Приглашённая Милославский Юрий
В сущности, повторилась та же сцена, что и вследствие моей неудачной попытки устроить фотосъемку.
Преобладающим моим желанием было поскорее убраться прочь; оставить все домогательства, выйти на свежий воздух – и забыть все то, что не есть Сашка Чумакова и Колька Усов. Готовясь распрощаться, я, однако, не сумел обойтись без заключительного вопроса: а когда все же получится посмотреть и проч. под. И тогда вместо того, чтобы еще раз сослаться на волю автора, чей запрет на лицезрение неоконченной работы остается в силе, Нортон Крэйг неожиданно для меня произнес приблизительно следующее:
– Ник, ты бы согласился мне объяснить, почему для тебя уж так важно увидеть работу Макензи прямо сегодня, сейчас? Если ты мне сразу скажешь правду, в чем дело, я, пожалуй, позволю тебе подлезть под эту тряпку на полминуты. Идет?
Мне надо было сдержаться и уйти. Но, разумеется, я ответил ему, что поскольку у меня получилось навестить его и его музей именно сегодня, постольку мне представилось совершенно логичным поглядеть на интересующую меня в этом музее вещицу в ходе именно этого, сегодняшнего визита.
Сколько-то мгновений Крэйг смотрел на меня словно выжидающе – вкупе с несомненным дополнительным выражением, допустимо, даже сочувственным, но в точности определить смысл которого я не берусь.
– You too much… Eastern-Slavic, Nick [30] , – сказал он, очевидно, прикинув, стоит ли вступать со мной в дальнейшую беседу, и придя к определенным выводам.
Я не дал ему продолжить и, как бы развивая его тезис, подтвердил, что он прав: да-да, у нас у всех врожденное тоталитарное мышление, унаследованное от Ивана Грозного; оттого-то нам так трудно усваивать демократические ценности.
Нортон Крэйг не стал отнекиваться и уверять, что я его искаженно трактую. Он пояснил мне, что если под формулой «тоталитарное мышление» понимать цельный, внутренне уравновешенный, согласованный во всех своих компонентах и самодостаточный подход к устройству мира, то так оно, вероятно, и есть. И это вовсе не так уж скверно.
Я вновь не остерегся и спросил, в результате каких таких экспериментов он утвердился в своей правоте и скольких восточных славян – а мне ясно, что на самом деле подразумеваются русские, – он так тщательно изучил – не теми ли методами, что и нашего бедного Джорджа? – прежде чем пришел к своим выводам.
Оказалось, что к этим выводам Нортон Крэйг окончательно пришел буквально только что, в процессе нашего разговора. Восточными же славянами он до сих пор почти не интересовался, но еще лет пять тому назад его достаточно познакомил с этой материей философ-антиглобалист Андрей фон Зоммер.
– Ты ведь знавал его, Ник? Он вроде сын какого-то русского царского генерала; мужик твоих лет.
Все это весьма походило на какое-то творческое развитие истории с секретами виноделов. Впрочем, предложенный Крэйгом отход от темы или, лучше сказать, от неудобного для меня темпа беседы пришелся очень кстати. Я не хотел уходить, нагрубив Нортону Крэйгу, ибо не терял надежды, что мне – если не сегодня, то в дальнейшем, но прежде моего свидания с персональным куратором, – так или иначе позволят увидеть, что еще случилось на картине Макензи. Оттого я был готов обсуждать с владельцем «Старых Шляп» все, что ему заблагорассудится. Касательно же до упомянутого здесь философа, то звали его Андреем Корнильевичем фон Зоммером. Фон Зоммер родился вскоре после Второй мировой войны в Скандинавии от брака обрусевшего немца, служившего в антибольшевистских подразделениях некоего князя Авалова-Бермонта, и шведки, которая была моложе своего бравого супруга лет на 35. Следовательно, сам фон Зоммер никак не мог быть отнесен к восточным славянам, от имени которых он выступал перед Нортоном Крэйгом.
Эти подробности я успел выспросить у философа, рослого, крупного, но безнадежно обрюзгшего бородача, в самом начале нашего знакомства – на очередной выставке русских художников-эмигрантов, куда меня уговорила зайти Катя. Не помню, кто именно представил нас друг другу. Одетый в кожанку бородач с многозначительным видом прохаживался по выставочному залу, и при этом на лице его сохранялась кривая саркастическая ухмылка. Поговорив со мною о том, что было развешено по стенам, фон Зоммер попытался было состроить глазки моей Кате, но та, не дожидаясь его заигрываний, вдруг сама обратилась к нему с какими-то до того грубыми, почти оскорбительными шутками, что мне пришлось вмешаться.
Здесь, м. б., уместно добавить, что вследствие произошедшего между мной и Сашкой Чумаковой у меня, среди прочего, отказали душевные устройства, ответственные за чувство ревности, о чем я догадался далеко не сразу. Если верно то, что ревность – это опасение замены, то замененный/подмененный Николай Усов не опасался, что его заменят/подменят кем-то иным. Как следствие этого, я никогда по-настоящему не ревновал ни Катю, ни, еще прежде, каких-либо других женщин, с которыми бывал близок, даже если к тому и возникали известные резоны, пускай не выходящие за пределы ухаживаний и комплиментов. Мало того. Я поймал себя еще и на том, что непонятным образом автоматически переносил на моих дам – и равно на возможных моих соперников – мое собственное, тайное, тщательно скрываемое и от себя, и от других тихое безразличие ко всему, что зовется sex’ом, или, по-старинному, интимной жизнью. Издавна я пребывал – и пребываю – в априорно ошибочном, но твердом убеждении, будто и другим все эти сласти нужны ничуть не более моего, т. е. как придется. Достаточно браво исполняя мужские обязанности, я знал, что без малейшего для себя ущерба смогу отказаться от них, как только представится случай, под любым предлогом – и мой отказ никем не будет замечен, осмеян или ложно истолкован [31] .
Увидев, что Катино поведение жестоко обескуражило едва представленного нам фон Зоммера, я поспешил заговорить о посторонних предметах. Не найдя лучшей темы, я принялся рассказывать ему о каких-то своих журналистских начинаниях. Собственно, я принял бородача за слависта: меня ввели в заблуждение некоторые погрешности его русского языка. Как я позже сообразил, то была унаследованная им от отца немецкая вязкость построения фраз. Я предложил фон Зоммеру принять участие в одной из своих программ, посвященных 80-й годовщине окончания Гражданской войны в России (дело происходило в 2000-м). Бородач усмехнулся еще саркастичней и даже, кажется, хмыкнул.
– Я вас, конечно, благодарю, как автор, который имеет много публикаций в Европе и заинтересован, чтобы о нем говорили, но хочу выяснить, насколько вы знаете, что можете от меня получить для ваших передач. И я как-то не услышал вашего имени и отчества.
Я исполнил его просьбу, присовокупив, что здесь у нас по отчеству не величают.
– Николай Николаевич – это ваш псевдоним, я так думаю, – заметил фон Зоммер.
Меня обрадовала настроенность бородача на шутливый лад, и я поспешил отпарировать, что уж если б я взял псевдоним, то наверняка более звучный, «вроде вашего имени».
– Я использую мое настоящее имя, и другого у меня нет, а вот у вас, как я подозреваю, используется псевдоним, – с крайним раздражением перебил меня фон Зоммер.
Мне ничего не оставалось, как спросить его, – впрочем, в тоне подчеркнутых веселости и легкомыслия, – что внушает ему такие подозрения на мой счет.
– Да, знаете, разные причины. И внешность тоже. Вы имеете темные волосы. Там, на вашей работе, у всех псевдонимы, вы же не будете этого отрицать. Политический комментатор Алексей Аржанов! – А его зовут Борис Пельцман! Театральный обозреватель Татьяна Спасская! – А ее зовут Яна Файнгольд! Им не нужно так бояться своих имен, потому что Советский Союз уже давно спас их от коричневой чумы! А они ненавидят его даже теперь, когда его нет! Мы сможем об этом поговорить в вашей программе?! – вскричал фон Зоммер.Произносилось нечто экстравагантное. Меня главным образом изумило, что у кого-то нашлось достаточно интереса так внимательно следить за нашими программами да еще обнаружить и затвердить паспортные имена их авторов и ведущих. Такая въедливость означала, что вся эта жалкая материя, мне превосходно известная, но глубоко безразличная, Андрея Корнильевича искренне занимает. Он, вероятно, рассматривал все это в качестве неотъемлемой части будто бы им обнаруженной системы. А негодующие возгласы и крики, испускаемые фон Зоммером, были отголоском постоянно снедающей его досады на словесную неподатливость каких-то выстраданных им умозаключений. Ничего не поделаешь: они, эти умозаключения, не могут быть запечатлены и переданы другим с необходимой для их уразумения полнотой. Таковы уж их свойства, которые мой собеседник безрезультатно пытается преодолеть. И только по одному этому (в чем бы его выстраданные умозаключения ни состояли) фон Зоммер в моих глазах заслуживал жалости – я-то представлял, каково ему приходится. Но объясняться с ним я, конечно, не стал и ограничился ремаркой: дорогой А.К., одна из моих программ посвящена Гражданской войне; в рамках ее вы могли бы поделиться с российскими слушателями своими воспоминаниями об отце.
Но не тут-то было.
– У меня нет никаких воспоминаний о моем отце, потому что он умер в старом возрасте, когда мне было двенадцать лет! И он ничего не собирался мне рассказывать, и я бы все равно не стал его слушать! То, что я знаю, я изучил самостоятельно. И написал об этом в своих трудах. Они изданы в Европе.Все же я кое-как расшевелил его. В частности, удалось узнать, под чьим командованием служил полковник (а вовсе не генерал) фон Зоммер. Но в любом случае я убедился, что для программ нашего радиовещания философ будет непригоден.
Дальнейшее бессмысленное переливание из пустого в порожнее, которое к тому же, несмотря на все мои старания, велось на повышенных тонах, завершила Катя. Назвав комментарии фон Зоммера безумно увлекательными и заставляющими задуматься, она увела меня прочь, и мы пошли с ней пешим ходом по влажной черной улице Хадсон, с ее разноцветным, колеблемым сквозняками бумажным хламом, торчащим из урн, лежащим на тротуарах в виде перехваченных шпагатами свертков и рулонов или свободно несущимся по ветру в виде разрозненных клочьев.
Мы с Крэйгом продолжали философствовать, не отходя при этом далеко от недоступного мне шатра.
– …Он повадился в «Старые Шляпы», – продолжал свое владелец галереи, – и приводил с собой каких-то маленьких азиатских женщин; предлагал, чтобы мы вдвоем с ними наслаждались. Это было глупо с его стороны. А вот все, о чем он толковал, было в основном верно.
– При мне его называли помешанным нацистом.
– Я не уверен, что понимаю смысл этих слов, Ник. По-моему, фон Зоммер хорошо представлял… всю эту раскладку , в которой мы живем. Он, в общем, знал, как именно это все устроено на самом деле и из чего оно на самом деле состоит. Просто он этим занимался профессионально; он был доктором философии, Ник.
Услышав от Крэйга это последнее замечание, я невольно рассмеялся, но на меня даже не обратили внимания [32] .
– …Вот он-то мне и рассказал о славянах. И немцах. Джордж, кстати, при этом присутствовал. Но тебя еще не было с нами, Ник. Тебе было бы интересно.
– Ты думаешь?
– Я вижу, что ты хочешь уйти, Ник. Но как раз так удачно пришлось, что эта моя история может быть для тебя в чем-то полезной. Еще пару минут, и все станет ясно. Фон Зоммер говорил, что есть всего две цивилизации, построенные на примате идеологии: русская восточнославянская и германская, нордическая. Но лучших немцев-мужчин поубивали, а кто уцелел – тем промыли мозги. Словом, от германской цивилизации, можно сказать, больше ничего не осталось. Фон Зоммер называл себя последним уцелевшим неоглупленным ее носителем. А восточные славяне пока сохранились, и поэтому они теперь главный враг…
– Норт, тебе пересказали книгу, которую я тоже читал. И написал ее не фон Зоммер.
– Да кто угодно, Ник. А что же ты по этому поводу думаешь?
– В каком-то смысле – ничего. Я хочу сказать, это ничего не значит.
– И для тебя самого, Ник? Ну-ка, объясни мне, в чем этот примат идеологии выражается в твоем случае?
– В один присест не объяснить. Кстати, фон Зоммер все еще тебя иногда навещает? Я бы с ним охотно повидался.
– Он умер в прошлом году, Ник. И я сам только недавно узнал об этом. От одной из его азиатских женщин. Пришел кое-куда за второй серией рисунков одного паренька, а она там оказалась.
Едва Крэйг произнес эту фразу, я чуть было вновь не утратил необходимый минимум самообладания.
– А Макензи?
– Что именно, Ник?
– Ты ведь и ее встретил подобным образом. На улице.
– Конечно.
– А для тебя она… успела что-нибудь нарисовать? Или сразу принялась за картину для Фонда?
– Я сам предложил Фонду познакомиться с ее работами, Ник. И передал им все то, что она сделала по моему проекту.
– Значит, посмотреть нечего. А что она для тебя сделала?
– Мне это не подошло, Ник. Помнишь, чего я всегда добиваюсь? Я ведь тебе рассказывал.
– А когда ты понял, что она делает не то, а что-то другое?
– На второй серии ее рисунков. Но ты меня перебил. Давай-ка мы лучше вернемся к тому, на чем остановились.
И, более не требуя моих пояснений насчет того, как же разрешается во мне конфликт жизненной повседневности и примата идеологии, Нортон Крэйг заявил, что его будто бы постоянно поражала неспособность фон Зоммера – при совершенном понимании устройства частностей всей этой раскладки (так владелец галереи, очевидно, именовал современный миропорядок) – прийти к мало-мальски удовлетворительным выводам насчет функционирования целого. Этому, утверждал Нортон Крэйг, как раз и препятствовал полностью владеющий самим покойным философом славяно-германский примат идеологии, суть которого ему так верно удалось нащупать. Дело не в допущении «смысла и цели», будто бы содержащихся во всей раскладке . Дело и не в оценочных категориях, прилагаемых ко всей раскладке . Это давно и хорошо известно. Ошибка, сказал Крэйг, состоит в том, что вы, мужики, упорно постулируете наличие каких-то изначально и постоянно действующих внутренних иерархических связей, пронизывающих и тем самым скрепляющих, уравновешивающих всю раскладку . Исходя из этого допущения, вы и пытаетесь эти связи заприметить и разгадать. Мысль о том, что они, эти связи, сегодня есть, а завтра их нет, или они сегодня там, а завтра сям, что сегодня они такие, а завтра другие, не приходит вам в голову. Такое положение, если вы вообще его в какой-то момент замечаете, – это, по-вашему, причина для отчаяния, признак хаоса, несправедливости, злого умысла. Но ведь мы-то все только так и живем, потому что никаких иных вариантов нет. А вы упорствуете, что это очередной отход от правильного варианта раскладки , ловко устроенный плохими ребятами: I can’t believe it’s not shit!.. [33] Таких ребят фон Зоммер называл наднациональным директоратом . А он, Нортон Крэйг, пытался втолковать философу: этот его директорат потому только и преуспевает, что действует с учетом постоянной текучести связей и отсутствия изначального баланса в раскладке , но так и не добился толку.Я давно знал, что Нортон Крэйг иногда не прочь пофилософствовать, но сегодня эта его склонность не представлялась мне уместной. К тому же он был чересчур многословен, а во всей его манере я ощутил уж совсем несвойственную ему нервическую исступленность. С ним что-то произошло – или, точнее, происходило прямо у меня на глазах. Он словно утрачивал нить разговора и безуспешно пробовал к ней возвратиться, но его вновь и вновь отбрасывало в еще большую неразбериху. Не имея намерений доискиваться причин такого положения дел, я поспешил воспользоваться паузой, чтобы спросить, по-прежнему ли он желает услышать о моем личном опыте существования в качестве «обитателя» славянской модели цивилизации.
– Я пошутил, – ответил мне Нортон Крэйг. – Ты не понимаешь шуток, Ник. Я и так всё знаю. Вот ты, допустим, приходишь ко мне сегодня, а в мозгах у тебя сидит раскладка , до которой ты додумался накануне. Я не хочу сказать, что ты неправильно додумался, но ты опоздал. Все уже изменилось. Сегодня возникла совсем другая раскладка , и ее нельзя было предвидеть. Но можно предвидеть, что она обязательно будет другой. За этим нельзя поспеть, но можно не застревать на каждом перекрестке; проще, Ник, проще [34] . Все равно ничего у тебя не получается. Ты второй раз кряду приходишь сюда и затеваешь что-то вроде потасовки, повторяешь те же требования, те же слова. Ты не видишь, что происходит, Ник. А меня не слышишь. Потому что ты вместе с фон Зоммером не хочешь знать главного. Это в конспирологии главное – заговоры, а в жизни – совсем другое.
– Я буду тебе признателен, если ты поделишься со мной столь важным секретом.
– Да как скажешь, Ник. Главное на самом деле то, что любого человека, безо всякого заговора, можно заставить сделать все что угодно, внедрить в него какую угодно чухню. Всё что угодно. Любую, Ник. Это значит – заставить не каких-то там внушаемых, оболваненных, а тебя и меня. Всех. И за нас могут взяться в любой момент.
– Ты позволишь мне взглянуть на картину?..
– Нет. Ведь я уж сколько раз говорил тебе, что не могу.
– Но ты только что сказал, что есть определенные условия…
– А ты сразу поверил, что и на самом деле существует приятный для тебя, гармоничный выход из положения.
– Так обычно и бывает. В конце концов, возможен какой-то обмен уступками.
– Кто тебе сказал это, Ник? Откуда ты взял, что «обычно бывает так »?
– Из жизненного опыта.
– Не сочиняй. У тебя нет такого жизненного опыта. И ни у кого нет. Ты взял это из себя самого, Ник. Я догадался, отчего это получается, еще когда слушал фон Зоммера. Если бы хоть сегодня ты удосужился присмотреться к тому, что вокруг тебя творится, то сразу бы понял: Нортон Крэйг мне помочь не может и не сможет, как бы ему этого ни хотелось; он просто несет чушь, чтобы выглядеть чуть получше. Во-первых, зачем бы Нортону Крэйгу интересоваться какими-то там скрытыми причинами, из-за которых Ник Юзоф (передаю в русской транскрипции произношение владельцем галереи моей фамилии) [35] так упорно лезет на рожон и старается подглядеть, что еще эта образина успела добавить к портрету его старой знакомой. Во-вторых, не похоже, чтобы Крэйг выжил из ума и сначала ни с того ни с сего наотрез отказывает своему приятелю Нику в его просьбе, а потом оказывается, что просьба эта очень даже исполнима, если Ник согласится рассказать Крэйгу свою самую секретную байку.
Я рассмеялся, но владелец галереи вряд ли намеревался меня рассмешить.
– Я просто захотел проверить тебя, а теперь сообщаю тебе же о результатах этой проверки. Зачем ты ходишь сюда?! Ты ошибаешься, Ник. Тебе надо бы меньше заморачиваться тем, почему я никак не могу подпустить тебя к этой картине, и даже совсем не тем, что там еще появилось на ней нового. Я бы еще мог понять тебя, попытайся ты разузнать, кто и почему стал прятать от тебя картину? А? Ник? Это тебе малость помогает?
– Нет.
– Вот то-то и оно. Значит, я и вправду никак не могу тебе помочь. И я уже говорил тебе об этом, помнишь? И адрес Фонда у тебя есть.Воспроизведение нашей достаточно сумбурной и продолжительной беседы получается не слишком удачным, хотя мною и сделано все, что в моих силах, дабы выразить ее суть в виде прямой речи. Решись я, как обыкновенно здесь водится, перейти на изложение, мой рассказ стал бы еще менее внятным, ничуть не выигрывая при этом в краткости.
Итак, Нортон Крэйг продолжал молоть чепуху. Я всматривался в его лицо, то и дело искажаемое всё новыми и новыми гримасами (это, думаю, причиняло ему телесное страдание, т. к. лицевая мускулатура его не была приучена к подобной мимической свистопляске), – и, вопреки всему, пытался в этом разобраться, понять, на что же именно он сейчас намекает, что подразумевает и проч. Не тотчас же, но вскоре я догадался, что мои усилия ни к чему не приведут: Нортон Крэйг и сам не знал, к чему – и зачем – он все это говорит, откуда взялись в нем эти слова, как надобно их понимать, а главное – как можно их в себе остановить. Не знал он и причин, заставляющих его препятствовать моему желанию сфотографировать картину Макензи или, как нынче, хотя бы взглянуть на нее. Т. е. он осознавал происходящее немногим лучше моего. Задним числом я пришел к убеждению, что Нортон Крэйг старался действовать со мной по-товарищески и посильно стремился натолкнуть меня на верное (как это ему представлялось) умозаключение. При этом он вынужден был выражаться обиняками или, лучше сказать, объясняться со мной словно в присутствии бдительных и высокоумных следователей, которые и организовали нашу очную ставку. Но едва он забывался, его сразу же ловили на неосторожном слове, намеке и даже интонации, а поймав – сурово наказывали. Наказание как раз и состояло в череде этих отвратительных психических спазм, в этих непроизвольных мучительных подергиваниях души и тела, а особенно – в этой гадкой логорее, которую он безуспешно пытался выдать за дружескую застольную беседу, за изящное мудрование, за веселый треп, наконец. То, чему его подвергли, не переводилось ни на один из привычных, свойственных ему языков. Он сам себя не понимал и поэтому находился в непреходящем страхе, которому предпринимал попытки хоть как-то противиться. Наиболее же неприятное для Крэйга состояло в том, что этот страх прикидывался беспричинным: ведь он ни от кого не получил никаких предварительных (ни письменных, ни устных) инструкций – каких же именно частностей в беседе со мной ему следует избегать. Его не предостерегли; его не предупредили, каким будет наказание. Это невидимое, необъявленное, но ясно ощущаемое им непреодолимое препятствие – неведомо чему?! – без предупреждения угнездилось не то внутри самоуверенного владельца галереи «Старые Шляпы», не то обстало его сверху донизу.
Как уже известно читателям, мне похожее состояние было давно и отлично знакомо и я успел к нему притерпеться. Кстати замечу, что на меня оно всегда находило, будучи в консистенции какого-то быстро-схватывающего цементного раствора, нагнетаемого под давлением. Но я не суетился, не дергался, а замирал с полной готовностью остаться в цементе – навсегда. И это помогало.
Характерная – в соответствии с моим жизненным опытом, что б там ни думал о нем Нортон Крэйг, – особенность происходящего в подобных случаях коренится в невозможности прямо обратиться к насевшему на тебя/засевшему в тебе препятствию с вопросами из разряда «кто ты?» и «зачем?». Казалось бы, оно не таится и открыто объявляет: «Я здесь», но при этом его невозможно, т. с., засечь на душевном локаторе; разрешающие способности последнего, вопреки распространенному заблуждению, вообще довольно низки. Препятствие есть. Есть, а экран пуст. На нем ничего нет. Я наловчился не обращать внимания на эти выходки, их надо просто переждать, раз уж ты не обладаешь способностью им воспрепятствовать, но Крэйг наверняка застал себя в указанном состоянии/познакомился с ним еще совсем недавно, и оно, конечно, было ему в тягость.
Оттого-то он мучился со мною и так и этак, а напоследок сказал, что готов высказать предположение, как бы он, Крэйг, поступил в сходной ситуации. Но я уже опомнился и ответил ему, что тогда, мол, нам придется во избежание недоразумений сперва подробно обсудить названную им ситуацию, а я-то как раз предпочел бы всего этого – избежать.
Слово за слово, и на лице Крэйга определилось выражение бешено горделивой и уже ничем, кроме себя самой, более не дорожащей, только самое себя признающей мужской злобы; она может стать опасной для нас, однако без нее мы не выдержали бы ни одного боя – хоть в атаке, хоть в защите, хоть за Отечество, хоть за бабу. Крэйгу наверняка почудилось, будто необъявленное препятствие заробело его, что оно вот-вот исчезнет, если его как следует припугнуть. Он ощерился, повел плечами, заложил изогнутые большие пальцы в карманы штанов, угрожающе перекачнулся раз-другой на каблуках.
– Все еще хочешь посмотреть? Давай!
Я сказал, что высоко ценю его готовность и согласие помочь, но, пожалуй, действительно не следует глазеть на неоконченную живописную работу, тем более если сам живописец так настойчиво этому препятствует.Нет худа без добра. Должно признать, что в своей совокупности слова и поведение Крэйга действительно пошли мне на пользу. Не то чтобы я в точности разгадал всё, что он хотел мне сообщить, пустясь, например, излагать свои взгляды на мировоззрение умершего философа-антиглобалиста – или даже еще прежде, открывая мне подробности своего эксперимента с винами. Нельзя исключить, что и в том, и в этом случае, – до того мгновения, когда на Крэйга насели , – в начальном посыле его содержались кое-какие адресованные мне сообщения – да там же и остались. Потому что владелец галереи «Старые Шляпы» все еще недостаточно разбирался во вселенских заговорах, о которых любил поболтать с фон Зоммером. Ведь эти заговоры не были направлены против него лично, и он, насколько я мог судить, еще не испытал их настоящего воздействия на собственной шкуре.
Его переживания – были только цветочки.
Т. е. покуда – в сравнении с моими обстоятельствами – все эти с недавних пор причиняемые ему душевные неудобства, косвенно связанные с событиями, что разыгрались вокруг одной-единственной картины в его музее-галерее, являлись сущими пустяками.Итак, Нортон Крэйг не сбил меня с толку. Напротив, наш разговор, получивший столь неожиданное (думается, для нас обоих) завершение, содействовал тому, что я смог не только перевести дух, но и сообразить преимущества теперешнего моего положения.
Здесь, вот уже в который раз, я вынуждаюсь прибегнуть к развернутой метафоре.
Подобно большинству несчастливых людей, я воспринимаю судьбу по образу и подобию вздорного и капризного начальника, который не питает ко мне симпатии, а потому никогда не упускает случая, чтобы поставить меня на место. В таких условиях о продвижении по службе мечтать не приходится; хорошо еще, что тебя хотя бы терпят и не гонят вон. Ни малейших возможностей получить другую работу у тебя нет, потому что иные источники существования – даже не предусмотрены. Приходится как-то устраиваться. И для этого очень важно не допускать в себе возникновения и развития чувства ненависти к обидчику, т. к. он, обидчик, тотчас же его обнаружит, и тогда уж вам придется совсем плохо. На повседневном уровне этот феномен хорошо известен, отчего большим спросом у нас пользуются специальные пособия, напр. «Как полюбить своего босса?» или «Как приобрести доверие и уважение руководства?». Среди прочего там указывается, что скрытностью и притворством делу не поможешь. Если ты не остережешься и позволишь ненависти и презрению к тому, кто начальствует над тобой, укорениться в твоем сознании, тебя рано или поздно выведут на чистую воду. Единственный выход в том, чтобы научиться если и не полюбить начальника в буквальном смысле слова, то по меньшей мере как-то упростить его личность, свести ее до персонажа телевизионного фильма – и возбудить в себе кое-какую симпатию к этому персонажу, пускай даже с примесью снисходительной насмешки над некоторыми его слабостями и чудачествами. А разве мы сами свободны от слабостей или не подвержены чудаковатостям?Эти рекомендации как нельзя лучше подошли бы к моим обстоятельствам, но, увы, я так и не научился им следовать. Я ненавидел свою судьбу и не терял надежды когда-нибудь с ней расквитаться. К тому же я никогда не разделял утешительного античного заблуждения, согласно которому судьба (Фатум) сильнее самих «богов». Все это могло бы плохо закончиться, но до сих пор меня всякий раз выручал развитый инстинкт самосохранения. Благодаря ему я и придавил утвердившуюся было в моем сердце ненависть, противопоставив этой ненависти – спасительное чувство безоценочности . Иначе сказать, я обрел способность не прилагать вообще никаких оценочных шкал к тому, что проделало и продолжает проделывать со мной Начальство, пользуясь тем, что я все равно не могу уволиться.
Это, конечно, было не слишком легко – и постоянно требовало особенной утомительной дисциплины.
И вот, к самому концу переданного здесь моего разговора с Крэйгом, ко мне вдруг неведомо откуда пришло твердое осознание того, что «Прометеевский Фонд», кажется, предлагает мне своего рода другую работу , какой-то иной вариант трудоустройства, и кто знает – может быть, теперь мне уже не придется так постыдно корячиться, старательно соглашаясь со всем, что только ни вытворяет со мною мой нынешний подлый чудаковатый Начальник.
Я, кажется, впервые в жизни мог выбирать.
Пребывая в таком настроении, я даже счел допустимым безотлагательно побывать в редакции, где не появлялся уже более недели, ссылаясь на распространенную в те дни желудочную инфекцию; подготовленные материалы я начитывал по телефону, а возникающие при этом недостатки качества приходилось исправлять звукооператору.
Первоначально я намеревался дождаться встречи с моим будущим куратором и только потом посетить Марика. От него уже приходили ко мне краткие электронные весточки, в которых давались кое-какие, в шутливой манере оформленные рекомендации насчет того, чем предстоит мне заниматься в «Украшке». Но, только что найдя в себе достаточно силы отказаться – в твердой надежде на большее – еще раз взглянуть на портрет А.Ф. Чумаковой, я решил заодно преодолеть и снедающее меня тягостное, боязливое ожидание вспышки недовольства, которая наверняка разразится, едва я сообщу редактору о своем решении не ехать на конференцию. Еще утром я сознавал, что благоразумней было бы не торопиться с этим заявлением, хорошенько подготовиться к нему, всесторонне оправдать его какими-либо причинами, связанными со здоровьем; иначе говоря, изыскать способы к смягчению последствий моего отказа от служебной командировки. Но после полудня, не позволив себя заболтать в «Старых Шляпах», я уже не видел причин, которые вынуждали бы меня к дальнейшему промедлению.
Моя обычная утренняя прогулка в Астории была по необходимости краткой. Поэтому, очутясь на Манхэттене, я не стал отказывать себе в удовольствии пройтись по Центральному парку. Двигаясь по восточной стороне острова, я довольно скоро добрался до цели и, с немалым трудом пристроив автомобиль на 74-й улице, пешком двинулся к малому озерцу, известному как Водохранилище. Возможно, мне следовало бы отправиться дальше на запад, к большому озеру, где все и всегда представлялось мне несравненно утешительней, но там бы я, пожалуй, присел у самого берега и надолго задремал, позабыв о намеченных планах.
Едва я приблизился к ограждению, препятствующему слишком близкому соседству с водой, как из кустов раздались звуки, напоминающие телефонный сигнал вызова, каким он подавался еще в 80-х годах, и ко мне наперерез решительно устремилась здешняя птица – одна из тех, что я издавна предполагал показать Сашке Чумаковой. Это был мужского пола red-winged blackbird, т. е., как объясняет нам автоматический переводчик, красноплечий черный дрозд/трупиал. Такое наименование нельзя признать вполне точным. Справедливо, что самец этой породы был черным, словно затянутым в аспидный, тускло-переливчатый, струйчатый шелк, однако же цветные шевроны на его плечах-крыльях бывают не цельно красными, но с лимонно-желтой выпушкой, впрочем, разнящейся по своей ширине от дрозда к дрозду.
Обитатели Центрального парка часто оказываются избалованными и требовательными, но при этом далеко не лишенными наблюдательности. Еще издали красноплечий догадался, что у меня нет при себе ничего съедобного. Сразу потеряв ко мне интерес, он демонстративно клюнул какую-то песчинку и повернулся ко мне хвостом.
Но этим не обошлось. Стоило мне сделать шаг, как буквально к самому моему лицу – отчего я отшатнулся и чуть вскинул руки – подлетела и затрепетала в воздухе подруга красноплечего. На столь близком расстоянии я не мог рассмотреть ее подобающим образом, тем более что она не замерла на месте, а непрерывно пританцовывала, совершая мелкие петлеобразные движения. Лишь когда общительная птица, т. с., оказалась в афелии избранной ею орбиты, я заметил, что она пристально смотрит на меня своими сильно подведенными к вискам, как у эстрадных певиц моей молодости, крошечными зенками. В отличие от самца, эта особа была окрашена в скромные, но графически совершенные серые и шоколадные тона.
– Нету, – сказал я ей по-русски. – Рад бы угостить, но нема ничего.
И для лучшего уразумения сказанного покачал головой.
– А ничего и не надо, – дали мне понять. – Я так…
И не открыв, что же значило произошедшее, птица улетела.Эта райская сцена отчего-то показалась мне вредной, даже опасной для здоровья. Я двинулся было по тропинке между деревьями, но по прошествии минуты меня еще крепче обескуражила иная встреча – с грузной, весьма пожилой дамой, неприлично одетой в едва ли не достигающие паха шорты и пеструю безрукавку. Дама двигалась быстрыми зыбкими шагами, оборачивая то влево, то вправо свою скорбную, встревоженную внешность – и при этом ритмически восклицала: Бэйби, где ты?! Бэйби, где ты?! Призывы ее не содержали в себе даже самомалейших признаков надежды на то, что утраченное существо – скорее всего, собака, но, возможно, и внучка/внук?! – на них отзовется. Я чуть было не обратился к потерявшей с предложением о помощи, хотя все вокруг подтверждало, что любые поиски наверняка останутся безрезультатными.
Прогулка продолжалась. Но т. к. меня охватило хорошо мне знакомое гадкое сотрясение душевных перепонок (из разряда того, с чем недавно познакомился и Нортон Крэйг) – оно тотчас распространяется по всем органам чувств и в первую очередь влияет на зрение, отчего в глаза сверкает попеременно то белым, то черным, – надо было найти способ рассеяться. Ни за что нельзя было уступить этим (или любым другим, которые могли последовать) знамениям-намекам.
Я присел на скамью, пожертвованную Центральному парку разветвленным семейством Гернстин, – и дозвонился до Александры Федоровны. Как обычно, все то, в чем застал ее мой звонок, передалось мне в предшествующие нашему разговору мгновения – покуда я расчищал медной монеткой цифровой ряд на карточке и воспроизводил его, с трудом попадая пальцами по нужным кнопкам, которые были чересчур мелки, а затем набирал и собственно телефонный номер; процедуру пришлось повторять, т. к. я допустил какую-то ошибку при наборе кода. Проделывая все это, я уже понимал, что решение позвонить не относилось к разряду удачных.
/…/
– Устала я, Колька. Устала я носить тяжести: вроде всего берешь понемногу, картошки килограмма два, лук, собаке [немолодой кобель по кличке Чижик] куриные головы – я ему варю с овсянкой /…/Тихо, сосредоточенно, очевидно, стараясь ничего не пропустить, Сашка перечисляла все прочие купленные ею съестные припасы, их наименования, вес и стоимость, которая постоянно росла. О наиболее выгодных, равно как и наиболее затратных, но неизбежных приобретениях упоминалось особо. Такого рода хозяйственные темы мы обсуждали всё чаще и чаще. Сперва я лишь поддакивал Александре Федоровне, но постепенно и сам с охотой втянулся в анализ цен на продукты питания в магазинах и на рынках Нью-Йорка сравнительно с…евом.
– К вечеру я никакая , Колька. Ты можешь меня представить… никакой ? Я счел за лучшее промолчать, потому что ничего подобного не представлял – и не знал даже той эпохи, в продолжение которой Сашка усвоила словцо «никакая». Вероятно, многие оттенки его значений были от меня скрыты. Иногда говорилось еще отвратительней: « в кусках ». И, наконец, мне было нечем возразить на ее слова, опровергнуть эти приводящие меня в истребительную тоску перечисления неподъемных, дурно пахнущих покупок, которые Сашке приходится волочить с места на место. Ведь я не обладал возможностью поделиться с нею даже малой толикой той веселой, гладкой и безотказной жизни, по которой вместе с другими моими соотечественниками тосковала Александра Федоровна, не подозревая, что такой жизни просто не существует. И уж тем более я ни за что не решился бы открыть Сашке правду – и попытаться разуверить ее. Она осталась бы в убеждении, что либо я и сам лишен доступа к этой вожделенной жизни, либо стараюсь ее утешить. Мне оставалось только, ничего ей не объясняя, молча ходить за провизией самому, что не составило бы никакого труда. Но для этого-то я должен был приехать. И, разумеется, я мог бы с удовольствием принудить себя к поездке. Я был готов к ней. На этот случай я заранее создал в себе про запас движущуюся панораму встречи. Уже не раз я приводил ее в действие, отлаживая и внося в систему всё больше и больше мелочей, – и для этого никакой фотографии мне не требовалось.
/…/ – Колька!
Я обернулся – и увидел даму: довольно статную, все еще приятно-округлую в бедрах, разве только несколько утратившую достаточную отчетливость границ заметного своего тела на фоне гулкого и суматошного пространства, наподобие аэропортов и вокзалов из прежней моей жизни; даму с кротким, растерянным и несколько набрякшим белым лицом. Ее волосы, остриженные до плеч, были выкрашены под «венецианское золото». Дама была облачена в темного окраса свободное платье до щиколоток и светлый жакет. Она смотрела на меня несомненно Сашкиными, но утратившими все, кроме главного, прозрачно-зеленого, оттенки глазами, полными слез, – и звала узнать ее.
Здесь дальнейшему передвижению измышленных мною фигурок воспрепятствовал лукавый помысел: Сашка могла приболеть, простудиться и, не желая показываться мне после стольких лет разлуки какой-нибудь этакой чихающей, кашляющей и сопливой, попросила тетю Таню, т. е. маму, Татьяну Алексеевну Чумакову – у меня сохранилась достаточная память на имена, – встретить знакомого ей Колю Усова, принять от него сувениры – сувениров при мне было великое множество – и передать какое-нибудь письмецо, извещение со смешной картинкой, что она, Сашка, меня повидает на обратном моем пути – ведь мне лететь назад в Нью-Йорк всего-то через две недели; а она тем временем успеет победить свой вирус или катар верхних дыхательных путей. Но тогда почему тетя Таня плачет?
Здесь я спохватывался, но всякий раз мне надо было употребить значительное усилие, чтобы механизм задвигался вновь, но уже без перебоев./…/ – Колька!
– Здравствуй, Сашка! – отозвался я и, переместив кладь на левую руку – благо саквояжи, как маленький, так и побольше, были о четырех колесиках, с устойчивыми выдвижными оглоблями, – обнял встречающую меня женщину правой, стараясь не ощутить, что там есть под ее одеждой. – Сашка, ты совершенно замечательно сохранилась! [36]
/…/
– Сашка, а как там тетя Таня?
– Ты о ком – о маме? Ох, ты так странно о ней – «там». Да, она там . И я не знаю, как она там , Колечка. Мама умерла… уже двадцать… нет, двадцать три… Господи, двадцать три года тому назад, Колька. Ты меня первый раз спрашиваешь. Ты разве помнишь ее?
– Да. И теперь очень хорошо.
– А я – очень плохо. То есть… Конечно, я ее помню, она меня больше всех любила, но я ее… не всей собой помню, не пронзительно… Но вот ты сказал, и я сразу вспомнила: она, знаешь, не упала, а совсем спокойно, медленно, красиво присела у дверей на пол, юбку поправила – я только удивилась, что не на диван, не на стул, а прямо на пол, – и говорит: «Саша, я замучилась вдруг. Дай я посижу, а потом до магазина пойду…» Я говорю: «Мамочка, ты приляг на диван, я сама сбегаю», – а она уже не отвечает… и смотрит, смотрит…
/…/
После возникшей по моей вине паузы меня с определенным неудовольствием спросили насчет «осенних планов».
– Мы, может, раньше увидимся.
– Ты все-таки решил меня не послушаться – и приехать?
– Я уже один раз тебя послушался. И вот результат.
– Когда это, интересно?
– Условно – в одно такое чудное мгновенье, Сашка. Когда мне надо было упереться, а я пустил дело на самотек.
– Да, Колечка, – с готовностью подтвердила Александра Федоровна, – это ты правильно понял. Тебе надо было не меня слушаться, а меня… уламывать, приласкать, не обращать внимания на мои выходки. Ты как-то слишком серьезно к ним относился, с какой-то такой… Ты так меня злил этим, Колька!
– Я был юноша неопытный. И ты была девушка неопытная. Но опыт – дело наживное. Вот мы скоро увидимся – и разберемся.
– Ты приезжаешь по делам, Колька. Я тебя, конечно, встречу. Увидишь меня – и перестанешь сочинять себе… Только недавно, через силу, приучилась ходить на высоких каблуках: это все-таки собирает фигуру …В который уже раз я слышал от Сашки очередные омерзительные новые слова. Конечно, можно было бы откликнуться на них с издевкой, высмеять их кугутское [37] уродство, и Сашка стала бы сдержанней в разговорах со мною. Но разве этого я добивался? Нет. Потому что Сашка не должна была знать ничего подобного вовсе, как не знал я.
– …Если захочешь, покажу тебе город. Только ты не вздумай…
Я весьма мог вздумать. И приехать, и увидеть Александру Федоровну, что неповрежденно содержала в себе мою Сашку Чумакову – Сашку, не знающую мерзких новых слов. Это стало бы наиболее разумным решением. Не смешно ли даже предположить, что я в какое угодно чудное мгновенье был к ней настолько же близок, насколько это случилось теперь, за считаные месяцы наших телефонных разговоров? Далее. Разве я, например, тревожился прежде о ее родителях, которых едва распознавал в слепой своей погоне за их своенравной дочерью? Да и видел ли я их, пускай однажды? А теперь вот помню. Разве любопытствовал я насчет каких-то школьных ее друзей и подруг, о которых Сашка мне ничего не рассказывала? А теперь, вдобавок ко всему прочему, я стал еще и Сашкиным одноклассником, каким-нибудь этаким безответным ее обожателем с черной последней парты, глубоко изрезанной одним и тем же трехбуквенным словом и различными сдвоенными именами, чье сочетание всегда равнялось пронзенному сердцу; я уже помнил эти имена, я знал их носителей. И в такой полноте немятежной спокойной любви и тихой заботе о наших общих близких мы продолжили бы наши беседы, и все сошло бы на нет, во всё большую и большую тишину. Это было бы чудесно, однако неприменимо. Такая поездка и такая встреча со всем последующим по самой их природе стали бы для меня очередным поражением. Я бы опять взял, что дают. И не отомстил.
Для того чтобы моя грядущая работа с персональным куратором принесла желанные плоды, нам с Сашкой предстояло отречься от любых половинчатых, унизительных вариантов, освободиться от готовности в очередной – и, вероятно, последний – раз удовольствоваться малым. Я должен был прибыть для разговора в «Прометеевский Фонд» уже освобожденным.
Это не Сашка – мне, а это я покажу ей город. Что-что, а на город мы поглядим. И вплотную, и на приемлемом расстоянии: скажем, со второго уровня (в его самой возвышенной области) неоднократно воспетого моста Квинсборо 59-й улицы. Но, вопреки солидным рекомендациям, мы двинемся по нему в обратном направлении, т. е. поинем остров Манхэттен и съедем налево вниз, на Северный бульвар, у стриптиз-клуба «Думбартон II», и далее, уже по 21-й улице Квинса, – мимо китайских обжорок, магрибских пекарен и пакистанских бакалейных лавок, мимо рыжеватого кирпича многоквартирных жилых корпусов, предназначенных для недостаточных семейств, – ко мне, ко мне. А если все пойдет как следует, то вскоре мы с ней совершим главное – то, о чем я осторожно подумываю от самого дня Катиной смерти: ни у кого не спросясь, мы соберем чемоданы и покинем Нью-Йорк, который слишком уж многое обо мне знает, и уедем с ней в Майами, на теплый мутно-зеленый залив; уйдем с ней гулять по авеню Коллинз, где повсюду невредимое ар-деко; очень помню, как в первый приезд меня поразила красота здешнего уличного мусора: в нем преобладали вскрытые и выпитые до дна молодые кокосы, а также крупные окурки сигар. Но там, на Коллинз и рядом, дороговато; поэтому мы поселимся в Малой Гаване; мы сменим фамилии на каких-нибудь Мартинес-Гонзалес, и через несколько лет я вступлю в малогаванский клуб престарелых доминошников, расположенный рядом с сигарной фабрикой. Как играют – я не забыл: еще в отрочестве меня обучили игре мастера. Одно лишь вызывает мое смущение: костяшки домино не черные, а двухслойные – кремовые и прозрачно-медовые; к тому же они заметно крупнее. Привыкну; зато хороши столики с покрытием из гулкой шероховатой пластмассы.
И уж там нас никто не найдет.– Я не сказал, что приезжаю, Сашка. Я сказал, что мы увидимся.
– А что ты меня перебиваешь?! Раньше ты никогда бы на это не осмелился.
– Я просто уточнил.
– И я уточнила.
– Сашка, мы с тобой скоро увидимся так, как ты хотела.
– Колечка, я в кусках . Давай я пойду спать, а? Весь этот крымский отдых – как не было его. Его и не было. Каждый день я там готовила…
Голос А.Ф. Чумаковой становился все тише и неразборчивей, но она не замолкала, а, напротив, принялась пересказывать мне, какие же именно кушанья она готовила на курорте и почему настояла, чтобы по крайней мере Ярик (в отношении внука она всегда употребляла обязывающее к ответственности слово «ребенок») питался исключительно домашней пищей.
Впрочем, на этом разговор не завершился. Внезапно, оставив свое бесконечное курортное меню, Сашка с оживленной, но вместе с тем холодно-язвительной отчетливостью, словно желая поймать меня на слове, произнесла:
– Встретимся как я хотела? Да, Колька?
– Да.
– Спасибо, что ты меня… понял и услышал.
– Это ты меня поняла и услышала.
В ответ Сашка не то фыркнула, не то всхохотнула.
– Я, извини, не дурнее тебя и с детства, лет с шести, думаю о времени …
– А я о нем никогда не думал и не думаю. Я о нем и так всё знаю, Сашка.
Но Сашка не дала себя сбить с толку:
– …Это – как дверь закрылась; одна, вторая, третья, а вернуться некуда; а выйти можно только… с той стороны, где никакой двери нет. Туда ходить нельзя, но если очень хочется, то можно, – и она вновь издала тихий смешок.Я оторопел, т. к. не мог и предположить, откуда все это взялось у Александры Федоровны, – тем паче что я никогда ни единым словом не обмолвился в наших беседах об этих, столь значимых для меня предметах. Но ведь и я безо всякого с ее стороны повода только что напомнил Сашке о ее родителях? Которых практически никогда не видывал.
– /…/ Я сейчас читаю «Грозовой перевал» Бронте. На улице купила; впервые лет за пятнадцать принесла в дом новую книжку. Там герой вроде тебя, Колька. Восемнадцать лет живет с призраком. Только он – всего восемнадцать, а ты – в два с половиной раза дольше. Но мы же с тобой выбрали жизнь, да, Колька?
В этом будто бы риторическом, ничего не значащем, родом из каких-то забытых книг – и забытых же насмешек над ними – вопросе, если он был поставлен Сашкой в разговоре со мной, бесспорно наличествовал самый прямой, значимый для нас, линейный смысл. Т. е. на него позволительно было ответить: «не знаю», «да», или «нет», но при одном необходимом уточнении. Как следует понимать эту самую выбранную нами жизнь, что она есть и что означает – я бы предпочел не вникать. Но из какого такого предложенного нам перечня вариантов мы ее выбирали – и выбрали? Без учета этого обстоятельства я не смог бы удостоверить свой выбор и сообразить, в чем же он заключался. Я до недавних пор ни из чего не выбирал.
Все это, конечно, было несущественно, тогда как жестокая, а правду сказать – глупая подначка с призраком меня крепко озадачила. Сашка Чумакова не щадила Кольку Усова, потому что обстоятельства наши пощады не предусматривали. Такой составляющей в них не содержалось. Но в этих обстоятельствах также не предусматривалось и возможности оскорбительных уподоблений, не только помысленных, но к тому же и произнесенных – вслух.
Казалось, ни один из нас не был бы в состоянии воспроизвести в себе нечто подобное, вычитать из чужой книги какой-то хамский, глумливый намек на мою опорную, присносущую верность – намек, пригодный на то, чтобы вдруг обратить его на самого Кольку Усова и рикошетом – на Сашку Чумакову.
– Всё, Сашка, – разговор надо было подсекать. – Целую… – Я предполагал еще добавить: «…обожаю, беру за хвост и провожаю», но мне этого не позволили.
– Ну давай, целуй-целуй, – пробормотала Александра Федоровна, – целуй, раз взялся.В редакции все обошлось как нельзя лучше.
Чуть только я, отзываясь на произнесенное «Как у тебя вообще, Николаич?», заговорил о своем самочувствии, Марик уставился на меня, выражая высшую степень нарочито соболезнующего недоумения: он, очевидно, догадался, что я намереваюсь ему сообщить, – и, не дослушав моего «к сожалению, не поеду…», подхватил – встык, но не перебивая: «Дед, кто не спрятался, я не виноват».
Об исходном, первоначальном смысле этой фразы я мог лишь подозревать: ясно было, что здесь приведена какая-то расхожая цитата. После минутного замешательства выяснилось, что я убрался в эмиграцию прежде, чем на экраны вышла знаменитая мультипликационная лента, названия которой мне запомнить не удалось; один из героев ее и произносит эти забавные слова.
– Товарищ, не в силах я вахту стоять, – пробовал и я найти умеренно шутливый тон, при котором никакая враждебность, а тем более разрыв отношений оказались бы невозможными, – в котлах моих больше нет пару…
– Кому и зачем ты это говоришь?! – воскликнул редактор. – Кому нужно это твое гонево? Николаич! Там, где тебя нет, там тебя нет, – предложил он мне еще одну, не совсем понятную словесную формулу. – Ты же вроде еще хотел каких-то твоих навестить…
Я не нашелся, что ему ответить.
Редактор также замолк, продолжая неодобрительно, на разные лады, играть глазами; он то таращился на меня, то прищуривался, всячески давая мне понять, что лишние хлопоты, в которые я ввожу его своим поведением, ему совсем не по нраву. Но как-то вдруг все в нем переменилось. Его пухлая, как говорится, мучнистая, модно покрытая белесой седоватой щетиной физиономия неравномерно порозовела. Он взялся за рот и щеки ладонью, столь же пухлой и даже сходного окраса, поднял брови – и весело фыркнул.
– Упускаешь ты шанс, Николаич, но… – и Марик, оставив физиономию в покое, залихватски прихлопнул обеими ладошами по столу. – Но! Передаешь этот шанс по начальству. Сиди, дед, и оздоровляйся. А вот я слетаю.
Я тотчас рассыпался в благодарностях. Но редактор, по-видимому уже не прислушиваясь ко мне, с отвлеченной усмешкой, хотя и достаточно целеустремленно, вполголоса лепетал:
– Не парься, Николаич. Егупецких твоих конкурентов я переориентирую писать для их языковой редакции, там сейчас бабла немерено. А я вместо тебя втихую расслаблюсь, Николаич. Сам-то не поведешься? В твоих краях теперь качественный секс-ресурс, восточноевропейский Таиланд. Как в пидорашке в 90-е: американ бой, возьми меня с собой . Это, дед, историческая справедливость: за столетия они нам порядочно подосрали, а сейчас пришла пора платить по счетам…Как и в случае с незнакомым мультфильмом, мне приходилось не без напряжения следовать за его речью, т. к. в ней преобладали новейшие жаргонизмы, штучки, обороты, вероятно, почерпнутые из российских сетевых пантеонов, где главное составляли бесконечные пререкания всех со всеми; редактор внимательно их изучал, подготавливая, как он однажды мне рассказал, материалы для книги по современному постсоветскому сленгу. С той же целью просматривал он и телевизионные многосерийные фильмы из теперешней жизни.
Я понимал не всё – и понимания моего хватало ровно настолько, чтобы признать: ничего подобного, да еще в такой форме, он – в моем присутствии, со мной – говорить был не должен, да почти наверное и не стал бы. Но Марик вел себя так, словно бы рывком ошибся дверью – и его ошибку подтверждала неуверенная, тоскливая озабоченность, с которой он, не переставая, впрочем, делиться со мною своими замыслами, то и дело осматривался по сторонам, стараясь не подавать виду, насколько он оконфужен.
Этот человек был по-своему добр ко мне; он меня выручил.
По-своему оказал мне поддержку и обычно невозмутимый владелец галереи «Старые Шляпы». Несомненно, так оно и получалось. Но все это чересчур (для меня) явно было означено вихревым возникновением какой-то дурнотной путаницы-раскачки в их головах, частичной потерей управления – и заносом в непроизвольную говорливость, что поразило меня еще утром в Нортоне Крэйге, а днем – и еще сильнее – в моей Сашке.
Зато я был теперь свободен для всего дальнейшего, как только придет для него черед.Персональный куратор позвонил мне с дороги. Он начал с того, что назвался Майком. Собственно, его первая реплика, услышанная мною сквозь перемежающийся автомобильный гул в сопровождении музыки и пения, была такой: «Привет, Ник; это Майк, ваш куратор». И музыкальный шум еще усилился; говорящий со мной по телефону из машины не взял на себя труд немного умерить громкость; напротив, он, казалось, совсем не хотел, чтобы телефонная беседа помешала ему в наслаждении концертом. Поневоле и я был вынужден прислушиваться. В машине покуда незнакомого мне Майка пели русский романс – чего доброго, тот самый, который предпочитал мой покойный тесть. Впрочем, это были скорее домыслы: ни слов, ни мелодии я вследствие помех как следует разобрать не мог. При этом я обратил внимание, что персональному куратору был свойственен британский простонародный акцент с его лепетом и растяжкой, с его выраженными открытыми «ай» там, где у нас, американцев, стояло «эй». И в довершение всего он с полуфразы перешел на русский.
– Вы, м.б., хотите, чтобы мне было удобнее? – поинтересовался я.
– О-o, нет! – ответили мне почти сразу, вновь по-британски, но уже при выключенной музыке. – Просто мне бывает противно говорить на языке моего детства и юности, моих родителей, учителей, соучеников и всего этого говна. А вам разве никогда не бывает противно от родного языка?
И куратор засмеялся – весьма радостно, почти, как принято выражаться, по-детски, но любезным и легким манером. Мне ничего не оставалось, как откликнуться на его смех, потому что сказанное было забавной – и несомненной – правдой.
– Я занимался русским полных восемь лет, – продолжил Майк. – Первые пять лет в университете NN. Но из-за этого мне пришлось на целых три года уехать в Москву, переучиваться.
– ?
– Потому что в NN меня научили разговаривать на языке киевских или, может быть, одесских евреев. – Я опешил. – И никто меня заранее не оповестил о такой программе занятий. Я обожаю евреев; это мой любимый народ, и если я когда-нибудь женюсь, то только на еврейке! – Автомобиль куратора, судя по звуковому фону в трубке, стоял в заторе. – Но согласитесь, что если профессора – натуральные носители языка вас убедили, что на разговорном русском можно поздороваться «Ой, приветик!», – здесь уж я не смог подавить хохот: это была в своем роде блистательная имитация, – а высказать недоумение можно фразой «Здрасьте, я ваша тетя!», – куратор, как видно, вошел во вкус, – то согласитесь, что вас в известном смысле подвели. Перед самым дипломным годом я записался на летние курсы при МГУ: прежде всего я там рассчитывал достичь успеха с московскими девушками – но скоро мне стало ясно, что со мной случилось, и одними летними постельными курсами не обойдешься.
Куратор предложил безо всякого стеснения прерывать его, если презентуемая им языковая манера покажется уж очень гадкой – или мне станет невтерпеж не только слышать, но и самому произносить русские слова.
Перемены в наборе шумов показали, что затор ослаб и автомобиль куратора тронулся с места.
– Николай, я поехал дальше по всяким делам, – концерт возобновился, – а вам я сейчас сброшу на «мыло» кое-какие предварительные бумаги: что-то прочитать, что-то подписать; и завтра – жду вас к одиннадцати. Знаю, что начинать работу надо с утра, но не хочу ни себя, ни вас заставлять рано подниматься. Мы с вами всё успеем; эмигранты из цивилизованных стран должны друг друга поддерживать.Полученные мной от куратора документы открывались стандартной преамбулой: «…Обратился добровольно; полагаю, что мне помогут; никаких претензий в случае, если побочным эффектом усилий по оказанию мне помощи станут такие явления, как психологический дискомфорт и легкие формы депрессивного/стрессового состояния, как то: бессонница, расстройства настроения, отсутствие аппетита, проявляющиеся сроком от 7 до 12 дней с момента принятия Фондом мер/действий по оказанию мне указанной помощи. Я также утверждаю, что известная мне деятельность Фонда не вступает в противоречия с моими религиозными верованиями, равно и политическими, нравственными и какими бы то ни было убеждениями». /…/
Эти-то вынесенные на особую страницу положения мне и предстояло подписать в оригинале.
За преамбулой следовали исходные данные и credo Фонда [38] . Здесь, в частности, указывалось (привожу в извлечениях), что он, «Прометеевский Фонд», есть «международная правозащитная организация, осуществляющая свою деятельность на территориях государств Европы, Северной и Южной Америк, Юго-Восточной Азии, Австралии и Новой Зеландии. После падения коммунистической системы, с начала 90-х годов XX века, “Прометеевский Фонд” распространил свою активность как на страны Восточной Европы, так и на территории бывшего СССР.
Штаб-квартира “Прометеевского Фонда” размещается в… (… США), где Фонд инкорпорирован в качестве бесприбыльной добровольной правозащитной организации, предоставляющей безвозмездную помощь тем лицам, чьи неотъемлемые права, по их мнению, были нарушены при обстоятельствах, от них не зависящих, и без их ведома и согласия».
/…/
«Философия “Прометеевского Фонда” как организации правозащитной состоит в том, что помимо всем известных, признанных и внесенных в соответствующие перечни прав человека существует множество и таких прав, притом могущих по справедливости быть отнесенными к основным (основополагающим) и неотъемлемым, которые по разным причинам не были еще осознаны в этом качестве их носителями, т. е. людьми, человеческим сообществом, и потому до сих пор не являются признанными и таким образом постоянно и грубо нарушаются. Основатели Фонда исходили из того постулата, согласно которому область прав человека бесконечна и многообразна, как жизнь, или, иначе говоря, эта область ограничивается только тем, чем ограничивается самая жизнь человека, а именно – физической, телесной смертью. Все права человека могут и должны быть осуществлены, и потому они, будучи по тем или иным причинам попранными, нуждаются в защите и поддержке для их осуществления и восстановления, до тех пор пока носитель их – человек – сохраняет свою жизнь. Поскольку тело индивидуума умирает, постольку и права его утрачивают возможность осуществиться. Это всем известное обстоятельство заставляет нас обратить внимание на явление, обычно ускользающее от внимания даже подготовленных наблюдателей и специалистов в области защиты прав человека. В самом деле, при столкновении с практикой осуществления – и нарушения – этих прав мы не можем не отметить, что препятствуют этому осуществлению силы, либо исходящие от человеческих же учреждений, как то: систем государственной власти, религиозных институций и пр. и/или исторически/традиционно возникших общественных групп (напр., семьи), либо те силы, которые в разные периоды истории человечества именовались по-разному (в “Прометеевском Фонде” они определяются как явления Сил Природы, в отличие от Сил Разума). Именно от этих Сил исходят наиболее вопиющие нарушения человеческих прав, но многообразие и крайняя изощренность методов, которые эти Силы используют, лишая человека даже самой возможности заметить, что его права нарушаются, и более того – узнать, в чем заключаются эти права, порождают довольно сложную коллизию. Поскольку определенный человек, не сознавая того, что он обладает определенными правами, которые постоянно нарушаются указанными Силами, не обращается по этому поводу с протестом и с требованиями о восстановлении этих прав, постольку и наш Фонд, следуя своему уставу, не может оказать этому человеку никакой определенной существенной помощи и вынуждается ограничиваться самой общей поддержкой. Эта последняя, однако, не лишена смысла. В своей постоянной разъяснительной работе Фонд исходит из принципа, что Силы Природы, создав человека разумного и тем самым наделив его способностью к получению и накоплению знаний, не должны препятствовать тому, чтобы наделенный разумом и при его посредстве – знаниями человек совершенствовал своe постижение законов мироздания, исходящих от этих Сил. Иначе говоря, Силы Природы не должны препятствовать Силам Разума познавать самих себя. Мы, однако, знаем, с каким трудом развивается этот процесс, какие усилия приходится прилагать Силам Разума, чтобы шаг за шагом расширять область прав человека в его постоянной борьбе с Силами Природы. Но с каждым годом возрастает число индивидуумов, узнающих о том, что у них имеется гораздо больше прав, чем им представлялось совсем недавно, и понимающих, что эти права их систематически нарушаются. Впрочем, одного понимания недостаточно. Индивидуум должен четко осознавать, в чем состоит это нарушение, и, не ограничиваясь простым недовольством, активно искать путей восстановления этих его попранных прав. Если подобное осознание ситуации обретает конкретную форму, тогда и Фонд в состоянии оказать такому индивидууму необходимую помощь, разумеется, в пределах своих возможностей».В первый раз я перечел эти бумаги с начала и до конца, уже работая над записками. И то сказать, все главное было мной усвоено еще прежде. Но устроиться без этого обильного документирования, точнее – действовать в обнаженном от всяких норм пространстве, а значит вне ограждения, созданного многорядной и постепенной процедурой – даже позволь персональный куратор ее опустить, – оказалось бы для меня намного труднее, если не вовсе невозможно.
Я солгал бы, став описывать свое состояние перед стартовой встречей с персональным куратором как необычное, взволнованное, исполненное предвкушений, проносящихся вихрем мыслей и тому подобного. Мое состояние, насколько я теперь понимаю, было именно наилучшим из числа тех, что вообще в принципе мне свойственны, т. е. таких, которые имелись в моем распоряжении. То было – почти невесомое, но каменно-твердое отсутствие , нечувствие, охватившее меня безо всяких усилий с моей стороны. Мне не приходилось преодолевать каких-либо растаскивающих, разрывающих сознание центробежных программ из разряда амбивалентных. Они словно бы никогда не существовали в моей психической утробе. При этом я вовсе не был мрачен и сосредоточен. Совсем напротив. Думаю, что к моей тогдашней психосоматической кондиции лучше всего подойдет простое сочетание: доволен жизнью. Поэтому вернее будет сказать, что я не только усилился отказаться от приложений к ней, к жизни, всех и всяческих оценочных категорий – но отмел рассуждения о том, какая она у меня есть на самом-то деле. Я – ненадолго – перестал ее замечать, как и положено не замечать ту или иную здоровую, исправную, безотказную часть тела или души. Весь я был ровен, умерен и непроницаем – и снаружи, и изнутри.
Это состояние сберегалось во мне без ущерба – и, пребывая в нем, я и отправился на первую встречу с персональным куратором, совсем молодым, не старше тридцати пяти лет, светлокожим человеком с негустой, даже на вид мягчайшей, рыжеватой бородой кинематографически русских очертаний (т. н. лопатой).
Eго кабинет представлял собой – по крайней мере, так мне показалось – своего рода конечный отсек довольно узкого коридора с продолговатым окном в капитальной стене. Я затруднился бы определить, в каком же направлении оно смотрело, за отсутствием ориентира: непосредственно перед стеклом, через малый задворок, где у нас обыкновенно стоят мусорные баки, высилось массивное здание. Распознать местоположение можно было бы со стороны фасада, пойми я, куда в точности выходит этот фасад. Впрочем, мне как-то не довелось подойти к окну кураторского кабинета достаточно близко.
На столе куратора находилось сразу несколько электронных устройств: два планшетника, книгочиталка, а также обычные папки с бумагами и какие-то раскрытые тома, лежащие переплетами вверх. Обратила на себя мое внимание пепельница в виде бюстика В.И. Ленина, крышка черепа которого откидывалась на шарнирах. Позже куратор рассказал мне, что приобрел безделушку в Москве – давно, осенью 1993 года. По его словам, он долго, но безуспешно уговаривал продавца свести его с изготовителем, чтобы заказать тому еще десяток-другой подобных пепельниц – голов иных исторических личностей: кое-каких президентов, премьеров и деятелей культуры вроде Пикассо, Черчилля, Хемингуэя, Солженицына, Жана Поля Сартра, Джона Кеннеди, группы the Beatles и тому под.
Слегка конопатый и остроносый, с узкими запястьями, в темно-серой сорочке и изящно помятом льняном пиджаке, забавно вихлястый британец встретил меня широким, хотя и не без добродушной иронии, жестом, означающим «прошу покорно садиться», улыбчивой паузой – и словами:
– Такие вот парадоксы политической истории.
Я попросил дополнительных пояснений.
– А как же?! Наши дорогие Россия и Англия всегда были врагами. Мы даже убили двух ваших самых симпатичных царей в отместку за то, что вы нам когда-то подгадили с Америкой. А теперь и вы, Ник, и я – получаем здесь, в Америке, которую наши предки не поделили, работу, потому что в своих е…х родных домах мы не усидели.
Куратор не унимался, а я счел за лучшее не расспрашивать, кого же он подразумевает, говоря о втором «симпатичном царе» [39] , но само замечание его, как, впрочем, и прежние в этом роде, показалось мне удивительно верным и очень понравилось: я мог бы толковать с таким собеседником сколько угодно. Что же? Глядишь, и мне достанется необходимый минимум мужского дружбанского единомыслия, в котором я давным-давно испытываю нехватку. А непонятные подробности, если уж на то пошло, разъяснятся потом, когда мы с Сашкой пригласим нашего бывшего персонального куратора в правильное заведение, как то: греческая таверна « », что означает «У дяди Жоры», – на тушеную или печеную баранью ногу да на жареные кальмары под разливное домашнее вино. Удачно, что Майк свободно владеет русским и Сашка без моего перевода сможет повеселиться его шуткам. Она не смеется в открытую, но, как положено юной слободской красотке, – прыскает, отмахивается, точно не в силах сдержаться, противостоять забавному летучему словцу, в котором словно бы есть и намек на запретное.– У меня тут есть еще кое-какие разные материалы, – сказал Майк, предлагая мне на подпись оригинал ранее присланного документа. – Мы обязаны вас с ними ознакомить. Но… Вы до обеда выпиваете – как Пушкин? Или только за обедом? – За ужином, – отшутился я, на что куратор заметил, что так долго он ждать не станет: совсем рядом, вниз по 34-й, есть неплохой ирландский бар, где выпивка за полцены [40] с часу до пяти, а к тому же к ней на закуску подают глубокую тарелку вареных мидий с овощами, отличный хлеб и масло; но можно будет и всерьез пообедать. А сейчас он официально уведомит меня еще о кое-каких особенностях касательно деятельности Фонда, чтобы все прочее спокойно обсудить за стаканчиком.
Куратор отыскал у себя на столе электронную читалку, повозился с ней – и заговорил по-английски, то и дело поглядывая на экран (чуть позже я получил копию и этого пояснительного письма, откуда куратор выборочно извлекал отдельные пассажи): <>– Наша активность отличается от той, которую традиционно связывают с актами борьбы за права человека, г-н Усов. Наш Фонд занимается всесторонним изучением этих прав, поддержкой такого изучения и разработкой методов их практического осуществления. В этом смысле мы, конечно, являемся организацией правозащитной. Но надо прежде всего постараться понять, что именно мы должны защищать. Вы наверняка часто слышали о праве человека на свободный выбор местожительства. Как уроженцу тоталитарного государства, – на этой фразе куратор мне забавно подмигнул, – вам известно, что это право, во всяком случае, подразумевают, когда обсуждаются свобода эмиграции, свобода передвижения и, как итог всего перечисленного, – свободный выбор местожительства. Но ведь все знают, что право на свободный выбор местожительства – это требование, в нашем мире неисполнимое. В сущности, это не право, а самая настоящая привилегия. Ее приходится добиваться в соответствии с законами того места, где то или иное лицо желает поселиться. Причины подобного подхода к правам человека – в основе своей всегда политические, групповые, г-н Усов; это не секрет, правда? – И куратор подмигнул мне снова, причем на этот раз и я подмигнул ему в ответ.
Куратор отложил читалку и осмотрел свой содержимый в некотором беспорядке стол. Найдя на нем нужный ему листок, он, не отрывая от него взгляда, прочел следующее (немедленно по прочтении листок был передан мне). Привожу из него дословно несколько любопытных абзацев: «/…/ Основателям Фонда близка философия Айн Рэнд. Вместе с ней мы полагаем, что группа как таковая не имеет прав. Человек не может ни приобрести новые права, присоединившись к группе, ни потерять права, которые он имел до этого. /…/ Принцип индивидуальных прав – это единственный моральный фундамент всех групп и ассоциаций. /…/ Любая группа, которая не признает этот принцип, является не ассоциацией, а толпой или бандой. /…/ Мы нисколько не отрицаем полезности традиционного направления работы правозащитных организаций. Наши общие с ними принципы заключаются прежде всего в создании инновационной модели человеческого общежития (социума), что не представляется возможным без прогрессирующей реализации прав человека. Нам необходимо реструктуриализировать наши методы защиты прав человека до уровня постиндустриальной экономики знания. Такие же задачи, но, конечно, в своей области ставит перед собою “Прометеевский Фонд”».В баре персональный куратор почти исключительно перешел на английский; к русскому же языку в этом разговоре он обращался всякий раз, когда желал обратить мое внимание на что-либо, в особенности этого внимания заслуживающее. Подчеркну: куратор был и оставался совершенно трезв и, очевидно, не намеревался подпоить меня. Он лишь показывал, что ему скрывать нечего, да и у меня нет причин отгораживаться, ибо мы с ним вышли за пределы всех мыслимых недомолвок. Уже после первой дозы некоего изысканного шотландского виски – это был, скорее всего, Glenlivet, но, очевидно, из ряда вон выходящий: по поводу правильности его хранения и надежности поставщика куратор вполголоса, сохраняя при этом подчеркнуто скептическую мину, совещался с ответственным за напитки, – итак, приняв по первой, мне предложили вторую – выпить на «ты».
– /…/ Патриция просила, чтобы я с тобой подружился. Она еще ни о ком так не говорила… Она тебе очень сопереживает. Ты по возрасту годишься мне в старшие братья, даже в отцы; но я бы и сам охотно… стал твоим другом, даже если бы Патриция ничего мне не сказала. Когда ко мне пришли записи, связанные с твоим ходатайством, я ее лучше понял. И тебя, Ник. Ты не боишься своего, так сказать, прошлого и даже не считаешь его прошлым. У нас – ты же знаешь – люди опасаются настоящего, делают всё, чтобы обезопасить себя от будущего, но страшатся до паники – как раз прошлого. Своего прошлого. И вообще прошлого. Отсюда все эти е…ные поговорки насчет того, что, мол, прошлое надо уметь забывать, боязнь своих старых домов, своих старых вещей, всего, что не новое . На этом все построено – ну ты сам знаешь… Комплимент куратора был, несомненно, очень лестным, но правда состояла в том, что я-то находился в довольно выгодных условиях. Ведь «прошлое» – т. е. собирательное название основного набора элементов, из которых только и состоит человек, – подвергается постоянному, весьма интенсивному кислотному воздействию окружающей нас среды «настоящего». Чем это «настоящее» нейтральней по отношению к погруженному в него «прошлому» человеку, тем легче последнему уцелеть. Мне удалось покинуть свое исконное «настоящее», к разъедающему воздействию которого мы в особенности чувствительны. Поэтому разъедание «настоящим» в моем случае было минимальным. Я находился в нейтральной, практически безразличной к моему составу среде. В ней не болело, не страдало, не разрушалось, не погибало (иначе говоря, не изменялось, не разлагалось, т. е. не превращалось в «настоящее», а затем в «будущее») ничего, что было бы для меня существенно, ко мне прикосновенно, а значит – могло послужить катализатором опасной реакции с моим участием.
Куратор принялся рассказывать о своей семье, называя при этом отца и братьев «тупыми скотами», а мать – «дурой». По его словам, они вовсе не были настолько уж скверными людьми; но его с самого детства приводила в бешенство (и/или нагоняла тоску) их унылая приземленность. Русскому это понять сложно; у вас даже нет подходящих слов для подобного состояния, качества личности. Дубина стоеросовая? Мудила? Я предложил куратору известное мне чуть ли не со второго класса средней школы местное словечко « притыренный ». Выслушав мои пояснения, он безнадежно отмахнулся: нет, это всё не то – такими могут быть очень сообразительные и ловкие люди. И у нас тоже нет ничего подходящего в словаре; но по причинам прямо противоположным: у нас – потому что мы почти все такие , а у вас – потому что таких совсем мало. Каких таких ? А вот таких ! У вас психологически необычайно богатая, многосложная ткань жизни – и я тоже всегда мечтал быть богатым и сложным, но не знал, как этого добиться. И ум здесь ни при чем, среди вас дураков, кажется, еще больше, чем у нас. Это вопрос… интенсивности и основной направленности чувств. Вот ты, как почти всякий настоящий русский, способен на… высокие чувства. Но! Не считай и меня дураком! Я в состоянии понять, что «высокие» – не означает обязательно «возвышенные», «хорошие и добрые», – они могут быть – и обычно бывают! – невероятно грязными и подлыми, но почти никогда – «низкими», идущими параллельно почве, такими, как в большинстве случаев у нас. Это здорово! И этому я завидую. Но только из-за своего чрезмерного психологического богатства вы и проиграли нам третью мировую – психологическую! – войну, и это – непоправимо. Вы не справитесь с нами, Ник. У вас все еще есть слишком много незащищенных мест, куда вас можно бить, за что прихватить. А мы психологически устроены иначе, и потому вы ни за что не сможете до нас добраться. У нас некуда добираться , Ник. Мы как беспилотник, понимаешь? Нас, конечно, можно сбить, разбомбить, забросать ракетами, но для вас никакие силовые действия сейчас не осуществимы.
Пожалуй, он был в чем-то прав. Но, как уже знает читатель этих заметок, сам я отродясь не бывал слишком склонен к т. н. застольным беседам, да еще какого-то непомерно политического свойства. И, если бы не владеющая мной уверенность, что куратору известна эта моя неприязнь, я давно обратился бы к нему с просьбой – распрощаться и перенести все дальнейшее на новую нашу встречу. Но от меня, как видно, ждали дружеского терпения и внимания, и я был готов проявить их в любой доступной мне форме. Меня начиная с детского сада учили быть другом своих друзей. Притом же Майк был университетским великобританским человеком и, возможно, привык то и дело черпать аргументы для своих построений именно в замысловатых отвлеченностях.
– …Поэтому наш Фонд помогает сегодняшним носителям высоких чувств , – в очередной раз подмигнул мне куратор. – Результаты наших исследований предоставляют им уникальную возможность воспользоваться наиболее попранным человеческим правом – как в случаях, подобных твоему. От нас потребовались колоссальные усилия, чтобы этого достичь.
Я счел своим долгом поинтересоваться, в чем же состояли главные трудности, которые довелось испытать Фонду в его постоянных трудах. Куратор пояснил, что трудности эти носят неустранимый характер. Их невозможно преодолеть, но допустимо учесть.
По его словам получалось, что – я излагаю в самых общих чертах – положение таково. Специалисты Фонда смогли экспериментально подтвердить, что в мире на всех уровнях постоянно действует внешняя корректирующая система, расположенная, условно говоря, по периметру всякого мало-мальски значительного явления, на его крайней границе. Изменять и подчинять Силы Природы, в том числе и природы собственной, мы можем исключительно внутри этой границы. Как только наши поступки грозят нарушить пограничную линию или даже слишком приближаются к ней, система включается – и проводит необходимую корректировку, причем проводит ее с чрезвычайной осторожностью, латентно, не давая себя заметить, но всегда с непреодолимой силой, исключающей какую-либо возможность противостоять ей. Беда в том, что мы не знаем, где в точности пролегает эта граница. О самом ее существовании мы можем судить лишь aposteriori – по действиям корректирующей системы. Но их-то надо еще распознать. И наибольшая трудность заключается в том, что эта граница не является неподвижной. Она «мерцает»; ее линия непостоянна, т. е. она перемещается. И уловить порядок этих перемещений мы также еще не можем. Но «Прометеевский Фонд» в своей работе всегда учитывает существование глобальной корректировки человеческих действий. И не только действий.
– Вот, например, с пищей, которую мы едим, да? Это даже дико подумать, Николай! – Я взял на заметку, что русский язык персонального куратора, предмет особой его гордости, вовсе не был столь безупречно нейтрален, как ему это, скорее всего, представлялось. Некогда встреченные им в Москве отчасти простоватые, но, вероятно, хорошенькие особы (манера русской речи куратора была выражено дамской) наложили характерный отпечаток и на его словарь, и на его интонации. – Уже довольно давно как не очень большой секрет, и все, конечно, знают, что с едой нехорошо. Но как нехорошо? Фонд сразу получил настоящие результаты, если уж это ему понадобилось. 75–80 % того, чем нас кормят, вообще смертельный яд. Не, как говорят, «вредно», а действительно ядовито. И это не какие-то примитивные продукты из супермаркетов и KFC – а ваши KFC страшнее любого Big Mack’a, – а в целом; даже дорогая провизия, более-менее равномерно, – вся! Почти все люди должны были уже давно сдохнуть от опухолей во всех органах, ослепнуть, получить кровоизлияния в мозг; у них должны были отказать печень, почки, желудок, сосуды, железы – или им надо не жрать ничего и сдохнуть от голода. И это объективные исследования продуктов питания, Николай. По всей земле.
– Но так как ничего подобного не случилось, то?..
– Нет. Совсем не то. Продукты исследованы правильно. Это люди стали другими, неправильными. Если бы сегодняшней жратвой стали бы кормить без предупреждения моих прабабушку с прадедушкой, они бы через неделю-другую умерли. А мы болеем, но массово не вымираем.
Далее из рассказа куратора следовало, что Фонд сперва нашел подтверждение полученным результатам, а затем, уже исключительно своими силами, приступил к масштабному изучению организма сегодняшнего человека. Выяснилось, что наши тела не погибают от ежедневного введения в них разнообразных ядов, потому что обладают частичной способностью переработки и усвоения большинства чудовищных веществ в качестве необходимой для жизни пищи.
– …Мне в Москве рассказывали старый анекдот о «совке»: Брежнев – или я не знаю кто, Хрущев? – произносит доклад: мы приняли такие-то и такие-то планы по улучшению жизни народа, но не всё еще удачно. Тогда мы приняли новые планы, но проблемы остаются. И ему из зала кричат: «А вы их дустом не пробовали?»Я, в свою очередь, вспомнил было, как однажды редактор подбросил мне на компьютер – для размышления: а не надо ли на него отозваться? – довольно длинный сатиро-фантастический памфлет о некоем «маленьком украинце» будущего. Бедняга был зарожден, а точнее – собран, из искусственных биоматериалов по заказу малоимущей семьи. Как следствие, его организм мог потреблять только модифицированную пищу. Чтобы добывать ее, он исполнял работу виртуальной порномодели или что-то в этом роде [41] . Впрочем, до конца истории я не добрался.
Мне показалось, персональный куратор ознакомился с ней еще прежде моего. Недаром он сопровождал каждое мое слово плавными сочувственными кивками, то и дело приговаривая «да-да-да», но при этом почти не таился, что вслушиваться ему – недосуг. К тому же я и сам толком не мог припомнить, в чем состояла суть этой очевидно антизападной сатиры, занесенной к нам в беседу, т. с., по аналогии.
В ходе любого, самого дружеского и доверительного, общения возможны мелкие нестыковки. Поэтому я прервался на полуслове – и спросил:
– Но что же произошло?
Я подразумевал, что желаю узнать, какого рода изменения обнаружили в нас ученые «Прометеевского Фонда».
Куратор забавно состроил гримасу человека, которому только что был преподнесен досадный сюрприз.
– Мы опоздали. Принесли им ящик дуста, чтобы умертвить, а выяснилось, что они его с аппетитом пожирают, а у нас ничего другого в запасе не нашлось. Тебе правда интересно? Потому что мне – не очень. Извини, если я тебя заболтал. У меня завелись дурацкие навыки, связанные с этой работой. С тобой мы могли бы объясняться без лишних слов. Просто-напросто я хотел сказать, что лучше не затягивать, особенно с прошениями вроде твоего. Никогда не знаешь, какие возможны перемены – они наступают без предупреждения.
Об этом я был осведомлен получше других – и кому-кому, а персональному куратору полагалось учитывать, как со мной обошлись, как облапошили, раз уж мы сидим с ним вместе, – так что я не сдержался:
– Да. Они уже наступили и вошли в полную силу, но тебя-то извещать о них не собирались. Как оно все прежде было, где, что?! Никаких следов не осталось, никаких доказательств, а ты суетишься, копошишься – готовишься курам на смех… – Я остановился, т. к. не был уверен, что персональному куратору знаком этот последний оборот: ведь моя реплика нечувствительно произнеслась на этаком внутреннем русском.
– Поэтому мы и не задаемся излишними вопросами, Ник, – подхватил персональный куратор. – Мы видим, что подошли к определенной границе или это она подошла к нам, – и стараемся, пока не поздно, помочь тем, кто к нам обращается.