким видом: она писала Сашку по фотографии. Но кто ухитрился заснять ее в тот день буквально у меня за спиной и как этот сорокалетней давности «шпионский» снимок очутился в распоряжении страдающей ожирением североамериканской поселянки, мне, разумеется, было невдомек.
Предположив, что здесь наверняка не обошлось без общих знакомых, я, во избежание казуса нечаянной встречи, постарался их определить.
Как можно было ожидать, беседа с Макензи, еще не начавшись, зашла в тупик.
– Безупречно! – адресовался я к ней для затравки.
– Стараемся, – настороженно откликнулась дурнушка.
Но едва только я перешел от похвал к расспросам, как она замкнулась, противясь каждому моему словцу и обрывая меня грубыми сентенциями, вплоть до: «А мне нас…ть, что тебе интересно!»
Призвав на помощь все мои журналистские навыки, я не отставал. Но даже самые лестные мои замечания приводили Макензи в неистовство: например, она сардонически захохотала, когда я предложил купить ее работу.Поразило меня не то, как повела себя эта непоправимо уродливая и потому до мозга костей изобиженная женщина, но суровый хозяин галереи «Старые Шляпы». Нортон Крэйг, к моему изумлению, проявил никогда прежде не виданные у него свойства вроде суетливой нервозности; он дошел до того, что отвечал мне вопросом на вопрос, даже не к нему обращенный: «А какая разница?», «А кому до этого дело?» и прочее. Он то покидал свое кресло, то демонстративно разваливался на нем, закинув ногу на ногу; он снимал и вновь нахлобучивал свою каскетку.
Все, что мне удалось выяснить, свелось к следующему: талантливая дурнушка Макензи – как, впрочем, и Нортон Крэйг, – пользуется поддержкой авторитетного фонда. Картина, меня заинтересовавшая, – это лишь крохотная часть многосложного и далекого от завершения проекта. Не закончена и сама картина, которая остается исключительной собственностью фонда.
Я спросил, возможно ли мне обратиться туда же за получением сведений о модели – той, что позировала дорогой Макензи для ее изумительной живописи.
Дурнушка насупилась. А пришедший в себя Нортон Крэйг безмолвно, но с некоторым нарушением обычной своей медлительности извлек из нагрудного кармана куртки и протянул мне желтоватую карточку с манхэттенскими адресом, телефоном и тому под., судя по которым, за справками мне следовало обращаться в международный благотворительный Центр по изучению и развитию методики правозащитной деятельности под названием Prome-theus Fund/«Прометеевский Фонд».Здесь уместнo будет подчеркнуть, что в первоначальные мои намерения не входило и вправду телефонировать, а тем паче – отправляться in corpore куда бы то ни было. Такие действия, по моим представлениям, относились к разряду поступков неблагоразумных – и были бы даже сродни упорному хождению с жалобами и претензиями по газетным редакциям, как это происходило в прежние годы у нас в отечестве. Оттого поставленный мной вопрос: a нельзя ли, мол, обратиться за нужной информацией в такое-то учреждение, следует отнести к разряду отвлекающих – я почел своим долгом сколь возможно аккуратнее выйти из неприятного разговора и тем самым упростить обстановку, возникшую в галерее «Старые Шляпы».
Как мне представлялось, в произошедшем была доля и моей неосторожности. Бедняжка Макензи, по своему телосложению, наверняка имела склонность к диабету, что, как известно, не улучшает характера. В отношении к ней я не только не проявил достаточной терпимости, но, напротив, сам пошел на поводу у больной. К тому же накал нашей перебранки оказался столь высок, что распространился и на обыкновенно невозмутимого Нортона Крэйга; и он, стремясь, подобно мне, по мере возможности исправить положение, приостановил наш обмен невежливостями. Так я объяснял для себя его внезапную оживленность – и это почти «дуэльное» по своей быстроте и вескости вручение мне карточки с адресами его – и Макензи – благотворителей.
Т. о., ни его, ни меня не следовало понимать буквально.
В любом случае, получение сведений от неведомой мне до сих пор организации показалось мне затеей не слишком удачной уже по одному тому, что я затруднился бы удобообозримо изложить свое дело. Вот как могло выглядеть общее содержание моей (устной ли, на письме ли) челобитной: «Просьба об оказании помощи в моих поисках источника получения данным фондом фотографии моей давней знакомой, каковая фотография послужила моделью для исторического портрета, недавно написанного одной из стипендиаток фонда». К этому пришлось бы присовокупить, что мне известно лишь имя стипендиатки, но не ее фамилия (добавлю, что я попытался было извлечь эту подробность, предложив Макензи подписать ее картину «полностью, для будущих коллекционеров», но был остановлен глупейшим риторическим вопросом: «Ты что, из налоговой инспекции ?»).Договориться с Макензи не удалось, и выходило, что я утратил способность к преодолению этого рода препон в области человекообщения. Моя же собеседница, при всей ее истерической вздорности, понимала меня верно. Она безошибочно сообразила, что я нуждаюсь в ней, стараюсь заполучить от нее нечто крайне для меня ценное, – и у нее хватило пороху отразить все мои атаки; мне дали понять, что я «не на таковскую напал» и никто мне ничем не обязан. Поведение художницы явилось побочным результатом преизбытка сахара в ее крови, плодом неправильного обмена тех питательных веществ, из которых по большей части состояли потребляемые Макензи рубленые шницеля, непропеченные белые булочки, жаренный на пальмовом масле картофель фри и газированные разноцветные жидкости – т. е. полнейшей чушью. Но я не нашел в себе достаточно сил пробиться сквозь эту чушь.
Возможно, у меня недостало подлинного старания, поскольку все эти сведения в действительности были мне совсем не так уж необходимы.
Разумеется, я очень хотел бы раздобыть этот порожденный диковинным стечением обстоятельств Сашкин портрет, для которого Сашка «позировала» в моем присутствии. И я не стал бы дарить его оригиналу: он был тысячекратно нужнее – мне здесь, и у меня не было даже достаточной уверенности, что я хотя бы сообщу Александре Федоровне о его существовании; а пожелай она получить его, как мне волочить за собою в…ев столь крупный предмет? Но все это были только необоснованные допущения. Картину продавать отказывались, а я бы вполне удовлетворился какой-нибудь бумажной ее копией или фотографическим с нее снимком, сделанным мною самим: благодаря Кате в моем распоряжении имелась довольно хорошая камера; и такая фотография могла у меня появиться, пожалуй, не сегодня-завтра: уж в этом-то мне бы препятствовать не стали.
И по вечерам я, поговорив (или даже продолжая разговор) с Александрой Федоровной, сидел бы – и смотрел на Сашку Чумакову, одетую для приема во дворце курфюрста Саксонского Фридриха Мудрого. Она совершенно готова к отбытию. Но у ворот ей попадается Колька Усов, и она вновь и вновь поясняет ему, что спешит.
И не более того.Что греха таить, с некоторых пор для меня вожделенным исходом из любого положения стало предельное уплощение объема жизни до его минимальных, не скажу – действительных – величин; к примеру, мне иногда удавалось свести все то, что со мной случилось, до какой-нибудь старинной дворовой песни о несчастной страсти: вот хоть бы о том, как шут влюбился в королеву, а в туманном Лондоне горят огни [19] ; тогда я оказывался лишь одним из многих и многих. Оттого-то Сашка Чумакова, воровски сфотографированная у меня из-за плеча и затем представленная в образе кранаховской принцессы на картине, выставленной в галерее «Старые Шляпы», не только не страшила меня, но, напротив, утешала и успокаивала: она, в отличие от Сашки подлинной, могла быть вправлена в эту чаемую, уплощенную жизнь заподлицо, как выражаются слесари, – и при этом никуда от меня не уходила. В подобных утешительных мыслях я пребывал на протяжении нескольких дней после стычки с ожиревшей художницей, не сказав, конечно, ни слова Александре Федоровне о появлении Сашкиного портрета на манхэттенской улице Дилэнси: ведь это, наверняка, завершилось бы для нас чересчур сложным и долгим разговором, да еще при теперешних ее обстоятельствах – в окружении семейства, возможно, на пляже, на морской прогулке и тому под. Я сумел удержаться и от язвящего меня вопроса: помнит ли она нашу встречу у ее калитки? А меня это занимало даже больше, чем выяснение личности неведомого фотографа, возникшего у меня в тылу. Я полагал несомненным, что им оказался очередной счастливец, не лишенный чувства юмора: я и не приметил, как он следом за мною подошел к Сашкиному дому, произвел в подходящий момент снимок и, посторонясь, дал мне убраться вон; а сам – остался.
Однако новое посещение галереи переменило все мои мысли. По дороге мне представлялось, будто я появлюсь на улице Delancey во всеоружии последовательно-логического подхода к вещам. Так, например, у меня не было достаточных оснований полагать, будто Макензи уже возвратила фотографию своей модели туда, где она ее получила: начать с того, что художница сама с настойчивостью определяла свою работу как «незавершенную». Это означало, что я мог бы еще преуспеть в своих попытках – и стать обладателем копии собственно фотографии, а не снимка с картины.
Нортон Крэйг, если он почему-либо принимал решение заговорить первым, отзывался, как то было ему свойственно, не на слова и/или на обращенные к нему приветственные жесты, а на совокупность непроизвольной телесной мимики данного собеседника, о значимости которой последний даже не подозревал.
Так, при виде меня владелец галереи произнес:
– Ее здесь нет, Ник.
Я услышал его слова около трех пополудни, едва заступив через порог галереи – этой достаточно вытянутой, сплошь покрытой белой водоотталкивающей краской комнаты или зальцы с ее пыльными световыми потоками от двух выходящих на запад окон, – и условно разделенной надвое отходящей от правой стены и достигающей середины помещения перегородкой, на которой висел портрет Сашки Чумаковой.Картина была на месте, а стало быть, сказанное относилось к толстухе Макензи.
Испросив у Крэйга дозволения еще раз хорошенько присмотреться к работе, – «пользуясь отсутствием автора», – я приступил к исследованию лица модели. С точки зрения, т. с., фабульной все оставалось по-прежнему: Сашка, произнесши свое «спешу», отчужденно приспустила веки в ожидании, покуда я пойму и удалюсь прочь. Лицо ее было выписано с порядочным знанием дела, притом что раннее Возрождение сочеталось здесь с элементами т. наз. гиперреализма, которым североамериканские живописцы нередко злоупотребляют.
Я также обратил внимание, что вся фигура Сашки-принцессы изображалась как бы на весу, в условном безвоздушном и не имеющем даже намека на перспективу пространстве, цветовую гамму которого я затруднился бы определить. Однако это условное пространство не производило впечатления кое-как закрашенного фона, которым художнику еще только предстоит заниматься. Напротив, оно было тщательно прописано кистями разных номеров; в результате оно слегка мерцало наподобие мельчайшего, почти перешедшего во взвесь обложного дождя, каким он бывает в летнее новолуние, – но это следует считать лишь моей попыткой предложить хоть сколько-нибудь подходящее к случаю сравнение.Только теперь я понял, что подразумевала Макензи, говоря о незаконченности своей работы или несколько раз ни с того ни с сего называя ее «мобилем». Действительно, картина уже претерпела определенные изменения, но это не касалось ее основной живописной составляющей: она была дополнена разрозненными металлическими фрагментами своеобразной выпуклой ризы. Фрагменты эти были относительно невелики, различны по величине и напоминали собой растекшиеся, прихотливой формы пятна. Они были размещены (возможно, с помощью клея, а скорее – гвоздей) на плоскости без видимого порядка, но при этом нигде не выходя за пределы фигуры спешащей на бал Сашки Чумаковой. На каждом таком фрагменте были с большим мастерством выгравированы те части изображения, которые он перекрывал. Именно поэтому я и называю увиденное мною – ризой.
Кроме того, на донце крысиной клетки появились какие-то красновато-бурые ошметки, м. б., клочки текстиля, а сама крыса была переписана таким образом, что ее рыльце, прежде устремленное вверх, теперь было обращено к этим невнятным ошметкам, ловко вылепленным очень тонкой и очень жесткой кисточкой. Для этого, вероятно, художнице пришлось извлечь из отверстий в доске закрепленные в ней прутья, а потом возвратить их на место.
Разглядывая все это, я так и сяк примерялся к происходящему, однако тревога и раздражение не оставляли меня, становясь даже сильнее и создавая на вдохе-выдохе препятствия спазматического характера.
Объяснюсь: для меня, давнишнего обитателя здешних мест, был очевиден и неинтересен тот простецкий сатанизм, которого набралась Макензи еще в своем пригородном детстве и ранней юности из «фильмов ужасов» и сочинений Стивена Кинга. Теперь, за отсутствием у нее в запасе выбора, она вынужденно перелагала нечто свое на этот сомнительный, бедный/темный и ничтожный язык [20] . Перелагала, но в намерении выразить – что? Поведать – о чем? Сколь угодно большие стаи отвратительных грызунов с кровавыми пастями и даже целые литературные музеи оживающих портретов, купно с портретом Дориана Грея, как бы хороши сами по себе они ни были, только препятствовали моему восприятию портрета Сашки Чумаковой, отвлекали и создавали путаницу, на что мне было необходимо постоянно делать поправку. Неприложимым к данному случаю мне казалось и широко распространенное древнейшее поверье – о перенесении личности изображаемой персоны на «парсуну», т. е. опять-таки на портрет, каковое изображение вбирает, втягивает в себя жизнь прототипа и далее живет само, притом что натурщик – умирает, едва только художник нанесет последний штрих/мазок, завершая свой подлый труд. Но при этом я столько-то понимал в живописи, чтобы сразу же отбросить предположение, будто Макензи проделывала со своей работой все то, что проделывала, исключительно «для красоты» или для эпатажа, «просто так» или хотя бы прикидывая и примеряя те или иные вариации, техники и приемы. Невежественная, как говаривали у нас в…ове – «селючка» с придурью, Макензи обладала выраженным художническим, изобразительным даром, а следовательно, всегда имела в себе опытное/бытийное знание о том, что, собственно, она изображает. В случае же с портретом Сашки Чумаковой это возникшее, разразившееся в ней в одночасье знание превзошло знакомые и потому доступные, достижимые для художницы средства «перерисовать» это знание на плоскость. Но она исправно повествовала – уж как могла, зато повествовала упорно, не останавливаясь, т. к. знание о моей Сашке наверняка еще продолжало поступать к ней разделенным на некие дозы, – и каждую из этих доз Макензи со всей доступной ей точностью и старательностью прописывала, гравировала и приклеивала на доску. То, что она не смогла исчерпывающе внятно, без нужды в истолковании поделиться этим длящимся знанием со мной, да и с кем угодно, – дела не меняло. Она не пророчествовала, а сопровождала, шла след в след, наконец, иллюстрировала с продолжением.
И сказанного Макензи до сих пор – было для меня вполне достаточно.
А главное – смысл этого сказанного представлялся мне далеко не безразличным для Сашки Чумаковой и для меня самого. Поэтому я оставил свои намерения ограничиться одной лишь фотографией. Моему решению способствовало и новое обстоятельство: я обратил внимание, что художница вняла моим любезностям и кое-как подписала свою работу. В левом нижнем углу картины стояло довольно мелким, но четким курсивом: Mackenzie, July 2007. Впрочем, подписи я был в состоянии прежде и не заметить: допустимо, что она существовала уже при нашем первом знакомстве, и, м. б., именно по этой причине мои предложения расчеркнуться вывели из себя автора. Но тогда скорость, с которой творила Макензи, была весьма впечатляющей: если дата была верна, то портрет Сашки Чумаковой был написан, т. е. доведен до теперешней степени готовности, менее чем за две-три недели. Ведь в мае я заходил к Нортону Крэйгу и ни о какой художнице не было и помину. Но что, если начало работы над картиной относится к более раннему периоду, а проставленная на доске дата означает не завершение работ, а месяц, когда Макензи к ним приступила? Как бы то ни было, мне следовало поторопиться: во всякий день картина могла отправиться к заказчику и оказалась бы для меня недоступной.
Фотоаппарат находился при мне, уложенный в портфель.– Я не знаю, почему это так выглядит, Ник, – прозвучал совсем рядом со мною голос Нортона Крэйга. Оказалось, что он стоит чуть позади меня, только шагом левее. – Она работает, когда меня здесь нет.
В ответ я высказал предположение, что Макензи возится со своей картиной по ночам.
На эти мои слова Нортон отозвался полным неведением.
– Я ухожу вечером, а Макензи остается. У нее свои ключи. Ей известно, как надо активировать сигнализацию. И я не знаю, когда она уходит. И не всегда знаю, когда она приходит. Фонд мне платит за то, что я ей позволяю здесь находиться и работать над своей картиной.