Приглашённая Милославский Юрий

Мне повезло, что всё это мучительство продолжалось относительно недолго.

Зато в первые же часы по Катиной подменной смерти начались непредусмотренные и неожиданные, отчасти хлопотные события.

Она была в агонии, когда я приехал к ней около четырех пополудни, – и в палату меня не допустили, уклонясь от пояснения причин запрета: состояние ухудшилось, поэтому проводятся срочные процедуры и тому под. Прождав не менее полутора часов, я вышел было покурить. Но почти тотчас же мой телефон затрепетал и засигналил, и меня любезно, соболезнующим полушепотом отвлекли от сигареты, только-только разожженной на отведенном для этого занятия месте – за пределами корпуса, в пяти-шести футах слева от входа-выхода, – и пригласили на свидание к главному врачу онкологического отделения.

Высокий бравый господин средних лет по имени Jonathan Pinch дружески протянул мне руку, возможно, не раз побывавшую внутри моей жены, и сообщил, что дорогая Kathy – дорогая не только мне, как супругу, но и ему тоже, равно и всем мужчинам и женщинам, сотрудникам этого и других подразделений клинической больницы Green Hill, – столь добрая, милая, отзывчивая, высококвалифицированная Kathiа скончалась от не могущих быть предвиденными осложнений как самой болезни, так и процессов, вызванных непредсказуемой реакцией организма на те меры, которые были предприняты для его, организма, излечения, без чего грустный исход наступил бы значительно раньше и сопровождался бы серьезнейшими страданиями нашей пациентки.

Доктор Пинч проговорил всё это, не освобождая моей кисти от пожатия и поддерживая со мной упорный глазной контакт, от чего я, в свою очередь, не видел смысла уклоняться. Затем он попросил меня присесть, заметив, что тело нашей дорогой Kathy вскоре будет надлежащим образом подготовлено к прощанию с близкими. Я отозвался благодарностью, но выразил желание побыть одному. В немногих словах, подкрепленных жестами, доктор Пинч дал понять, что отлично понимает меня; он к тому же осведомлен, что я принадлежу к числу курильщиков и сейчас, вероятно, желал бы таким привычным мне способом немного успокоиться и прийти в себя. К сожалению, под крышей его отделения нет удобств для курящих. Он не может позволить мне этого и здесь или же в любой другой комнате, отведенной административному аппарату. Стало быть, мне придется возвратиться туда, где я находился до нашего с ним свидания. Но прежде чем мы расстанемся, он вынужден попросить меня еще задержаться всего на несколько минут, т. к. мне хотели бы передать кое-какие полезные сведения; он называет их полезными, поскольку они в состоянии помочь мне вернее уяснить настоящее положение вещей и тем самым предотвратить определенные недоразумения и даже, быть может, финансовые потери. Сперва я не обратил внимания, что в кабинете присутствовал еще некто – поджарый темноволосый парень в пиджачном костюме. Он был мне представлен как (имя и трехсложная фамилия его были произнесены, но проскочили, не оставив и следа) «имярек из нашего юридического сектора». Юрисконсульт, присоединясь к соболезнованиям доктора Пинча, указал на то, что в печальном, но, увы, далеко не единственном в своем роде факте утраты такой драгоценной для меня человеческой особи не усматривается даже самомалейших признаков явлений, известных как профессиональные небрежность, халатность, недосмотр, ошибочный диагноз, неверно избранный путь/метод лечения и прочее. Политика ответственного медицинского учреждения, к разряду которых принадлежит Green Hill, исходила и исходит из того положения, что результаты каких бы то ни было обследований, анализов, лечебных процедур, в чем бы эти последние ни состояли, не могут быть гарантированы ни на одном из этапов их проведения. Это изначально оговаривается в документах, которые каждый пациент (или его родственники, если пациент физически не имеет к тому возможности) утверждает своей подписью. В противном случае – т. е. без письменного согласия пациента на каждую данную процедуру при отказе его от претензий к конкретному лицу и учреждению, ответственному за проведение названной процедуры, – никакое хирургическое, медикаментозное и любое другое вмешательство в ход болезни, а именно лечение ее, оказывается практически неосуществимым. Точно так же и г-жа Усова подписывала все необходимые бумаги, как подписывали их все те, кем в границах ее обязанностей занималась и она сама, являясь дипломированной медицинской сестрой…

В этот момент мне вручили розовую полупрозрачную папку, куда вложены были копии нескольких бумаг, скрепленных Катиным росчерком.

Попутно д-р Пинч высказался в том смысле, что потрясенные потерей родственники умерших пациентов иногда бессознательно стремятся найти и наказать виновников произошедшего. Это очень понятно, и медицинские учреждения вынуждены как-то обезопасить себя, добавил он. Иначе вы, ребята (он употребил разговорное собирательное you, guys или you, folks ), нас уничтожите.

Я не мог не согласиться с ними внутренне.

Что до сказанного здесь юридическим консультантом, то многое было мне в достаточной мере известно из рассказов самой Кати; ей эти и подобные предосторожности казались достойными различных макабрических шуточек и анекдотов, к чему и я охотно присоединялся, хотя и выражал сомнения, когда она принималась утверждать, будто бы здешние врачи ничего не в состоянии диагностировать, т. к. в человеческом организме не разбираются: их этому никогда не учили. Кстати, по названной причине она и избрала себе в личные эскулапы старого славянина, по ее словам, первоначально получившего лекарский диплом то ли в Загребе, то ли в Сараеве. Зато врачей из числа соотечественников, которых также было достаточно, а становилось еще больше, она не выносила, парадоксально и, правду сказать, не без ревности поясняя свое отвращение тем, что раз уж они смогли («унизились до того, чтобы…») как-то добиться подтверждения своих прав на занятие врачебной практикой, значит, они еще хуже здешних («недоучки, суки с поддельными корочками»). В противном случае их, утверждала Катя, не допустили бы к медицинской кормушке из опасения конкуренции. Рассказывала она и о негласных рекомендациях, исходящих от страховых компаний, соответственно которым устанавливался порядок лечения, и прочих подобных, по ее мнению, безобразиях; Катя вообще бывала склонной к определенному ригоризму. Я выслушивал ее с интересом, не излагая, конечно, собственной позиции. Последняя состояла в том, что верховное мое, важнейшее пожелание – удалиться прочь и подальше – с необыкновенной легкостью сбылось; я толком и не разобрал, как именно произошло. Три почти полноценных десятилетия – если для ровного счета откладывать от года и дня нашего отбытия и до таковых же, господствующих сейчас в нашей квартире, где я собеседую с моей возмущенной какой-то несправедливостью женой, – они истекли столь осторожно, вкрадчиво и, я бы даже добавил, беззвучно, ни к чему не прикасаясь и ничем не громыхнув, что только диву даешься. Поневоле приходит на ум всем отлично известное явление, которое принято относить к обширной категории обманов чувства: мы сами как стояли, так и стоим; зато всё прочее – помимо нас – охватили бурные перемены, сохраняющие при этом вид однонаправленного движения.

Это меня всячески устраивало, даже если медицинское обслуживание там, куда мне позволили и сбежать, и затаиться, изобиловало недостатками. Правду сказать, мне было все равно. Кроме того, я и прежде с трудом представлял, зачем бы, условно выражаясь, врачу – лечить, условно выражаясь, больного, если этого можно избежать под тем или иным предлогом?

Делиться с Катей своими соображениями я полагал вполне бессмысленным и неблагородным.

Так ли, иначе, но, пребывая в административных помещениях больницы Green Hill вместе с д-ром Пинчем и его юрисконсультом, я отдавал себе отчет в том, что всё, имеющее касательство до моей Кати, утрачивало – вернее, скачкообразно утратило – смысл; в нем не оставалось никакой необходимости разбираться, помнить что-либо в подробностях, по степеням прежней значимости отдельных составляющих и проч.

Поэтому я прислушивался к словам моих собеседников лишь в той мере, в какой это не отвлекало меня от собственных моих размышлений.

Несомненно, будь у меня хоть сколько-нибудь решимости и располагай я достаточными суммами, возможно было бы нанять адвоката и попытаться, угрожая гласным расследованием и судебными исками, вынудить богатейшую Green Hill раскошелиться на сотню-другую тысяч, а то и много большую сумму. Однако расходы на ведение дела оказалась бы слишком велики, тем более что со смертью (исчезновением?) Кати мои денежные обстоятельства становились непростыми и даже тревожными.

Справедливости ради укажу, что и без каких бы то ни было служебных расследований и судебных разбирательств я находился в убеждении, согласно которому этот прикосновенный к нам с Катей десяток-другой медицинских работников – в меру зажиточных, различных полов, рас и возрастов горожан, дюжинных, законопослушных, хозяйственных, полуграмотных, дисциплинированных, с характерным для психического состава личности обитателей здешних краев сочетанием низости и простодушия, – этот десяток-другой не может почесться виновным. Вдобавок – и это самое существенное – Катя обладала превосходной медицинской страховкой, которая не предусматривала чрезмерной экономии в проведении лечебных мероприятий. Такое могло произойти разве что по злому умыслу. Но вот этого-то с их стороны наверняка не было и быть не могло. Злоумышлял – не против Кати, а, разумеется, против меня – кто-то совсем Другой. Пора признать: я был захвачен Им врасплох, рассчитывая – на протяжении всё тех же трех десятилетий, – что мне посчастливилось от Него ускользнуть; мол, ко мне либо снизошли, либо это как раз у меня получилось захватить Его врасплох, обойти, когда что-нибудь иное, поважнее поэтапного уничтожения Николая Усова, на котором Он преимущественно сосредоточился, привлекло к себе Его внимание.

Но не тут-то было.

Несомненной, повторюсь, представлялась мне и правота (пускай только частичная) доктора Пинча. Действительно, при каких-то иных, трудно представимых для меня обстоятельствах я, пожалуй, не отказался бы от умеренной гекатомбы, которая бы включила в себя всех, как-то причастных к беде, что стряслась с моей Катей. Это групповое убийство не явилось бы, конечно, возмездием, ни тем паче казнью, что последовала бы за суровым, но справедливым приговором. Оно стало бы единственно частью торжественного древнего ритуала: т. е. мертвецы составили бы свиту, которой поручалось безотлучно сопровождать мою Катю в царство теней. Разумеется, я не стал бы их предварительно обличать и/или подвергать мучениям. Я даже не стал бы им ничего растолковывать. Сама предельная степень неуюта/дискомфорта, которую испытали бы эти – совершенно безлюбые, но болезненно заботливые к самим себе, оптимистически настроенные, похотливые, привычные к удобствам и регулярным приятным покупкам – люди, доживая свое в ожидании неминуемого жертвенного убоя, пришлась бы им похуже всякой пытки. Напротив, боль скорее отвлекала бы их, заглушая и без того утлое их создание, не могущее вместить более одной модели бытия зараз.

Укажу здесь, что подобное заместительное ритуальное жертвоприношение (на возможность которого в подходящий момент невольно обратил мои мысли д-р Пинч) есть нечто, осуществимое для меня исключительно в умозрении. Ни на взрывчатую эмоцию, а тем более на злопамятную месть я был и остаюсь неспособен.

То, при каких условиях проходила моя встреча с д-ром Пинчем и служащим юридического отдела, показывало, что они мне доверяют, ибо не сомневаются в этой моей неспособности.

А поскольку моя Катя действительно была давней сотрудницей Green Hill, в отношении меня были проявлены и доброжелательность, и готовность кое в чем помочь. Это нашло свое выражение в следующем: д-р Пинч заявил, что у него есть для меня и хорошая (с учетом возникшей ситуации) новость. Ему известно, что моя усопшая супруга происходила из иудейской семьи, и это обстоятельство является ключевым фактором для обращения с просьбой о реализации привилегии на погребальные услуги за счет благотворительного братства Rodeph Sholom/Emeth-Haqodesh (так отмечено у меня в записной книжке, но я затруднился бы положительно утверждать, какое название относится непосредственно к нашим благотворителям, а какое – означает кладбище, где будто бы похоронена Катя). С этим-то братством, продолжил д-р Пинч, издавна связана клиническая больница Green Hill. Впрочем, потребуется рекомендательное представление больничного раввина. Но он, д-р Пинч, совместно с д-ром Jeremy Clair, заведующим отделением геронтологии, где трудилась Kathy, сразу же, перед самым нашим свиданием, предварительно обратился к этому замечательному хлопцу, который дал понять, что не откажет. От имени семьи (супруга) я подписал формальное прошение о вспомоществовании, поблагодарил и направился к двери.

Признаюсь, меня немного смутили быстрота и краткость обряда: я едва успел попрощаться с бедным тельцем, головке которого только теперь удосужились придать хотя бы некоторое сходство с Катиными очертаниями. На другое утро я застал его особенным образом укутанным, наподобие египетской мумии, а в послеобеденные часы состоялся и сам процесс погребения. Я не вижу причин останавливаться на его описании, тем более что и он оказался совсем непродолжительным. При всех условиях, вновь посещать кладбище я не собирался: мои вынужденные обязанности по отношению к подмененной были исполнены. Катя находилась там, где находилась, и теперь, когда я безропотно проделал всё, что от меня потребовалось, ей больше ничего не грозило.

Вследствие сжатости процедуры похорон я тем же вечером получил возможность побывать в православном храме, где заказал на другой день панихиду.

К образованному батюшке-правозащитнику, крестившему Катю, я не пошел, т. к. хотел избежать любых разговоров, с которыми он, возможно, стал бы ко мне обращаться.

Красивый Свято-Никольский собор на 97-й улице острова Манхэттен Катя недолюбливала: однажды мы, по ее же настоянию, заглянули туда на мои именины, т. е. на Николу Зимнего, но повадки присутствующих на службе и свойственная им манера одеваться вывели Катю из себя до последней степени; она едва дождалась отпуста. По дороге домой мы довольно разнузданно хохотали, притом что сам я, стоя рядом с Катей, не заметил ни одной из тех смешных черт, которые она подметила у тамошних прихожан. В особенности досталось новейшей нашей эмиграции: саженного роста, изящным юным дамам при сумочках Cartier – все, как на подбор, с длинными локонами, высокими тонкими скулами, глазастые и пышногубые; их, в большинстве своем, сопровождали очень плотные, грубоватого, но крепкого сложения степенные господа разных возрастов, в галстуках и полосатых парах под классическими английскими пальто индивидуального пошива.

Кое-какие навыки в опознании предметов одежды, обуви и под. (о чем см. выше) внедрила в меня Катя: ее это всегда развлекало.

Мне оставался лишь т. наз. синодальный (или, как у нас по большей части говорят, зарубежный) Знаменский собор, устроенный в здоровенном палаццо флорентийского образца, но почему-то под тюдоровской крышей, возведенном в начале минувшего столетия на углу 93-й улицы и Park Avenue. Туда я и направился прямо с дальнего кладбища, расположенного на Staten Island, предварительно пообедав, уже совсем рядом с палаццо, в ресторанчике Отоманелли. Пища была скверной, а к тому же есть мне не хотелось, но Катя, которая не оставляла меня ни на мгновение, настаивала со свойственным ей упорством, которому я привык уступать, что, мол, даже в таких случаях организму потакать нельзя; с ним нельзя солидаризироваться: он – свое, а мы – свое.

Около четырех с четвертью пополудни я был в Знаменском соборе. Никакого опыта договариваться о требах я не имел, но затруднений это не причинило. Вышедший ко мне по вызову, полученному от старушки-дежурной в вестибюле, низкорослый белесый иеромонах сказал, что панихиду можно было бы отслужить сейчас же, до того, как в храме начнется вечерня. Я ответил, что рассчитывал на завтрашнее утро. Иеромонах внимательно присмотрелся ко мне и вдруг погладил меня по руке у самого предплечья, а потом, сжав его довольно сильными пальцами, как-то поддернул меня, качнул из стороны в сторону.

– Ничего. Ничего-ничего, – проговорил он невнятно-тихим стеснительным голоском, зажмуривая при этом мокрые синие глаза с выражено воспаленной красной обводкой век. – Ничего. – И закивал головой. – Ничего, – повторил он вновь, но уже с твердостью, даже с известной неопровержимостью. – Значит, завтра утром будем с вами панихидку служить. Это ничего, даже еще лучше, утро вечера мудреней, да? – Странноватая речь его обличала простолюдина, рожденного в эмиграции, чей семейный русский, вдобавок еще слегка подученный в воскресных школах, поневоле обрел смешную неестественность.

Преподав мне благословение, чего я, правду сказать, не просил, иеромонах удалился.

По своей душевной слабости отправиться домой я решился не сразу, но зато уж, войдя в квартиру, безотлагтельно принялся за дело: все принадлежащие Кате вещи, за исключением кое-каких украшений, были мною распределены по разноцветным магазинным мешкам, которых у нас всегда было великое множество, а затем сами эти мешки прибраны в шкаф, где, плотно уложенные, заняли едва половину его отсеков. Продолжаясь достаточно долго, уборка не то чтобы меня утешила, но несколько успокоила, т. к. позволила восстановить свойственный мне внутренний распорядок отправления жизни.

Как было узнано еще накануне, будничные литургии в Знаменском соборе служились с восьми утра в нижнем храме, что размещался в одной из двух комнат вестибюля, направо от входной двери. К началу службы я опоздал, и появление мое совпало с заключительными пассажами евангельского чтения, которые отчего-то мне хорошо запомнились, притом что церковнославянский я понимаю через два слова на третье. Привожу этот текст, как он напечатан в находящемся в моем распоряжении Евангелии: «…Аминь глаголю вамъ, яко не имать прейти родъ сей, дондеже вся сiя будутъ». Уже знакомый иеромонах, облаченный в затрапезные и дурно сидящие на нем ризы, усиленно протянул последнее слово, всё возвышая и возвышая неверный свой дискант: бу-у-дут .

На службе присутствовало до дюжины богомольцев, включая детей, что для середины недели было вполне достаточно; на левом клиросе находился, условно говоря, хор: две противоположного облика старушки – интеллигентная, но, видимо, из разряда беднейших, жалостно встрепанная и неряшливая, и простецкая бабка в клетчатом платочке, обманчиво-отечественного вида; первая, насколько я мог судить, относилась к эмиграции в основе своей европейской, а вторая – принадлежала к числу «русских австралийцев» (т. е. происходила из эмиграции китайской). Третьим был рыхлый корпулентный малый в подряснике, исполнявший обязанности и регента, и чтеца. Хор (собственно, «трио») службу знал и потому пел хотя и не слишком звучно, но зато не посягая ни на какие вокальные изыски, довольно бегло, с приятной для слуха умеренностью и воздержанностью.

Я обратил на это обстоятельство внимание моей Кати, показывая тем самым, что место для панихиды по ней выбрано верно. Затем я принялся разглядывать присутствующих, делясь с женой своими впечатлениями; и вскоре мною овладела уверенность, что Кате здесь нравится. Ее не должны были раздражать ни этот рослый, одинокий и сосредоточенно-печальный молодой человек – напечатлевая крестное знамение, он чересчур высоко вскидывал свою щепоть, отчего та оказывалась в воздухе заметно выше чела, – ни дряхлая дама, наряженная, словно Марлен Дитрих в сценах, происходящих дождливыми осенними ночами, ни этот горделивый, седовласый, небритый, с белым пышным шарфом и в кремовом плаще – реглан, с тростью, а судя по запаху – с непреходящего похмелья. Напротив, такого сорта люди ее всегда занимали, иногда она даже проявляла готовность заговорить с ними о том о сем, дать прикладные медицинские рекомендации, и вскорости Катю начинали величать «душкой». Она называла это «работой с потенциальной клиентурой».

Панихиду о. иеромонах служил общую, что сперва меня огорчило; впрочем, кроме моей Кати называли всего пятерых: болярина Константина (скорее всего, записочку о нем подал пьющий богомолец в белом, который при этом имени в особенности тщательно осенял себя крестным знамением), воина Петра, Надежду, Юлианию, Аполлинарию. Услышав эти имена все вместе, я совершенно уверился, что моей Кате будет забавно и даже уютно с ними поминаться, тем более что о. иеромонах, надо отдать ему должное, начиная с болярина, произносил прочих четверых мелодической плавной скороговоркой, а затем, после паузы на вздох, резко, с побрякиванием вскинув кадило, восклицал протяжным речитативом: «…и новопреставленной Екатерины». На это немедленно откликался придержанный им на требу хор.

Хор остался, но большая часть богомольцев – сразу же по получении антидора, который раздавали здесь крупными частицами, – покинула храм.

Панихида шла своим чередом. При пении «Всесвятая Богородице, во время живота моего не остави мене, человAческому предстательству не ввAри мя…» (привожу по приобретенному мною в лавке этого же Знаменского собора «Молитвослову») от дверей к панихидному столику поспешно направилась Сашка Чумакова. Подойдя, она не совсем умело принялась устанавливать на нем свечу, но та никак не хотела удержаться в облюбованной для нее мелкой трубчатой чашечке подсвечника. Сколько-то раз свеча даже норовила скатиться на пол, и это наверное бы произошло, не перебери я ее в свои руки. Хорошенько нагрев свечу с тыла на соседнем огоньке, я установил ее на месте и придержал, дав парафину застыть. «Спасибо», – шепотом поблагодарили меня.

Тогда я еще не вполне точно знал, какими именно словами и действиями завершается панихида. Но по всему было видно, что она совсем близка к концу – и Сашка со своей свечой безнадежно опоздала. Она к тому же попыталась подсунуть о. иеромонаху и свою поминальную записочку, но из этого, разумеется, ничего не получилось. На Сашке были темная шубейка, темный же деловой костюм, туфли на каблуках; все это означало, что она заехала сюда в час перерыва с работы, – узнав, что у Кольки Усова умерла супруга.

Здесь кстати будет упомянуть, что Катя и Сашка представляли собой почти идеальную противоположность внешностей – и это при несомненном сходстве, доходящем в некоторых случаях до идентичности. Здесь не следует искать никакого романтического парадокса, возникшего по прихоти автора. Так происходило просто потому, что их эманации обладали одинаковым удельным весом и сопоставимой калибровкой образующих частиц. Отсюда и родственность характеристик их персонального светолучения. Для меня это обстоятельство стало опытно очевидным, едва я впервые обнял мою будущую жену.

Ни у Сашки, ни у Кати так и не нашлось для меня ни единой местоблюстительницы, лишь только редкие – подчеркну это слово – субститутки.

Вошедшая продолжала стеснительно копошиться со своей записочкой, не зная, как теперь поступить. Впрочем, я особенно не присматривался к ней, т. к. практически мгновенно понял, что это – обман.

Лже-Сашка представляла собой уплощенный, схематический вариант того, во что могла бы, вероятно, превратиться жестоко постаревшая и подурневшая, но при неизменной укладке волос – т. е. «с начесом» и высоковато постриженным затылком, – равно и при сохранении основных телесных пропорций действительная А.Ф. Чумакова. Усталое лицо ее поразило меня: я не мог не подивиться уровню злобной, ничего не упускающей точности и старательности, с которой была сформирована эта одному мне внятная карикатура: Сашкины глазастость и расположение черт, сводимое к обращенному усеченной вершиной вниз треугольнику, оставались на месте, но были виртуозно преобразованы во что-то заунывное и вульгарное. Внешность опоздавшей на панихиду – в соотнесении ее с внешностью подлинной Сашки – вчерне можно представить, вообразив себе школьный девчачий рисунок на фронтисписе или на задней странице обложки какого-нибудь учебника: глазки в форме русского пирожка в разрезе, обсаженные ресницами, превращающими око в сороконожку, носик черточкой с двумя точками и ротик, также пирожком, но много меньшим. А затем получившийся портрет следует снабдить наиболее грубыми и оскорбительными признаками женского увядания.

– …Батюшке оставьте, – чуть слышно сказал я, подразумевая отвергнутую записочку. – Он завтра помянет.

Благодарная за помощь в установке ее свечи, лже-Сашка ответила мне улыбкой, которая не замедлила перейти в гримасу тревоги, изумления и почти ужаса. У меня не оставалось сомнений в том, что и я внезапно был ей показан в некоем узнаваемом и столь же значимом для нее облике.

В этом-то обоюдном эффекте, очевидно, и состояла кульминация гнусного розыгрыша, главным объектом которого я оказался.

Уходя, я передал о. иеромонаху необходимое количество денег на сорокоуст, как о том говорилось в прейскуранте у свечного ящика. Из кое-каких намеков священника я пришел к убеждению, что он и во всяком случае поминал бы мою Катю – да и меня самого: «Потому что вам двоим это очень необходимо».

Предоставленная бывшей Катиной больницей возможность сэкономить сколько-то тысяч долларов на погребальных процедурах пришлась как нельзя более кстати.

Здесь мне предстоит немного задержаться на том финансовом положении, в котором я обнаружил себя, оставшись в одиночестве.

На протяжении последних нескольких лет моя жена зарабатывала в среднем около 70 тыс. долларов в год, что для Нью-Йорка не представляется чем-то значительным. Что до меня, то при всех моих стараниях получить штатное место в здешнем бюро «Радио “Свобода”» или, переехав из Нью-Йорка в столицу, устроиться в редакции “VOA”, а то и вовсе перебраться в Мюнхен (а впоследствии в Прагу) – чему Катя весьма противилась, – я был и остался freelancer’ом. Вакансии, что появлялись не раз и не два, бывали, в конечном итоге, заполняемы другими. Начальство, с которым я находился в самых добрых отношениях, обыкновенно с достаточной готовностью, не дожидаясь моих расспросов, поясняло причины сделанного выбора; чаще всего говорилось о ходатайствах из центра и о малой пригодности для меня того круга незавидных обязанностей, которые предстоят избраннику: напр., «сидеть и не разгибаясь переводить». При этом я был, как это у нас называлось, «на договоре»: работа не иссякала, зато отсутствовал нормированный рабочий день. Как уже говорилось выше, я сотрудничал с несколькими организациями и повсюду ко мне относились с неизменной доброжелательностью. В нью-йоркских редакциях среди коллег было издавна принято величать меня по имени-отчеству: я, неожиданно для себя, оказался полным тезкой главного героя сатирической повести известного писателя Алешковского, с которым мне доводилось встречаться в какой-то из редакций; впрочем, саму повесть я так и не прочел. При всем при этом годовые заработки мои оставались невелики: до 25–30 тыс. долларов в maximum’е.

На двоих – даже за вычетом налогов – наше совместное жалованье выходило вполне достаточным. При желании мы могли бы без особых усилий приобрести (разумеется, в кредит) совсем неплохой дом и, во всяком случае, квартиру в порядочном районе Квинса или в ближнем Нью-Джерси. Тому препятствовал категорический отказ Кати постоянно обитать где-либо за пределами острова Манхэттен. Кроме того, она с еще большей степенью категоричности противилась взятию каких-либо ссуд, ипотек и тому под., с сомнением относясь даже к неизбежным у нас кредитным карточкам. На этот счет у нее была своя непоколебимая позиция: всякий заем на каких угодно условиях она рассматривала как часть «плана по закрепощению», как намерение «приковать дурака за кишки» и предпринимала всё возможное, чтобы эти планы и намерения в отношении нас так или иначе, но давали сбой. За автомобили мы расплачивались сразу, одним или двумя банковскими чеками; кредитки регулярно заменялись, часто буквально за сутки до истечения периода вступительных (рекламных) процентов, – за всем этим моя Катя следила самостоятельно: на двери холодильника удерживался крошечным магнитным цыпленком постоянно ею подновляемый график дат, в пределах которых нас кредитовали на льготных условиях. Купить же дом или квартиру на острове за наличные – такой возможностью мы не обладали, и несколько раз нам доводилось покидать Манхэттен. Так, с 1977-го по 1980 год мы снимали отличное, на мой взгляд, жилье в Астории – участке всё того же Квинса близ побережья Восточной Реки (East River). Остров Манхэттен отделялся от нас лишь водной преградой. Впоследствии мы даже перебрались на противоположный, нью-джерсийский берег Гудзона и прожили два или три года в городке Hoboken, куда стремилась творческая и техническая молодая интеллигенция; к сожалению, наше тамошнее пребывание усложняло и удлиняло для Кати ежедневную дорогу в больницу. В 1983–1984 годы мы занимали просторную, старинного образца, с высокими потолками, но имеющую нужду в капитальном ремонте квартиру в самой верхней части Манхэттена. Эти кварталы, застроенные превосходными, когда-то фешенебельными, а в указанный период приметно разрушающимися центральноевропейского стиля зданиями, становились всё замусоренней и опасней. Из дому с наступлением темноты выходить не следовало, а оставлять автомобиль без присмотра на улице было бы настоящим безумием. Я караулил Катю у нашего подъезда – или дожидался ее у подъезда больничного, после чего мы вместе отправлялись на надежную, разумеется, платную круглосуточную стоянку, расположенную в двух остановках метро от угла улицы, где находилась постройка, опрометчиво избранная нами для проживания. При всех предосторожностях совершенно избежать отвратительных встреч оказывалось делом невозможным, и мы начали поспешно искать другое убежище – в ином районе Манхэттена.

Цены на жилье в Нью-Йорке принимались расти, и поэтому я не расставался с надеждой убедить жену в пользе покупки дома и переезда – хотя бы на всё тот же противоположный нашему нью-джерсийский берег, скажем, в начинающийся сразу за мостом Джорджа Вашингтона городок Fort Lee: небезразличный для американской истории, он совсем недавно стал осваиваться чистоплотной корейской общиной – служащими банков, программистами и тому под. публикой.

Но уже в 1989 году произошло счастливое в наших тогдашних обстоятельствах событие. Одна из Катиных пациенток – престарелая г-жа M…ck (я не считаю нужным называть ее полное имя), чьи родители еще подростками некогда прибыли в Соединенные Штаты из…ова и, следовательно, могли счесться нашими земляками, владелица кое-какой недвижимости в Нью-Йорке – формально сдала Кате принадлежащую ей чудесную двухкомнатную, «малогабаритную», по давней отечественной терминологии, квартиру на всё том же острове Манхэттен; по восточной его стороне, в 10–12 минутах пешего хода от Центрального парка на уровне его Инженерных ворот. Квартира была включена в реестр фиксированных арендных цен, т. е. могущих быть ежегодно повышаемыми лишь на определенный процент. Действительно, к весне 2005 года наша квартирная плата составила символическую сумму: 900 долларов с копейками. Вместе с расходами на электричество, газ, отопление и эксплуатацию затраты не превышали 1300 долларов в месяц. И это идеально подходящее нам жилье, в согласии с особенным договором, явившимся частью завещания г-жи M…ck, – сдавалось Кате пожизненно без каких-либо изъятий и поражений в правах. Я убежден, что наследники (дети и внуки) благородной старушки – кстати, врачи-гистологи, каким-то образом связанные и с Green Hill, и сами люди со средствами, – не могли, конечно, не познакомиться с Катей, сперва больничной, а затем и персональной фельдшерицей, ежедневно посещавшей их мать и бабку. При этом они навряд ли радовались заключенной сделке. Но, насколько я в состоянии припомнить Катины рассказы, произошедшее становилось для них явным лишь постепенно, а к тому же post factum. Например, родственникам сообщили об аренде, не указывая, каково в точности содержание арендного договора, зато присовокупив, что в ответ стоимость услуг, предоставляемых Катей, ощутимо снижается. Это пришлось семейству г-жи M…ck по нраву. Старушка самостоятельно несла все расходы, но известие, что расходы эти уменьшились, стало для наследников приятным сюрпризом.

Не могу сказать, когда семье открылись все подробности документа. Добавлю здесь же, что бумага прикровенно готовилась нотариусом (или поверенным) пациентки и сама Катя была торжественно приглашена только на его подписание – в качестве королевского подарка ко дню рождения.

Тем не менее, как я не единожды слышал от жены, непосредственно после кончины г-жи M…ck, последовавшей осенью 2003 года, – старушка умерла 96 лет от роду, – семейство усиленно предпринимало попытки убедить Катю полюбовно отказаться от квартиры, которая ему срочно понадобилась для своих целей; кажется, они намеревались поселить в ней кого-то из молодых своих членов. Эти старания ни к чему не приводили, т. к. со стороны Кати неизменно следовали отказы, о чем сообщалось и мне – если к ней поступало уж очень нелепое или смешное предложение. Но надо полагать, что наследники не оставляли своих домогательств, потому что однажды, уже незадолго до того, как болезнь ее означилась явно и во всей серьезности, Катя, пробежав очередное письмо от адвоката, представляющего семью усопшей г-жи M…ck, произнесла с хорошо заметным для меня неудовольствием: «Не надо было мне эту хату брать…» После так и сяк поставленных моих вопросов жена заметила, что, мол, «гадюшник сильно дергается», но сделать ничего не может.

Катя также утверждала, будто договор ее с г-жой M…ck «покрывает, в общем, всё», что только можно и должно было предусмотреть.

Больше мы к этой теме не возвращались.

Но семейство г-жи M…ck внимательно следило за происходящим. В январе 2006 года я получил с нарочным послание от всё того же семейного адвоката наследников нашей землячки. Суть его заключалась в том, что пожизненная аренда, которой по соглашению такому-то пользовалась до своего исчезновения моя Катя, «не распространяется автоматически на ее супруга, поскольку о таковом не упоминается, – как говорилось в документе, – решительно ни в каком виде (whatsoever) ни в соответствующем пункте соглашения, ни в какой-либо иной его части». Далее следовали предложения, угрозы и требования. Они сводились к готовности позволить мне оставаться на прежних условиях вплоть до определенного момента наступления стандартной даты возобновления договора об аренде, который истекает 1 апреля с. г. Владельцы квартиры не намерены его возобновлять, поскольку квартира, которая по нашей вине была лишена удовлетворительного текущего ремонта, должна быть ими не только отремонтирована, но и перепланирована, с ориентацией на использование ее родственниками владельцев. Мне предлагалось в месячный срок осведомить отправителя о моей позиции, т. к. в противном случае против меня будет инициирован процесс выселения по суду.

Наследники, разумеется, блефовали. Выселить кого-либо на улицу в штате Нью-Йорк весьма сложно, и даже в бесспорных и не допускающих благоприятной трактовки случаях подобные дела иногда тянутся годами. Это хорошо известно всякому владельцу доходного дома. В моем же случае, далеко не простом, речь могла зайти о действительно долгих сроках, истцу вовсе не выгодных. Однако я сам не чувствовал в себе готовности длить и длить назревающую жилищную тяжбу. Признаюсь откровенно, я хотел бы покинуть нашу манхэттенскую квартиру, расстаться с ней как можно скорее, почти любой ценой.

Сказанное требует пояснений. Квартира достаточно долго служила нам верой и правдой, да и сам я давным-давно стал островитянином, манхэттенским, ново-амстердамским человеком, – поскольку нью-йоркца вообще в природе не существует. Как таковой Нью-Йорк расположен на острове Манхэттен, а всё, что окружает его, есть пригороды или города-спутники, населенные другими, весьма отличающимися от нью-йоркцев людьми; это общепонятно.

Квартира как таковая была ни при чем. Ни от нее самой, ни от находящихся в ней предметов не исходили ко мне горестные токи; в комнатах, даже по ночам, не ощущалось и следа тоскливой тревоги, и у меня не было сомнений в том, что моя Катя ничему подобному пробиться ко мне не позволит.

Но мысль о принесении ритуальной траурной жертвы, готовно усвоенная мною благодаря замечаниям д-ра Пинча, меня не оставляла. И если я не мог позволить себе снабдить Катю вереницей загробных рабов и рабынь в белых, голубых и салатовых спецовках, колпаках и предохранительных повязках, закрывающих ноздри и уста, чтобы зловонное их дыхание случайно не потревожило мою чувствительную к запахам жену, то квартира, со всеми ее вещицами, с привычным Кате видом из окон, за которым она никогда не уставала наблюдать и отмечать возникающие в нем суточные и сезонные перемены, – уж она-то, эта квартира, должна была либо отправиться вслед за ней, либо исчезнуть. И в моей власти было пожертвовать ею в любой подходящий момент. Во всяком случае, я не желал больше занимать ее. Не потому, чтобы мне было тяжко оставаться там в одиночестве, поскольку, мол, всё в этой квартире напоминало и проч., – напротив, я как раз и стремился остаться один. Но уйти я хотел так, чтобы это не выглядело оскорбительным для Кати очередным бегством. Ведь Катя пребывала здесь, как прежде, и оберегала мой покой. При этом в своем новом состоянии она проницала меня насквозь, и я стыдился того, что она во мне постоянно наблюдала. Раньше я мог затаиться, изобрести позволительные истолкования отдельным своим поступкам – и всему себе, каков я есть и был; только теперь мои прежние враки стали для Кати вполне ясны, а значит, всякая новая моя ложь явилась бы практически невозможной. Это последнее препятствие отчего-то казалось мне в известной мере преодолимым. Я находил в себе некие силы, которые, будучи сосредоточенными и откомандированными в нужном направлении, могли бы молниеносно возвести в моем нутре особые непроницаемые выгородки и образовать в нем укромный уголок для сокрытия подлинных причин моего хотения свалить, уйти с концами – а на место их предложить причины достойные или хотя бы извинительные.

Дождавшись, наконец, от наследников г-жи M…ck судебного иска – они действовали довольно споро, и на присланных мне формулярах проставлено было 26 мая 2006 года, – я решился действовать.

От общественного адвоката, из тех, что посменно принимают у нас в мировых судах, мной были получены исчерпывающие консультации, вслед за чем я затеял переписку с противной стороной и исключительно с этой целью обратился к адвокату платному, который обошелся мне относительно недорого. Я твердо знал, чего хочу, а черновики писем всегда бывали мною загодя подготовлены и выверены с помощью упомянутого юрисконсульта-общественника, который занимался со мною почти четыре недели. В сущности, мы могли бы превосходно обойтись и вовсе без наймита, но мой общественник – его звали George Donovan – пояснил, что в громадном большинстве случаев в суде не очень любят слушать дела, если обе стороны не представлены адвокатами. На этот счет есть свои договоренности, и лучше нам не рисковать, т. к. судейские с легкостью согласятся с моим желанием представлять себя самостоятельно, зато дело мое окажется проигранным. Наемный адвокат попытался было воспротивиться моей методике и, главное – той крайне ограниченной роли, которая была ему отведена, говоря, что не может брать на себя ответственность за ведение дела, к которому практически не допускается. Но по рекомендации Донована адвокату – некоей Эльпиде М., довольно милой, полноватой даме с чрезмерно эллинским профилем, – было сказано, что выступать в суде ей во всяком случае не придется, т. к. я стремлюсь единственно к мировой, которая по ее достижении будет формализована и подписана при посредничестве судьи. Хитрая гречанка прекрасно понимала, что именно мне угодно, и без возражений, хотя и с насмешливой миной, выслушала мои резоны.

Всё сошло как нельзя лучше.

Опуская всё излишнее, скажу, что соглашение, которое мы (при участии судьи) подписали с представителем наследников в первых числах августа 2006 года, предоставляло мне возможность оставаться в спорной квартире до тех пор, покуда мною не будет найдено подходящее новое жилье, с тем, однако, что поиски его должны продолжаться не свыше шести месяцев; срок этот, в особенном случае, по решению суда мог быть продлен еще на три месяца. Квартирная плата и все иные условия, имевшие место прежде, оставлялись без изменений. Кроме того, поскольку было признано очевидным, что при перемене мною квартиры для меня неизбежны потери, как материальные, так и в отношении жизненных удобств, истец обязывался оплатить мой переезд, а также на протяжении первых двенадцати месяцев от момента указанного переезда полностью возмещать разницу в моих расходах по арендной плате, но только в том случае, если таковая превысит плату за оставляемую мною квартиру не более, чем на пятьдесят процентов.

Донован был чрезвычайно доволен моими достижениями и прежде всего тем, что все устные переговоры с адвокатом наследников и судьей я вел лично, не потратив ни единого гроша на юридическое представительство. Когда я отвечал, что без его помощи мне бы не удалось продержаться и секунды, он, с незначительными вариациями, повторял одно и то же: «Я только указал тебе на альтернативные возможности, которые были в твоем распоряжении». И резюмировал: «Создание условий для самостоятельной реализации права на альтернативу – это и лежит в основе правозащитной деятельности». Последняя фраза, ка я полагал, представляла собой своеобразный лозунг, усвоенный общественником из бумажной или сетевой периодики.

Джордж Донован, с которым мы успели сойтись поближе, выглядел значительно старше меня, – и действительно, ему, как было мне однажды сказано, заходило уже под семьдесят. Внешне он походил на престарелого полицейского сыщика из фильмов для юношества. Подобные – как правило, отставные или вот-вот уходящие в отставку – добродушного вида дядюшки около двух третей представления почти неподвижно сидят за стойкой в распивочной, или на веранде собственного скромного особнячка, или, наконец, у стола в служебном кабинете, который им вскоре предстоит навсегда покинуть. Но затем действие развивается в таком направлении, что добряк оказывается в необходимости проявить не только свою деловую смекалку, помноженную на колоссальный опыт, но и навык молниеносной пальбы из крупнокалиберного служебного пистолета в сочетании с неустаревающей готовностью буквально разорвать на кровавые клочья сразу нескольких злоумышленников. Мне было крайне любопытно узнать, что мой общественный адвокат завершил свое юридическое образование в возрасте 64 лет (!). Вплоть до пенсии он работал в муниципалитете, ведая некоей сферой благоустройства, – но с юности грезил об адвокатской карьере. По каким-то причинам этого не произошло, и лишь в преклонных летах он обрел некоторую возможность воплотить эту свою, казалось бы, несбыточную теперь мечту в жизнь. Я не стал спрашивать, в каком из университетов он обучался. Сам же Донован, в ходе одной из последних консультаций, сказал мне, что первые экзамены и зачеты он сдавал заочно, а потом «занимался, как все студенты». С получением звания юриста он не стал обзаводиться частной практикой, да и не искал такой возможности. А поскольку всегдашним его желанием было – обеспечить небогатых, а потому совершенно беззащитных людей методами, мало-мальски надежными в борьбе с корпоративными системами (в том числе и с господством адвокатских контор), он избрал самую, по его мнению, уязвимую группу: тех, кто не обладает собственным жильем и вынужден арендовать его от хозяев-домовладельцев. Около двух лет Донован изучал подзаконные акты, инструкции, судебные решения в намеченной области и разбирался во внутренней юридической кухне. Ко дню нашего знакомства он уже второй год исправно консультировал ответчиков по «квартиросъемным» делам – и почти всегда добивался успеха.

Отпущенные мне полгода я погасил досрочно, и уже в ноябре 2006 года вновь перебрался в симпатичную мне Асторию, Квинс (остров Лонг-Ай-ленд), где платить за посредственную однокомнатную квартиру уходило теперь столько же, сколько расходовали мы на нашу льготную манхэттенскую «двушку» (мне пришлось по вкусу это новое русское слово, вычитанное в каком-то детективном романе, которые Катя там и сям покупала, чтобы, по ее выражению, «не терять связи с родимой сторонкой»).

На значительной части асторийских улиц можно было оставлять автомобили, которые здесь были много полезнее и употребительней, нежели на острове. От нашего Lexus’а, приобретенного Катей на аукционе всего за несколько месяцев до ее госпитализации, я благополучно избавился, а на часть вырученных денег взял себе у торговцев подержанным автотранспортом на одной из площадок по Western-бульвару чистенькую, с умеренным пробегом, доставленную, как меня уверяли, из Пенсильвании, черничных оттенков «Хонду Аккорд» 2004 года сборки.

Мешки с Катиными носильными вещами я, не разбирая, отнес в приемный пункт Армии спасения.

Если прежде мы занимали квартиру в районе исторической торговой улицы Стейнвей, то на этот раз я поселился на улице 19-й, поблизости от места слияния рек Восточной и Гарлемки (так прозвала ее Катя), предваренного обширным старым сквером, разбитым в промежутке от циклопических опор упомянутого выше моста Трайборо и оттуда длящимся к северу до иного, железнодорожного, моста, переброшенного через протоку Хелл Гейтс, т. е., Врата Адовы. Изначально сквер носил имя одного из тогдашних мэров, потом звался Восточнореченским, а ныне – Асторийским парком.

Почти ежедневно, в любую погоду я совершал прогулки по высоко проложенному прибрежному бульвару, наблюдая, как небольшие, но мощные буксиры – ярко окрашенные и забавно усеченные, отчего казалось, будто по реке плывут этакие «полкораблика», утратившие всю кормовую часть, – волочили (или толкали перед собой) здоровенные неряшливые баржи, груженные строительными материалами. Река была весьма полноводна и хороша, со скальными порогами, но смотреть с набережной на самый берег ее я избегал: он был завален грудами разнообразного мусора – от пришедших в негодность унитазов, причудливо изувеченных кроватей, иных утративших первоначальный облик и название фрагментов людского обихода до постоянно подбрасываемых пищевых отбросов, служивших снедью грубым крикливым чайкам и молчаливым робким крысам, принадлежащим к распространенному в здешних краях изводу – мелкому и темно-серому.

Мосты Трайборо и Врата Адовы отклонялись вправо, проходя над островками Рэнделла и Варда, а буксиры – порожние и с прицепом, – забирая налево, выплывали по Гарлемке на широкую Восточную Реку, к дальним причалам острова Манхэттен, эллиптический выгиб которого был круто повернут ко мне тыльными стенами домов, что стоят на его 90-х – начальных 100-х улицах: там, примерно в полумиле от меня, всё было закатно, смазанно, с живописными потеками и отколами штукатурки: кофе с неразмешанным молоком, ржавчина, маренго, кое-где малиново-черное вяленое мясо.

Но эти гигантские строения, некогда смутившие впечатлительного Владимира Галактионовича Короленку, эти колоссальные зиккураты, усеченные пирамиды, ступенчатые прямоугольные выросты, сталактиты, друзы, римские термы и палаццо (наподобие того, где поминали мою Катю), увеличенные в десятки раз в сравнении с прототипами, – всё это вовсе не представляется мрачным, грозным, зловещим и нисколько не подавляет, как иногда принято говорить и писать. Прибавить к тому, что они, т. е. названные объекты, давно уже не внушают никакого восхищения техническими возможностями человечества; тем более что наше пышное манхэттенское великолепие было закончено возведением по крайней мере три четверти века тому назад – и по тогдашнему обыкновению обильно украшено нарочито сумрачными и томными поделками: металлическим и стеклянным литьем, разнообразной измышленной геральдикой, лепниной, ковкой и цветной штукатуркой.

Наши «небоскребы» – или, как звались они прежде, наши «тучерезы» – они кажутся уютными и печальными, пожалуй, даже смиренными, добродетельными – и – необычайно рано состарившимися. То ли наш остров таил в себе зародыш прогерии [11] , то ли из его жизненного цикла была чудесным образом выпущена серединная стадия: за отрочеством последовала кратчайшая бурная молодость – и за одну-две ночи ее сменила протяженная стадия увядания, в которой мы теперь пребываем.

Та энергическая, будто бы победительная мощь, некогда взметенная на клепаных балках прямо от грунта в небеса, убежденная в том, что завтра будет еще лучше, а послезавтра – и совсем зашибись, – она куда-то ушла, расточилась, стала непредставимой и невоспроизводимой; но при этом всё обошлось без приступов отчаяния и гнева, без хлопанья дверьми, без падения с потолков изящных, в виде латунного переплетения орхидей и полевых лилий, люстр.

Быть может, есть только легкая растерянность во взглядах моих компатриотов.

И хоть изредка и взревывают желтые наши таксомоторы, ведомые суровыми сикхами в чалмах, а жизнелюбивый молодой негр, одетый в черную майку-балахон с серебряными изображениями танцующих скелетов и в особенные портки с мотней пониже колен, громко напевает похабную песню, при этом чуть ли не расталкивая широкими плечами встречных-поперечных, – всё это напрасно.

Кстати, сикхов становится всё меньше и меньше, да и этот озорной негритянский парубок, какие еще сравнительно недавно подвизались у нас на острове тысячами, теперь едва ли не в одиночку обслуживает значительные серединные участки Манхэттена – прибл. от магазина Bloomingdal’ на восточной стороне Lexington и 59-й улицы и аж до почтового отделения на 90-й и 3-й авеню. Поэтому мы встречаемся с ним так редко.

Всё, т. с., миновало, и остров Манхэттен, сам того не ожидая, неведомо как, но обрел вожделенный покой; тихо осклабясь, он спит-спит-спит смертным сном; он окрашен в приятные глазу тусклые тона подгоревшей шоколадной пенки, нечищеных глазурованных горшков, он покрыт лиловыми, с радужностью полупрозрачными налетами, какие возникают иногда на старом, непромытом оконном стекле.

Отметим, что манхэттенские постройки довольно хрупки. Потому-то над прохожей частью улиц в самых чувствительных местах установлены дощатые и фанерные навесы, с намерением уберечь нас от повреждений, которые могут быть причинены обрушением с высоты частиц всего того, что нами уже перечислялось или только еще будет перечислено. Эти навесы вдобавок препятствуют бессмысленному засматриванию в горние области. Да и что мы смогли бы там увидеть? Ведь наши химеры (в отличие от химер европейских, они непременно заняты каким-либо делом, вроде чтения книг, раскуривания трубок или хотя бы уничтожения кошек), наши индустриальные грезы, вроде опутанных электрическими проводами локомотивов, наши мозаики с изображением загробной жизни индейских племен – они находятся на уровнях не ниже 20-го этажа, так что наблюдателю в принципе невозможно избрать подходящую позицию и полюбоваться их красотой. Когда-то, в эпоху открывающихся окон, мы могли как следует наглядеться на занимательный вид украшений домов соседских. Но сегодня это не так доступно и никому не интересно. Зато, взойдя в парадное, собственно, только приблизясь к входным дверям, а затем находясь уже в прихожей и далее – в лифте, мы можем быть вполне уверены, что дверные ручки, перила, витражи и решетчатые створки воротец, ведущие в лифт, – исправно повторяют, в своем, конечно, пропорционально уменьшенном роде, то, что мокнет, сохнет, покрывается патиной, трескается, слоится и ссыпается известковой трухой на внешние поверхности навесов, за пределы которых мы, что бы то ни было, глазами не достигнем. Но и внизу недурно. Здесь нет или почти нет гадкой запущенности и смрадных отбросов, какие мы только что обнаружили на асторийском берегу Гарлемки. Во всяком случае, они незаметны. Есть лишь позволительная в пожилых бездетных семьях опрятная затрапезность, допустимая замусоленность; здесь устали от погони за недостижимой чистотой помещений. А если зайти в Центральный парк, лучше всего с восточной стороны, сквозь так хорошо знакомые мне Инженерные ворота, т. е. на уровне «музейной мили», чтобы после долго-долго идти вниз, хоть бы и до самой до 57-й, то становится еще лучше. Вокруг Водного Резервуара им. Жаклин Кеннеди-Онассис в том или ином направлении бегут с оздоровительными целями мужчины и женщины всех возрастов; под мостовой аркой, что напротив музея Соломона Гуггенхайма, играет на ярко надраенном саксофоне нагловатый нищий; скверно играет; но нужды нет: облагороженные и усиленные бетонными сводами звуки старинной кабацкой песенки становятся полней и объемней – так что прохожий, исподволь охваченный залихватскою хмельною печалью, сперва начинает ритмически вскидывать головой, а затем подпевать: Saint Louis mornings… And when the sun goes down… it’s my native town… – хотя, конечно же, саксофон – неподходящий инструмент для этого случая, здесь нужен кларнет Сиднея Беше, a родной город прохожего – совершенно другой [12] .

Но примечательнее всего в парке – это ряды именных мемориальных скамеек. Скромные, неширокие, окрашенные в цвет темной древесной листвы, они несут на своих спинках металлические таблички с гравировкой: «Здесь любил отдыхать незабвенный Джейкоб Кушнэр; в память его – от любящих детей и внуков», «Здесь часто сиживали теплыми вечерами незабвенные Эва и Эллиот Фридмэн; да будет благословенна их память – от семьи», «Здесь отдыхал от своих неустанных трудов мой незабвенный супруг Грегори Голдстин, так много сделавший для своего района». Впрочем, большинство надписей не содержат распространенных объяснений: «В память судьи Бенжамина Стерн; наших родителей Мэри и Чайма Гиндэсс; Абрахама Пулски, Энн и Барри Корчмэр» и проч. И представляется, будто бы с каждым днем этих скамеек становится всё больше и больше. Они проникают в каждую аллею, где их приходится устанавливать в два ряда – напротив друг друга; они окружают каждый здешний водоем и каждый фонтан, каждое крупное дерево; наконец, двойные ряды их протягиваются вдоль всех главных улиц и проспектов острова Манхэттен, от Челси вплоть до Гарлема, – где за их сохранностью было бы почти невозможно уследить. Становится тесновато; и если бы не заметное падение числа прохожих и проезжих в нашем и без того переполненном городе, дальнейшая установка мемориальных скамеек вступила бы в противоречие с правилами уличного движения. Многие, однако, удалось разместить по станциям метро, а впоследствии – вдоль всех рельсовых путей в тоннелях, у самых стен, для чего стандартную ширину сидений пришлось уменьшить на сколько-то дюймов. Таблички с именами усопших то посверкивали в мерцающем желтоватом свете коммуникационных подземелий, то вновь погружались в темноту.

Таков остров Манхэттен.

– …А почему они повторяют? – перебила меня Сашка, одетая в свой красный ленинградский плащ, т. к. погода была пасмурной: от воды поддувал северо-восточный сырой ветер, а кое-где при корнях деревьев даже оставались нанесенные под утро остаточные снеговые вкрапления.

На протяжении нашей сегодняшней прогулки она впервые позволила себе подобную вольность – приостановить мой монолог, который оттого был столь продолжителен, что состоял из накопляемых мною со второй половины 70-х годов прошлого века отрывочных ремарок, замечаний, наблюдений с комментариями по поводу всего того, что я когда-либо увидел на острове Манхэттен или еще где бы то ни было, счел достаточно важным – и приберег для Сашки Чумаковой.

Признаюсь, она неизменно сопровождала меня во всех моих перемещениях; куда я – туда и она. Всё это я уже не раз ей показывал и, разумеется, рассказывал на ходу. Я и теперь не был убежден, что она слышит мои заметы впервые; мне приходилось тщательно удерживаться от – по видимости, неуместных – оборотов из числа «вот, помнишь…» или «в прошлый раз, когда мы…», – впрочем, несколько раз что-то подобное всё же прорвалось, но то ли не было замечено, то ли воспринято как должное.

Что значит «они повторяют»?

– Ну, вот эти орнаменты, узоры… Ты же сам сказал.

– Эпоха такая была, Сашка. Предпринималась последняя попытка восстановить утраченную гармонию. Любая одежка, любые безделушки, парфюмерные флакончики и тюбики, всякого рода пряжки на башмаках, любая мелочь – всё исходило из общего эстетического единства. Соответственно, дверные ручки, выключатели, краны, радиоприемники, кухонные плиты, радиаторы на автомобилях и, понятно, архитектурные формы – всё к одному. По иерархии величин.

– Как прекрасно… – И Сашка задышала.

Я без труда мог распознать Сашкино дыхание – оно было в точности таким же, что достигало до меня в 1965–1966 годах; т. е. невесомо-летучее, прерывистое и всегда тревожное, но тревога в нем была не к беде, а к недоступной мне – и не для меня предназначенной – радости.

Она как будто намеревалась продолжить свои расспросы, но голос ее был совершенно заглушен лязгом и гулом: на мосту Врат Адовых показался длинный товарный состав. Вибрация, им распространяемая, передаваясь от рельсовой колеи к стальным конструкциям, а от них – к бетонной опалубке, затем охватила невысокую ограду, на трубчатый бордюр которой я опирался ладонями, а напоследок спустилась до уровня грунта – и сотрясла асфальтовое покрытие пешеходной дорожки. Амплитуда этих волновых колебаний была поистине ничтожной, но и мои руки, и ступни ног всё же восприняли их – отчего я, слегка отпрянув, произвел несколько мелких шагов, лучше сказать, засеменил в сторону от реки.

И на этом наша беседа прервалась.

Подобные встречи с А.Ф. Чумаковой не выбивали меня из колеи. Напротив, непонятным образом они утверждали во мне уверенность, что щадящий режим существования, который я помаленьку научился не нарушать, – себя оправдывает.

Основу этого режима составило старательное воздержание от хоть сколько-нибудь резких душевных движений, производящих во мне злокачественную ментальную вьюгу. А соблюдению принципа воздержания способствовала частичная утрата свойственного нам, русским, специфического ощущения безнаказанности.

На протяжении веков его питало господствующее в нас расширительное, а потому ошибочное толкование популярного теологумена «Бог всё видит». Даже признавая его бесспорно доказанным на практике (что, кстати, не более чем допущение), из него нельзя заключить, будто бы этой способности/свойства всевидения/всеведения непременно сопутствует постоянное Божественное сочувственное сопереживание наших обстоятельств и Его деятельное в них столь же постоянное со-участие.

Парадоксально, что по мере ослабления зависимости от религии и церкви – и даже ослабления самой церкви – наша ложная установка не только не ослабевала ей вослед, но, напротив, укреплялась. Т. е. наш национальный оптимизм не пострадал. Едва ли не решающую роль в этом сыграл характерный для нас порядок управления, усиленно воспитывающий и поощряющий нашу убежденность, что случиться с нами чему-либо непоправимому – не попустят. Нас чем-нибудь, да накормят; нас как-нибудь вылечат. И, главное, нас будут утешать, сурово и нежно уговаривать не отчаиваться, а мы будем сучить ножками-ручками и не соглашаться. Так оно и было. Мы хамили начальству и писали на него жалобы в сатирические журналы, а то и в Организацию Объединенных Наций; мы требовали наших месячных отпусков непременно летом, а чуть что – швыряли на стол начальника заявления об уходе; стуча кулаком и матерясь, мы требовали выдать нам трудовую книжку – отлично зная, что без работы не останемся и нам взамен отброшенного непременно предложат другое место. Мы с жестокой обидой перебирали отводимое нам даровое жилье – учитывая, что никто и никогда, ни при каких обстоятельствах не выставит нас на улицу.

И, повторюсь, именно так оно и было, мы не заблуждались.

В самом крайнем случае, если уж не помогало ни хамство, ни «Крокодил», ни Аркадий Райкин с Тарапунькой и Штепселем, – тогда мы шли на могилки Ксении Петербургской и Матроны Московской, где со слезами требовали того же, чего нам не удалось выбить у директора и премьер-министра.

Ужас положения состоял в том, что вожделенная помощь откуда-то приходила. Но мы не бывали уж слишком поражены этим обстоятельством, и наше ощущение безнаказанности оставалось неповрежденным.

Потому мы были уверенны и беззаботны. Нам дозволялось без опасений отмахнуться от всего, что зовется у нас житейскими дрязгами, – и сосредоточиться на жизни творческой. В этой области мы добились невиданного благосостояния. Мы могли позволить себе любые душевные траты, душевные буйства, роскошества и кутежи, крутые душевные повороты и сложнейшие извивы, в которых уважительно и с одобрением разбирались поэты, а в трудных случаях – местные комитеты профессиональных союзов и районные психиатры.

Мы могли любить и страдать сколько угодно, без ограничений, когда заблагорассудится.

Если же нас что-либо особенно не устраивало, мы, устами всё тех же поэтов, грозились «Творцу вернуть билет», будучи убеждены, что в этом случае Творец и его полномочные представители нас услышат, необычайно взволнуются и так же, как начальство земное, станут всячески уговаривать нас не огорчаться и положить билет обратно в бумажник.

С некоторых пор мне стали понятными причины, по которым выражения вроде «широкая душа», не говоря уж о «великодушии», имеют у нас значимость безусловно положительную. Удивляться здесь нечему: откуда нам было знать, что душа обязана быть маленькой и узкой, если никто не пояснил нам, что наше существование есть привилегия? Что разрешение на существование (лицензию) необходимо регулярно подтверждать и возобновлять по строго определенным правилам, каковые правила могут быть изменены без нашего ведома? И в этом безостановочном, непрестанном процессе подтверждения и возобновления лицензии на существование – человеческое существование и заключается всецело, до самого конца, отчего ни на что другое у лицензиата никаких возможностей и средств не остается. При невнимании к установленным правилам, возникающем как следствие нашей опрометчивости, или по забывчивости лицензия на существование оказывается просроченной, за что мы, сколько нас ни на есть, сверху донизу, подлежим штрафам и санкциям. При нарушениях, суть которых заключается в понятном тяготении обладателя лицензии к возможно более полному использованию указанных в ней привилегий, эти последние могут быть так или иначе ограничены. Но нарушения, допущенные по злому умыслу, сводящиеся к подрыву самого принципа лицензирования, в конечном итоге всегда приводят к аннулированию лицензии на существование как таковой. Достаточно даже подозрения в том, что мы способны на нечто в этом роде. При этом никаких предупреждений не последует, ибо резонабельный, или, как теперь выражаются, вменяемый, предсказуемый лицензиат на подобные проступки неспособен, а невменяемый/непредсказуемый на лицензию (на продление ее) претендовать не может.

Обстоятельства, на которые мы здесь вкратце указали, ни в какой из своих составляющих не относятся к категории предметов для обсуждения. Предполагается, что всеобъемлющая «невербальная» договоренность в этой области давным-давно достигнута. Упоминать о названных мною обстоятельствах крайне затруднительно. Дело здесь не в запретах, гласных или негласных, а в этой самой невербальности: нет таких слов и/или категорий, которыми/в которых бы описывалось означенное положение. Мне пришлось как следует повозиться, чтобы о нем рассказать, вернее, хоть как-то указать на него – да и то в самых общих чертах.

Но полно. Что греха таить? Каким я был, таким я и остался [13] . А частичное понимание того, что «малодушие» не является синонимом «трусости» (и антонимом «храбрости»), как было внушено нам с молоком матери, а есть лишь буквально-точное описание-характеристика ситуации, в которой существуют в цивилизованном мире миллионы и миллионы лицензиатов, научило меня душевно умаляться/поджиматься и не позволять себе непозволительного в данных условиях. Врожденного ощущения безнаказанности я до сих пор не утратил, но оно как бы ускромнилось, перестало быть абсолютным. Оборудованная во мне действующая модель малодушия в натуральную величину не смогла бы, конечно, работать в постоянном режиме, но этого от нее в моем случае и не требовалось. Достаточно было при необходимости запускать машинку ненадолго и желательно не на полную мощность. Приходилось проделывать это вручную, т. к. автоматического (врожденного) стартера к модели не прилагалось. К этому я быстро привык.

Мост опустел, отчего и он сам, и то, на чем его закрепили, утихомирилось, перестав громыхать и сотрясаться. Свою прогулку я продолжал в одиночестве. Сашка ушла.

Проверяя себя и так и сяк, я удостоверялся, что мои ноги практически не утратили ничего от их врожденной прочности и силы, в брюхе моем царит природное здоровье, а руки отмахивают свободно, то напруживаясь, то распускаясь.

– Ты довольно выносливый мужик, Николаша, – говаривала моя Катя в первые годы нашего брака. – Ломом тебя, конечно, убьешь, но если этим специально не заняться, сам ты долго не угомонишься.

Думаю, что правильнее было бы говорить не о выносливости, но, м. б., о своеобразной емкой вместимости, унаследованной мною от крестьянских предков. Два городских поколения Усовых и Закачуриных (девичья фамилия моей матери) успели потрепать только наше непосредственно телесное устроение, тогда как эта свойственная нашему брату вместимость области чувств – сбереглась без особых утрат. Мы были и оставались емкими. И могли вместить всё, что измысливало наше правящее сословие, веками кормленное то нежным и деликатным, то острым и пряным, поенное то шампанским, то бордоским, увлеченное то ночными оргиями, то ночными же политическими и ведомственными совещаниями и потому днем – вяловатое. Барщина так барщина, отруба так отруба, хутора так хутора, коммуны так коммуны, фермы так фермы, законы рынка так законы рынка – вне зависимости от того, какой смысл вкладывался во все эти и какие угодно нелепые слова. Повторю вслед за Катей: оно – свое, а мы – свое.

Пуще того. Мы были в состоянии вместить в себя и самоё правящее сословие, принять от него любую начальственную должность, с той лишь разницей, что оно, правящее, могло быть единственно собой, а мы – и собой, и – в придачу – начальством.

Впрочем, и Сашка Чумакова могла вместить всё.

С недобрым, злорадным умилением глядя вслед уходящей Сашке, я поймал себя на безостановочном повторении нелепых укоризн вроде «ага, теперь повадилась, раз Кати нет, вот ты и зачастила, где ж ты раньше была, Чумакова? Ты раньше-то где была?! А теперь с утра за мной увязываешься? Зачем? Лучку зеленого захотелось?»

Эта последняя фраза, несмотря на кажущееся ее безумие, была много осмысленней всего предыдущего. Если бы прогулка происходила летом, я наверняка двинулся бы в направлении близлежащей полянки, чтобы нащипать себе свежих перышек черемши, вернее – лука-резанца, иногда несправедливо относимого к разновидности дикого чеснока, неведомо откуда занесенного в Асторийский парк и весьма исправно в нем закрепившегося.

Но на дворе стоял декабрь. Зимой прогулка по набережной, как правило, имела своим завершением перекур на скамье у мемориала в память воинов из графства Лонг-Айленд-Сити, на полях сражений Первой мировой войны 1914–1918 годов за свое государство живот свой положивших. Чуть щербатую стелу массачусетского гранита с выбитой на ней символической фигурой богини победы с мечом и лавровой ветвью дополняла трогательная эпитафия на пьедестале: «НAтъ больше той любви, какъ если кто положитъ душу свою за друзей своихъ (Io, 15; 13. Привожу в переводе с английского оригинала по русскому синодальному изданию Нового Завета). В дни нашего первого пребывания в Астории буквы на пьедестале отчетливо поблескивали, тогда как сейчас они представляли собой прерывистые углубленные тени. Их значение угадывалось мною по памяти, но человеку постороннему прочесть без запинки начертанные здесь слова Евангелиста было бы при таком освещении затруднительно.

Мои денежные дела находились в неустойчивом положении.

Никаких накоплений и сбережений у нас, в сущности, не было, за исключением закрытого счета, на который складывалось то, что мы не успевали потратить от очередной получки, а затем – за отпускные наши месяцы, обыкновенно июль и февраль, которые мы проводили в Европе (Франция, Испания, Италия – с наездами в любимый Катей Лондон и любимый мною Мюнхен).

Пенсии, которая должна была стать минимальной, равно и полного пособия по старости мне предстояло дожидаться более четырех-пяти лет. Мой заработок сохранялся покуда прежним, хотя в редакциях нарастали сокращения среди вольнонаемных.

Меня не обижали, но, однако же, шутливая болтовня о «нашем Николаиче», которого-де «рано провожать на заслуженный отдых», обиняками частенько сводилась к озабоченным высказываниям старшего редактора Марика Ч-ского – любителя и знатока молодежной субкультуры советских 60-х, составителя словаря российского городского арго: «Чувак, нас башляют по убывающей».

С нового фискального года я мог условно рассчитывать на свои обычные 25–30 тыс. годового заработка, и это не означало, что я был гарантирован от неприятных сюрпризов. Мне и без того приходилось изворачиваться, чтобы придумать какие-то новые области, пригодные для моих материалов. Так, я затеял программу «Обзор украинской периодической печати: культурная жизнь Украины», которую, по предложению редактора, «генерализировали», отчего ее сосредоточенность исключительно на культуре исчезла. Я свободно читал и понимал «мову», хотя, как уж отмечалось, писал на ней далеко не всегда без ошибок. Поэтому я рассматривался редактором как до некоторой степени эксперт, натуральный носитель языка. Компанейский и смешливый Марик при встречах у него в кабинете иногда просил меня почитать ему вслух какую-нибудь из обрабатываемых мною статей в оригинале – и спустя минуту-другую принимался безудержно хохотать, повторяя какое-нибудь забавное для его ушей словцо, а то и целый оборот. Всё же приятельские наши отношения не были и не могли быть порукой на дальнейшее. Но и при наилучшем исходе, за вычетом налогов, стоимости жилья, которая, не забудем, по истечении моего договора с наследниками г-жи M…ck должна была принять свой настоящий размер, содержания автомобиля и медицинской страховки, на руках у меня вскоре должно было оставаться ощутимо меньше половины вышеназванной суммы. Существовать на эти деньги было бы затруднительно. Утешало то, что на закрытом счету обнаружилась солидная сумма в 55 с лишним тысяч; проценты на нее, впрочем, были крошечными.

Это означало, что я мог быть относительно спокоен. Если в редакции от меня не откажутся, я буду вынужден снимать со счета не более 5–7 тыс. в год. Продолжайся всё в том же духе, я нимало не стал бы беспокоиться: навряд ли мне предстояло далеко отойти от 70–75-летнего рубежа, поэтому денег должно было хватить, – к тому же стариковское медицинское обслуживание, а затем и минимальное возрастное пособие мне гарантировались. Но это были расчеты без хозяина: я вполне допускал, что мой журналистский заработок вскоре сократится и его достанет разве что единственно на квартирную плату, которая также неизбежно и стремительно пойдет вверх.

Поэтому я счел за лучшее загодя обсудить положение с нашим давнишним бухгалтером-налоговиком – или «наложницей», как предпочитала каламбурить моя Катя, – разбитной уроженкой Днепропетровска Миленой К-с, чьи дом и канцелярия располагались в Бенсонхерсте, Бруклин.

До Нового года оставалось совсем немного, а предшествовало ему западное Рождество. Не желая копить в себе раздражающую меня неопределенность, я сговорился с Миленой о встрече на послеобеденные часы 20-го числа декабря (сужу по отметке на позапрошлогоднем настенном календаре).

Прежде я бывал в Бруклине не реже, чем дважды, а то и трижды в месяц, покупая в тамошних магазинах «русскоязычные продукты» (и этой забавной формуле мы обязаны Кате), до которых она была большая охотница. Интересы ее сосредотачивались прежде всего на копченой и соленой рыбе, ржаном хлебе, глазурованных изюмных сырках и подсолнечном масле.

Сам я был ко всему этому доброжелательно безразличен, но предполагал всё же запастись к празднику российской рябиновкой и взять в одной из «русскоязычных» кондитерских привозной шоколадно-вафельный торт De2lice, какими всегда славился мой родимый город.

Квинско-Бруклинское шоссе было не слишком перегружено, поэтому до сосредоточия необходимых мне магазинов я добрался достаточно быстро. Но прежде чем отправиться в канцелярию Милены, я решил утолить голод в хорошо знакомой мне и, надо сказать, весьма примечательной «русскоязычной» харчевне.

Пристроив автомобиль в переулке, я затеял немного промяться: традиционной прогулки в Асторийском парке по моей занятости сегодня не состоялось. Путь мой пролегал вдоль улицы, застроенной красноватого кирпича двухэтажными особнячками с белыми лепными наличниками и таким же манером облагороженными фронтонами.

Одна из таких построек привлекла к себе мое внимание. По всему было видно, что здесь готовились к свадебному торжеству.

В ожидании новобрачных перед домом был установлен приличный случаю традиционный символ – переносная триумфальная арка, устроенная из белых металлических прутьев, обвитых искусственным газом и искусственными же цветами флердоранжа (fleur d’orange). Газовыми пуклями и флердоранжевыми венками были украшены и размещенные на приземистых постаментах у самого входа в особнячок гипсовые (или цементные) львы размером с крупного домашнего кота. Такие скульптуры очень часто – кое-где со второго дома на третий – попадаются в довоенных кварталах Бруклина или Квинса, т. е. в местах тогдашнего компактного расселения итальянцев и греков.

Арка была не особенно высока – и при виде ее я тотчас вспомнил, как Сашка-первокурсница, на тот раз почти случайно встреченная мною возле университета, в сумерках раннего октября, вся как бы вознесенная на цыпочках от счастливого исступления, читала мне своим низковатым голосом, чуть препинаясь, но твердо, не отказываясь ни от единой буквы, из только что выученной на занятиях Сафо: «Эй, потолок поднимайте, – О, Гименей! – Выше, лотники, выше! – О, Гименей! Входит жених, подобный Арею, – Выше самых высоких мужей!» [14]

Собственно, в таковом воспоминании не содержалось ничего дурного или вредного. Но едва оно распространилось во мне пошире, как тотчас мы с Сашкой сами пошли-пошли-пошли! сквозь эту арку, и при этом нас приветствовали свадебными возгласами и забрасывали какими-то мелкими цветами с пронзительно медовым, переходящим во вкус ароматом. Зрительно, а лучше сказать – сценически, это видение, вероятно, основывалось на известных эпизодах кинофильма «Крестный отец», тем более что кое-какие персонажи его проживали совсем рядом, в Бруклине. Мои мозги не могли бы независимо продуцировать подобные детали; и надо ли говорить, что Сашке формально руку и сердце я никогда не предлагал, да и не мог я тогда и помыслить об этом. Разве во всём том, из чего я тогда состоял, содержались направленные на Сашку некие матримониальные устремления? Боюсь, что нет. В каких словах я просил бы ее об этом? Что мог я предложить? Да Сашка и не пошла бы за меня, взыскуя жениха, подобного Арею, способного снести выпуклым буйволовым лбом и триумфальную арку, и потолок разом с плотниками.

В настоящих брачных церемониях я ни в каком качестве участия никогда не принимал. До отъезда мы с Катей только «расписались». А по прошествии недели от ее нью-йоркского крещения нас крайне скромно и сдержанно, в будний день повенчал тот же интеллигентный батюшка. Венцы над нами придерживали члены его приходского совета, которые намеревались провести в храме свое очередное собрание. Ради нас – притом что мы были знакомы лишь поверхностно – они любезно согласились прибыть загодя, несколькими часами прежде. Эти-то приходские чины и стали нашими свадебными гостями: мы предложили им вместе отобедать в ресторанчике «Дядя Ваня», декорированном копиями старых фотографий, где были запечатлены сцены из чеховских спектаклей.

На чужих свадьбах, куда я бывал изредка зван, мне доводилось появляться к самой трапезе, не зная по-настоящему, предшествовала ли ей брачная церемония, и по какому именно религиозному обряду, т. е. какую веру или разновидность ее предположительно исповедовали жених с невестой.

Мы прошли сквозь арку раз – я был в своем самом изысканном, цвета сигарного пепла, с мельчайшей антрацитовой искрой, костюме-«тройке», купленном «из посылки» в 1973 году, а Сашка – в кружевном, белоснежном и сливочном под фатой, – но вместо того чтобы войти в дом, нас как-то повернуло, и мы точно так же, под те же клики, осыпаемые цветами, пошли вновь; и вновь нас поворотило – и опять мы прошли под этой аркой. И здесь-то я стал подозревать, что в этой невинной и даже чувствительной, с приятной горчинкой мистерии, явленной пожилому и невеселому человеку, есть какая-то гнусность, подлость или, как теперь говорят, – стёб. Чуть только меня посетило это предположение, как скорость наших повторных перемещений и, соответственно, частота их катастрофически возросли. Нас переносило, словно мячики при игре в настольный теннис, когда в ней участвуют слаженные меж собой умельцы; торжественности и степенности как не бывало; кроме того, я осознал, что ростом я, пожалуй, не выше Сашки-невесты, и потому не гожусь в женихи, подобные Арею, – и это отлично понимает и Сашка, то и дело с обычным для нее лукавством посматривающая на меня из-под вуалевой дымки, и все окружающие, которые, как выяснилось, и швыряли нас туда-сюда – с бешеным, икающим хохотом и глумливым визгом. А издалека к нам неудержимо приближался настоящий жених. Он действительно был выше самых высоких мужей, действительно подобен древнему богу войны, и мне нечего было ему противопоставить. Разумеется, Сашка дожидалась именно его. Он и должен был властно провести ее под аркой и скрыться с ней в доме, где всё уже было готово для брачной ночи. А я – как я затесался на эту свадьбу? как я попал в это положение? как не остерегся?

Мое видение продлилось буквально несколько мгновений. Я почти не замедлил шагов, но лишь слегка потоптался возле этого злосчастного красноватого домика.

За ним следовало сравнительно крупное по масштабам этой части Бруклина четырехэтажное здание, с торца имеющее в своем основании скругленный, с овальной выемкой, угол, который выходил на перекресток, могущий даже быть названным маленькой, неправильной формы площадью. В выемке помещалась дверь, что вела в ресторан-кухмистерскую «Паша». Поскольку совсем рядом, по обе стороны от «Паши», действовало сразу несколько восточных харчевен – не то ливанских, не то израильских, не то турецких, – где подавали жаренные в кунжутном масле кругляши из сильно наперченного бобового теста, называвшиеся «фалафел», это же тесто в сыром виде, замешенное (судя по запаху) с толченым чесноком и сильно разбавленное соусом тахини, тушеные баклажаны, куриные шашлыки, шварму и тому подобную снедь, – мне постоянно хотелось посоветовать владельцам нашей кухмистерской поставить заметное ударение на первом слоге ее названия: «Паша», чтобы не прослыть «Пашой». Но шутку мою наверняка бы не поняли, тем более что по-английски кухмистерская звалась “Paul”.

У «Паши» всё было аппетитно и странно. Он предлагал совершенно особое смешение блюд советской домашней и ресторанной кухни 50-х годов прошлого столетия – с ощутимым южнорусским уклоном. При этом деликатесы отпускались продавщицами-официантками в белых передниках и с кружевными наколками, обладательницами необыкновенно полных ног и таких же лиц, устроенных кто под молодую Раневскую, кто под Целиковскую, кто под Быстрицкую, кто под Нонну Мордюкову. Я бы не распознал их всех, кабы не раскрашенные фотографические портреты, развешанные в фойе кинотеатров моего детства.

Эта невероятная стильность, соблюденная без малейшего упущения, появлением своим в бруклинской кухмистерской была обязана не усилиям дизайнеров, но абсолютно закономерной случайности. Речь идет о самодостаточности – и непрерывном бессознательном воспроизведении культурной материи, в которой пребывали, «не выныривая» из нее, все те, кто имел хоть какое-нибудь касательство к заведению «Паша»: ее владельцы, ее служащие и ее посетители. Причем состав этой материи был до того могуч и устойчив, что она – даже в прямом соприкосновении с материями иными, в своем роде не менее мощными (взять хотя бы переезд на другое земное полушарие), – как бы не замечает их, ни в чем не реагирует на гротескное соседство, в котором по каким-то обстоятельствам оказалась.

Не претерпев ущерба ни на йоту, Пашино меню было создано и сохранено в условиях простейшей североамериканской забегаловки, какие можно встретить через каждые полмили от Фрихолда и Фармингдейла, штат Нью-Джерси, до Гардинг Грова и Тарзаны, штат Калифорния. Вообразите себе пласты запеченной с травами лососины и семги, неряшливо сваленные в одну из ячей тусклого, в пятнах стального прилавка; золотые короткие веретена котлет по-киевски, которые подогреваются в старой микроволновой печи, а оттуда – выкладываются на пластмассовую тарелку, разделенную перепончатыми выступами натрое, – наибольший из отсеков заполняется прекрасно приготовленной томленой картошкой с маслом и укропом, а последний, поменьше, – изюмным пилавом. Закуски, включая маринованные опята, соленые грузди и хрустящие, полупрозрачные, малахитовых оттенков огурцы, свежий салат из помидоров с дробленой брынзой, загружены по ячеям иного прилавка – с охлаждением. Прилавок, словно железнодорожный мост над Адовыми Вратами, пропускающий поезд, непрестанно сотрясается и гудит, отчего огуречный рассол с растущими из него пожелтевшими ветвями укропа покрывается мелкой рябью.

Спиртное можно было приносить свое.

Но моя рябиновка осталась в багажнике, и к тому же после присутствия на бракосочетании Сашки с богом Ареем полдничать мне решительно расхотелось.

Бухгалтер, с которой мы могли позволить себе беседу полностью доверительную, посоветовала мне подумать о получении SSI (пособия по инвалидности), что принесло бы мне и медицинское страхование, и – впрочем, копеечные, – ежемесячные выплаты. Предстояло еще найти и утвердить дозволенное законами сочетание SSI с источником (источниками) основных моих доходов, но Милена полагала это делом совершенно рутнным и выполнимым. Стоимость всех услуг она в точности назвать не сумела, но, по ее сведениям, всё, что только мне потребуется, должно обойтись не дороже 3–4 тыс.

– Это тебе за год окупится, ты и не заметишь, – заключила свою консультацию Милена.

Я взял у нее клейкую бумажную полоску с именем и телефоном рекомендованного лица, способного предоставить необходимые свидетельства. Никакими заболеваниями я не страдал. И всё же необходимость приватного сговора с посторонним меня не то чтобы пугала, но отталкивала. В известном смысле это порождало нестерпимые для меня с детства отношения бессрочной зависимости от чьей-то доброй воли, тогда как добрая эта воля, в свою очередь, подлежала бы зависимости от обстоятельств, неизвестно как могущих сложиться в обозримом будущем для нее самой. И хотя речь шла о широко распространенной пустячной негоциации, преимущества которой были самоочевидны, я не спешил воспользоваться советом Милены. Опасался я и упований на будущее: как благоразумный пушкинский Германн, я не желал расстаться с необходимым в надежде приобрести излишнее. Я сторонился и от того, и от другого разом.

Остается добавить, что к присоветованному Миленой врачу мне вскоре пришлось обратиться с просьбой о медицинском заключении, о чем будет рассказано в своем месте.

Мое знакомство с Джорджем Донованом продолжалось. Оно перешло в ограниченную дружбу немолодых мужчин, чья жизненная подоплека, условно именуемая жизненным же опытом, до того различна, что при всем их добром товариществе и взаимоуважении они, даже хорошенько выпив, в состоянии говорить только на самые общие темы, при этом называя вещи их самыми простыми именами. Джордж толком не знал, кто я и что я, – поскольку ему было не с кем и не с чем сопоставить и соразмерить ни того Николая Усова, каким он его узнал, ни другого Николая Усова, который представал ему из усовских же рассказов о себе самом. Любой из этих двоих – да что там! – любое из положений в усовских рассказах для своего уразумения Донованом требовали неисчислимых комментариев ab ovo, да еще и пояснений к этим комментариям, начиная от сотворения усовского мира.

Мне было немногим легче. Ни европейские, ни тем более собственно русские мои запасы по-настоящему помочь делу не могли. Применить их удавалось только на низовом справочном уровне. Спору нет, мои сведения (и представления) касательно мира, произведшего на свет моего приятеля Джорджа, намного превышали таковые же, что содержались в его седоватой, расчесанной по старинке на высокий пробор голове насчет меня/моего отечества; но отобрать из этих моих сведений самые те, что позволили бы, пускай в первом приближении, зато объемно и внесловесно, уразуметь, как же он живет , я был не в состоянии, потому что не знал, где и на каких полках моего, т. с., хранилища их следует искать.

Я ведал о нем ровно столько, сколько позволял усвоенный мною пресловутый local cultural code, – а стало быть, всего ничего.

Да и само это стремление – уяснить, понять ближнего – не порождено ли оно нашей извечной русской привычкой к душевным роскошествам? Но если это взаправду так, то почему не только пьяный русский, но и пьяный североамериканец, откуда бы ни был он, упорно повторяет: «Ты меня понимаешь?.. – …u’know what I mean, man?..» Впрочем, есть и примечательное различие: североамериканец зачастую снимает вопросительную форму этой сакраментальной фразы – и уверенно произносит: «Ты меня понимаешь/Ты знаешь, что я имею в виду». На чем зиждется его уверенность? Или это говорится из простой вежливости?

Однако мы соблюдали осторожность. Риск взаимного отчуждения был и так уж слишком велик: ведь не удержись один из нас от этого вопроса, – другой, по своим причинам, не сможет удержаться от негативного на него ответа :

– Нет, не понимаю.

Это оказалось бы чем-то совершенно излишним.

Достойно внимания, что ни я, ни Джордж, сколько бы дружелюбия ни накапливалось в нас по мере сидения в некогда облюбованном Джорджем ресторанчике немецкого толка, сколько бы ни было нами выпито, – мы ни разу не потеряли над собою контроль до такой степени, чтобы нечто подобное могло быть нами произнесено.

К начальному этапу нашего знакомства в мировом суде Джордж уже давным-давно разъехался с женой: формальный развод был им неудобен по каким-то имущественным соображениям. Их единственный сын, если я верно запомнил, обосновался в штате Мичиган, где заведовал отделением крупного тамошнего банка; о семье его и детях (т. е. внуках/внучках) ничего не говорилось. Это не было случайностью. Джордж избегал отождествления с естественной в его возрасте ролью престарелого отца взрослых детей, у которых имелось и свое потомство, – а стало быть, он, Джордж, являлся не только отцом, но и дедом. Я, по своему семейному положению избавленный от психологических коллизий этого сорта, всё же достаточно сознавал, какую разрушительную тоску они в состоянии нагнать на неподготовленного человека. И Джордж, и я вместе с ним невольно ребячились, вели себя в каком-то смысле залихватски, молодечески, так и сяк предъявляя друг другу (и окружающим) наши неповрежденные крепость и мужественность. С точки зрения внешнего облика мне это было много естественней и проще. Зато социальных оснований к тому больше имел Джордж: он сожительствовал с привлекательной пухленькой китаянкой – на вид лет тридцати пяти. Эта дама была мне с выраженным самодовольством представлена – и весь тот вечер Джордж с настойчивостью демонстрировал нашему ресторанчику свою будто бы неуемную чувственность, то и дело фривольно прихватывая и пощипывая улыбчивую азиатку.

Дома у него мне побывать не пришлось; впрочем, и сам я так и не собрался пригласить его к себе, иначе Джорджу пришлось бы сколько-то раз предлагать мне удобопонятные причины для своих отказов. Т. е. визит бы всё равно не состоялся, а я не стал бы настаивать.

Мы рассуждали о чем угодно. Если же в увлечении беседы, то ли под воздействием спиртного, возникало некоторое опасение, что высказанное одним собеседником косвенно содержит в себе неуместный призыв к пониманию, другому полагалось почаще и поразмереннее кивать, повторяя при этом: “Ага; во-во; вот оно как/I see [your point]; got you; really; yeap…” и тому под. Надо отдать справедливость Джорджу: он, по большей своей общежительности, был тем, кто ввел в обиход это удобнейшее нам правило. Мне оставалось только присоединиться. Зато Джордж был скорее склонен к эмоциям. Довольно часто, тяготясь моим косным, тихим оцепенением, т. е. единственно приемлемой для меня внутренней «стойкой», маскировать которую (в свободные от служебных занятий часы) я далеко не всегда старался, он с шутливым амикошонством громко ударял меня по плечу и всячески тормошил, произнося при этом простонародное “Holy shit, man! Come on – what’s gotten into you?!” (что, применительно к данному случаю, я позволю себе переложить следующим манером: «Ты че заглох? Прям’ как неродной, бля!»).

Притом же ему навряд ли пришлось бы по вкусу, если б я вдруг распоясался. Помню возникшую между нами неловкость при обсуждении модной внешнеполитической темы. Покуда Джордж, негодуя, пространно высказывался насчет каких-то бомбовых или ракетных ударов, от которых по преимуществу доставалось мирному населению далекой страны, я отвлекся от всегдашней моей сосредоточенности и вместо обычного «ага, вот оно как» ни с того ни с сего привел ему в ответ поговорку: «Бей своих, чтоб чужие боялись». Джордж произнес было “I see your point, уловил”, но не смог сдержать своего недоумения. Я стал было рассказывать ему о том, как в нашем дворе – и по всем прочим дворам – долгими летними вечерами завсегдатаи играли в домино словно престарелые кубинские эмигранты из района Little Havana – Малая Гавана – в Майами, – о, это было замечательно! – и если на то пошло, то я бы не отказался слетать к себе во двор на такой вот ностальгический вечерок: присесть за столик, дождаться, покуда дед Швыдун перемешает косточки, взять свои, провести, сколько уж повезет, партий, а как совсем стемнеет – попрощаться и улететь. И – это немаловажно – никто бы не спросил меня, где ж я пропадал, откуда появился и куда опять исчезаю.

– …Но это к делу не относится, – отмахнулся я. – Сейчас нам с тобой много важнее усвоить что? – то, что при игре в домино вчетвером, как, скажем, при картеже, необходимо играть на партнера. Стоит тебе ошибиться и подкузьмить его, тотчас твои соперники издевательски скажут: «Бей своих, чтоб чужие боялись»…

– That’s great/здорово, – уважительно отозвался Джордж.

Но я не пожелал остановиться – и прибавил, что за пределами развлечений «своих», мирных, неповинных в собственном смысле нет и не бывает. А поговорка, в сущности, подразумевает тех, кого можно беспрепятственно бить. Так и должно поступать, чтобы боялись «чужие» – а именно все те, кто недостаточно слаб, с кем нецелесообразно связываться. А к тому же бить хорошо – и если у тебя в запасе есть куча превосходных бомб и ракет и возможность применить их по назначению, то это лучшее снадобье – почище стволовой, генной и какой угодно терапии – от исподволь накопляющихся в тебе телесной и душевной неуверенности, хилости, дряхлости, т. е. старости. Признайся, мужик, ты разве не хотел бы разбомбить вдребезги, попалить дотла всё и вся, что следит за твоим гниением на корню и насмехается над тобой?! Разве ты не стал бы проделывать это всякий раз, когда представляется такая возможность? Никто не должен узнать, до чего же ты плох. Poke me and die [15] . И если такое стремление естественно и желанно для тебя и меня и кого угодно, то зачем же прикидываться, рассуждая о поступках политиков? Завидки берут?

– What you’ve said is quite intriguing, but, for my taste, a little bit too Stalinist/По-моему, то, что ты сказал, очень даже занимательно, разве что чуть-чуть отдает сталинизмом, – смущенно хихикнул Джордж. – Здесь мы с тобой кое в чем расходимся.

Итак, общение наше никому из нас впрок не шло. Но я оставался ему признателен за оказанную – действительно значимую и своевременную – помощь; в свою очередь, Джордж был искренне рад знакомству с образованным, порядочным, свойским (так он величал меня) парнем, чьи жизненные установки, – он утверждал, – ему во многом близки. Он также не единожды возвращался к тому, что хотел бы повидать моих русских друзей из интеллектуальных и творческих кругов. Возможно, в этой среде подвернется милая бездетная русская женщина не старше 40–45-ти, с выраженными славянскими характеристиками лица и фигуры; он мог бы содействовать ей в ее стремлении обосноваться в Соединенных Штатах. Я с осторожностью отнекивался: Джордж не поверил бы мне, скажи я ему, что в измышленные им русские круги я не вхож. От моего предложения купить билеты на Дворянский бал в гостинице New York Plaza он отказался. Позже я угостил его в русскоязычном заведении Samovar. Больше того, я с горячностью вызвался съездить с ним в Бруклин, чтобы поесть как следует: Samovar был известен своей посредственной кухней и скупердяйскими порциями. Поездка не состоялась. Вместо того мы побывали с ним в галерее Mimi Firzt на открытии выставки картин русских художниц. Я представил Джорджа знакомой кураторше – и это было все, что я смог ему предложить: немногочисленных посетителей вернисажа составляли либо сами художницы, которым было не до куртуазной болтовни, либо столь же занятые особы, говорящие исключительно по-английски и всецело сосредоточенные на выставленных здесь полотнах.

Недели две-три спустя – я не мог более заставлять себя видаться с моим практически единственным приятелем чаще – мы с Джорджем отправились в иную галерею, которой владел его младший друг и товарищ по убеждениям по имени Нортон Крэйг (Craige).

Я не бывал в ней прежде; но не однажды слыхал о том, что это галерея с постоянной экспозицией творчества заключенных и бездомных.

Галерея Нортона Крэйга располагалась в переулке, собственно, в междуквартальном переходе, отходящем в юго-восточном направлении от существенной манхэттенской улицы Delancey (Дилэнси), известной практически любому нью-йоркскому обывателю по давней присказке “fancy Delancey” (шик по-дилэнсийски). Затруднительный для дословного перевода смысл ее состоит в том, что на этой, кстати, весьма широкой и презентабельной улице некогда располагалось великое множество портняжных мастерских, а также лавок и пассажей, где велась купля-продажа дешевого и подержанного готового платья. Пошивом и торговлей здесь занимались выходцы из местечек, покинувшие Российскую империю в конце XIX – начале ХХ века.

Всё это постепенно истощилось и сгинуло, так что наряды с конфекционов Дилэнси едва ли отыщутся теперь и в самых фешенебельных магазинах по продаже retro-одежды.

Но кое-что из моделей “fancy Delancey” уцелело в галерее Нортона Крэйга.

Притом что звалась она «Икар», эта галерея была более известна в Манхэттене как «Шляпы» или «Старые Шляпы», т. к. чуть ли не до середины 60-х годов прошлого столетия это помещение принадлежало ателье головных уборов. В его единственной витрине пребывали нетронутыми две восковые головы на обтянутых сукном цилиндрических основаниях – женская белокурая и мужская с черными усиками шнурком. Женский образ был в накрененной на правую бровь темно-синей шапочке-«таблетке» с едва приспущенной вуалью; а на мужском сидела лихая «гангстерская», коричного цвета мягкая федора с заломом. Головы приходилось иногда поновлять. У хозяина было кому поручить эту тонкую работу: он лишь следил за тем, чтобы никакой отсебятины в сочетание красок не вносилось, и образы в головных уборах сохраняли поразительное выражение непоколебимой, томной безмятежности, которого в наши дни не встретишь ни у кого, будь то человек или манекен. Накануне карнавала в День Всех Святых головы убирали, а «таблетку» и гангстерскую шляпу Нортон Крэйг нахлобучивал на искусственные черепа, освещенные изнутри мерцающим электричеством. Черепу, носящему «таблетку», были приданы еще и «губки бантиком», для чего рубезки верхней и нижней челюсти подрисовывались красной помадой. В праздничные дни эта неприхотливая готика традиционно притягивала к себе компании молоденьких чернокожих девиц, которые, всякий раз подойдя к окну, взвизгивали от притворного ужаса – и с хохотом бросались в объятия друг дружки или своих кавалеров.

Ходили слухи, что будто бы Нортон является обладателем еще нескольких десятков упакованных в картонки головных уборов, произведенных модельерами бывшей шляпной в канун Великой Депрессии и не востребованных оставшимися без гроша заказчиками. Мне об этом ничего не известно.

Графику, созданную в исправительных учреждениях, Нортон Крэйг добывал у родственников заключенных – преимущественно жен и матерей. Как правило, эти рисунки были частью – или приложением – к письмам из тюрем. Работы узников, обычно выполненные шариковой ручкой с тонкими стержнями, отличала тщательная, филигранная техника при малых размерах, отчего разглядывать их надо было долго и с близкого расстояния. Изготовленные случайными любителями, которым, оставайся они на воле, не пришло бы на ум заняться изобразительным искусством – у них были другие увлечения, – экспонаты Нортона Крэйга обнаруживали если не художественный талант их авторов, то несомненный страстный порыв, свойственный наговору и заклятию. Чем подробней и настойчивей были прорисованы и неумело отштрихованы даже наиболее бесхитростные объекты, вроде женских грудей, ножек, причудливо сопряженных половых органов, тем большее приворотное очарование в них содержалось и тем настойчивей они приковывали к себе взгляд посетителя. От некоторых из этих картинок было невозможно оторваться без усилий: в них присутствовали выраженные симпатические свойства.

Кроме прелестных, но однообразных, начисто лишенных оригинального содержания «предметных каталогов», куда входили все основные части человеческого тела, годные для половых наслаждений, нередко встречались и достаточно сложные сюжетные композиции самого странного свойства. В настенной, открытой части экспозиции наиболее прихотливым из них делать было нечего, и Нортон помещал их в солидные кожаные альбомы с вытисненной бронзовой монограммой галереи. Так, мне была показана коллекция из двух дюжин писем заключенного, адресованных сестре. Автор их в мельчайши подробностях изобразил свое возвращение из тюрьмы к неверной супруге. По жанру это был своеобразный «немой» комикс, но мне он показался в чем-то сродни плетению сюжетов на античных вазах или символике на торсах наших профессиональных блатных, которых я достаточно повидал в молодости.

Привожу последовательное краткое описание данной серии.

Герой появляется внезапно. Его встречают охваченные ужасом домашние: сама изменница, ее любовник и пятеро детей: три девочки, из которых одна уже не ребенок, и двое мальчишек дошкольного возраста. Младенец женского пола лежит в своей кроватке; дитяти не больше шести-семи месяцев. Изменница пытается сделать вид, что необыкновенно рада супругу, но он резко отстраняет ее и она летит на пол; при этом заголяются ее соблазнительные ноги и одна из бретелек платья спадает с плеча, открывая сосок. Любовник мешкает, и герой наносит ему удар, от чего тот лишается сознания. Затем он привязывает обмякшее тело к креслу. Разрезает на бедняге штаны и холостит его. Окровавленный тайный уд соперника герой бросает в физиономию неверной жене, продолжающей полулежать на полу, упираясь затылком в угол. Перейдя к детям, которых он, возможно, отказывается признать своими, герой начинает с того, что вынуждает старшую удовлетворить его первую похоть. В дальнейшем им затевается оргиастический шабаш. Постепенно в него втягиваются другие действующие лица трагедии, за исключением умершего или пребывающего в беспамятстве любовника, неверной жены и младенца. Оргия всё длится, и в ходе ее герой поочередно убивает прочих участников, складывая их трупы у ног изменницы, так что она оказывается почти погребенной под чудовищной грудой. Напоследок, герой обращается к рыдающему младенцу. Он извлекает его из постели, берет на руки – и принимается подбрасывать. Вскоре малютка перестает плакать и начинает смеяться. Мы видим ее под самым потолком. Ее костюмчик покрыт кровавыми следами, оставленными на нем ладонями героя. Снова и снова подбрасывает он смеющееся дитя. Мы невольно ожидаем страшной развязки. Герой, придерживая несомненно чужого ребенка на сгибе левой руки, правой хватается за нож и подходит к изменнице. Та молит его о пощаде. Герой отдает ей нож рукоятью вперед. Она медлит, но вскоре принимает решение. Вскочив с пола, она вонзает лезвие в сердце кастрированного любовника. И наконец, герой и прощенная с младенцем в коляске покидают жилище, ставшее прибежищем мертвецов. На последнем рисунке все трое изображены со спины: муж и жена идут по пустынной улице, над которой восходит солнце [16] .

Помню, что я был немного озадачен, но позволил себе только поинтересоваться, во что станет этот альбом, хорошо ли расходятся такие картинки, кто их покупатели и тому под. На вопрос о цене Нортон не ответил, а насчет остального сказал, что галерея относится к категории бесприбыльных корпораций. Действительно, просидев до обеда в «Старых Шляпах», мы не дождались ни одного посетителя, хотя день был воскресным. Это означало, что продаж у Нортона нет практически никаких, а заработки ему идут от каких-то иных занятий, а может быть – от благотворительных фондов. Как вскоре выяснилось, я не ошибся.

Произведения узников, очевидно, составляли меньшую часть экспозиции. Основное место занимали работы бездомных. Эти-то работы Нортон Крэйг получал непосредственно от художников, которые, в большинстве случаев, создавали свои рисунки по его заказу.

Поскольку с галереей «Икар» косвенно связаны все дальнейшие события, вследствие которых я и предпринял свои записки, мы остановимся на ней и на ее владельце чуть подробнее.

Нортон Крэйг был рослым и здоровенным детиной, лет сорока с небольшим, а то и меньше. В нем чувствовалась, быть может, скандинавская, «варяжская» кровь; блондин, с исключительно светлого окраса голубыми глазами, в неизменной своей потертой каскетке с длинным изогнутым козырьком (род бейсбольной кепки), в застегнутой до последней пуговицы куртке и заправленных в низкие сапоги с темными латунными пряжками хлопчатобумажных штанах, он выделялся прежде всего внушительной и отдаленно-грозной медлительностью. Нашему уличному стилю (он же – стиль спортивного бара или клуба с распивочной и девицами), напротив, свойственна подчеркнутая бесшабашность мимики, телодвижений и, в частности, походки. Эта манера некогда считалась (и была) специфически негритянской, берущей свое происхождение от особого плясового ритма, который так легко и незаметно вселяется в сынов и дочерей черной расы и, всецело охватив человека, уже не оставляет его, покуда плясун не теряет (или сознательно не покидает) природной своей воздушности, которую не в силах преодолеть даже значительная тучность. Но сегодня воздушная разнузданность моторики (равно приобретенная и врожденная) практически утратила всякую зависимость от цвета кожи.

В обращении Нортона Крэйга отсутствовал даже самый минимум жестикуляции, вообще хоть какого-нибудь соматического сопровождения и подчеркивания произносимого: даже при самом оживленном обмене словами ни пальцы его, ни брови не изменяли той позиции, в которой застал их собеседник.

Само по себе выражение его мясистого, но довольно бледного лица, пробриваемого не чаще, чем дважды на неделю, представлялось скорее приятным именно своей ненавязчивостью, отсутствием намека на любую мыслимую гримасу оно ничего не провозглашало: ни каких-либо предупреждений быть поосторожнее, ни собственного – дурного или скверного – настроения, ни реакции на окружающее.

Однако даже самый легкомысленный встречный, наверное, не соблазнился бы на неблагопристойность или грубость по отношению к Нортону Крэйгу – не из прямой боязни, а потому, что весь облик его выводил подобные действия из пределов допустимого.

Насколько утомляла меня добровольная обязанность приятельского общения с Джорджем, настолько любопытен был для меня Нортон Крэйг. И он, казалось, испытывал ко мне добрые чувства. Я был радушно им принимаем всякий раз, когда бы я ни попадал в район Дилэнси, – а посещать его следовало, как правило, днем, не позднее трех-четырех часов пополудни, т. к. в сумерки Нортон отправлялся – цитирую – «навещать своих подопечных»: бездомный люд, из среды которого выходили его пасомые – создатели графических листов для экспозиции в галерее «Икар» – «Старые Шляпы». Нортон возился с ними до глубокой ночи, большей частью пешком проделывая достаточно длинные концы, бывало, что и за пределами острова Манхэттен.

Я считал для себя неловким выяснять у него, где же собираются на ночлег эти удивительные племена; удивительные, потому что при полном внешнем сходстве с людьми не-бездомными, они столь разительно отличаются от них, точно у нас нет общих предков. Это я успел заметить еще задолго до посещений галереи «Старые Шляпы» – и данное открытие относится к тем немногим, которые мне удалось совершить самостоятельно.

Разумеется, я поспешил сообщить о нем Нортону Крэйгу. Выслушав меня, он заметил, что ощущения мои кое в чем справедливы, но по своему неведению я не могу их верно истолковать. Всё дело в точке отсчета: бездомные появились на Земле много прежде не-бездомных, так же как, например, нагие – предшествовали одетым. Вернее будет сказать, что не-бездомные произошли от бездомных. Из этого следует, что возвращение к состоянию бездомного есть возвращение к истокам. Более того: вся история человечества при беспристрастном рассмотрении описывается в категориях войны бездомных предков с не-бездомными их потомками. В этой войне победа осталась за не-бездомными. Тому есть причины, но останавливаться на них он, Нортон Крэйг, не видит толку; впрочем, «ты, Nick, кажешься достаточно сообразительным, и, если у тебя найдется желание и досуг поразмыслить, всё необходимое ты отыщешь самостоятельно». Да это и не важно. А важно то, что на филогенетическом уровне в каждом не-бездомном – гнездится базовая область бездомного, т. е. первоначального человека. Века доминирования не-без-домной культуры выработали в ее носителях подсознательный ужас, отвращение и самую настоящую ненависть к предкам, т. е. к бездомным. Психологически это настолько просто, понятно и доступно, что останавливаться на такой ерунде нет никакой необходимости. Но стоит не-бездомному очутиться вне пределов его привычной, но чуждой его пращурам культуры, как бездомная основа начинает мало-помалу пробуждаться, брать верх, становиться доминантной – и в этом заключается главная опасность для культуры не-бездомных. Ее мощь велика. О каком-либо реванше, возмездии не может быть и речи. Вновь скажу: ее мощь велика – но не безгранична. Она, сама того не желая, ежедневно и ежечасно пополняет ряды бездомных, но число их при этом не увеличивается, оставаясь на определенном уровне. Почему? – Да потому, что срок жизни бездомного в пределах развитой культуры не-бездомных составляет не свыше восьми-де-вяти месяцев. Во всяком случае, осень-зиму большинство их не переживает. И это не находится в зависимости от употребления ими наркотиков или алкоголя. Культура не-бездомных пригодна только для них же. Всех других она так или иначе убивает. В ноябре-декабре бездомные начинают болеть. Любая их болезнь ведет к летальному исходу. Если их не найдут, они погибнут от воспаления легких, или от желудочных инфекций, или от чего угодно. Но чаще они не выдерживают и сами приходят в ночлежки. Оттуда их забирают в отведенные для них больницы, где царствует 100-процентная смертность.

Задача Нортона Крэйга, как он мне пояснил ее, состояла вовсе не в иллюзорной и попросту глупой попытке помочь бездомным. Это практически невыполнимо. Он лишь старается сохранить какие-то элементы их культуры. И это дело весьма нелегкое. Первые два-три месяца личность бездомного сохраняет самоощущение не-бездомных. Пока это самоощущение не распадется, перед нами – взбудораженный, потрясенный случившимся, агрессивный, истеричный субъект, от которого нет ровно никакого проку. Он еще не осознает себя, его древняя культурная база не пробудилась, к ней еще нельзя апеллировать. Только затем наступает плодотворный, но совсем недолгий период расцвета. Бездомный становится сам собой. Но бездомные, разумеется, бывают более или менее даровитыми. Это означает, что Крэйгу приходится держать под своим контролем возможно большее число кандидатов, дожидаясь, покуда они достигнут искомого состояния. Сложность усугубляется тем, что в этот латентный период развития невозможно распознать, кто из них заслуживает настоящего внимания, а кого можно предоставить его судьбе. Такие методы отсутствуют. Поэтому в распоряжении Крэйга остается не свыше двух месяцев. За эти-то дни необходимо найти подходящих бездомных, вступить с ними в доверительный контакт и добиться результатов. По прошествии же упомянутых двух месяцев бездомный обычно теряет связь со всем, что относится к культуре не-бездомных. Сама их пища, вода и даже самый воздух постепенно становятся для него непригодными к употреблению. Отторжение всего этого перерастает в болезнь, а болезнь – в смерть.

Нортон Крэйг находился в постоянном поиске. В продолжение трех лет он разрабатывал методику налаживания контактов с бездомными в их лучшие моменты – и выработал наиболее подходящие поведенческие принципы, куда входят не только темп и характер каждого движения, но и взгляд, скорость речи, голосовой уровень и, конечно же, облачение («не должно быть толком понятно, как и во что ты одет, ничего определенного, резкого, блестящего, шуршащего»).

По-настоящему даровитый бездомный, пребывая в благоприятном для творческой отдачи состоянии, если воспринимать его с точки зрения не-бездомного, ведет себя как дикий зверь, очутившийся во враждебной и незнакомой обстановке. При малейшей твоей неосторожности и небрежности он бросится наутек. Догонять его бесполезно. Если ты и настигнешь его, он притворится мертвым или безумным. Если же ты и тогда от него не отстанешь, он неожиданно тебя атакует, и это очень опасно. Болевая чувствительность у бездомного понижена, а степень готовности на отчаянные поступки, напротив, очень высока. Часто он вооружен шприцем, наполненным какой-нибудь ядовитой гадостью, причем отравлена и сама игла. Это может быть всё что угодно – от средства против грызунов до его же собственной крови или мочи, в которых чего только нет. Он будет кусаться, плеваться и царапаться.

Нортон Крэйг был достаточно силен физически, а к тому же отлично владел боевыми искусствами. Это многократно увеличивало его шансы спастись от шприца с крысиным ядом, но ничем не могло содействовать ему в работе.

В идеале ему было желательно вступить в полноценный контакт с каждым из отобранных им «подопечных» трижды.

Неторопливо, по возможности не производя излишнего шума, но отнюдь не прячась, он приближался к бездомному с фронта – и останавливался в трех-четырех стандартных шагах от него. «Никаких улыбок, никаких подмигиваний, никаких жестов, никаких “Привет, как ты там?” – ничего. Стой спокойно, неподвижно, но и без напряжения, позволь ему тебя рассмотреть. В руке у тебя совершенно прозрачный пластмассовый пакет, в котором находится коробка с ручками – отлично известного всем и сразу узнаваемого сорта – и самый что ни на есть обычный, тонкий альбом для школьных уроков рисования. К его обложке должна быть заметно прицеплена пятидолларовая банкнота. Пауза продолжается не дольше минуты, иначе он перестанет на тебя смотреть, а едва ты шевельнешься, всё начнется сначала, т. е. всё пойдет насмарку. Произносишь негромко, но внятно, без каких-либо интонаций, интонации губят всё дело: “Я хочу, чтобы ты нарисовал для меня всё то, что ты завтра увидишь. За каждый рисунок я дам тебе доллар”. Почти не нагибаясь, оставляешь на тротуаре свой пакет, делаешь один шаг назад, поворачиваешься и неторопливо, но уже не так медленно уходишь. В двадцати случаях из ста завтра вечером ты получаешь заполненный ерундой альбом. Платишь обещанные деньги и уходишь. Он будет тебя ждать! Это изучено и подтверждено. Через день-два ты приходишь к нему еще раз. Соблюдая те же методы, с поправками на данные обстоятельства, ты передаешь ему новый, с таким же или немного большим количеством страниц, альбом и коробку с более качественными ручками. Еще банкноту того же достоинства. Никаких “Рад тебя видеть, что новенького, у меня есть для тебя еще что-то”, ни одного лишнего слова. Произносишь следующее: “Теперь я хочу, чтобы ты нарисовал здесь для меня то, что ты будешь чувствовать и видеть в течение этой недели. За каждый рисунок я дам тебе два доллара”. Уходишь так же, как первый раз, но возвращаешься точно в срок, через неделю – и получаешь подлинный шедевр. В третий и последний раз ты приходишь не раньше, чем на четвертый день. В этом есть определенный риск, но делать нечего. Необходимо, чтобы он дожидался тебя, гадая – появишься ли ты опять. В обращении никаких перемен: они не терпят новшеств и разнообразия; и я их понимаю. Ручки, альбом, банкнота. Говоришь: “Твои рисунки очень хороши. (Пауза). Теперь я прошу тебя нарисовать то, что ты хотел бы увидеть и почувствовать . За каждый рисунок я дам тебе пять долларов”. Всё. Если повезет, в одном случае из двадцати ты получаешь сокровище. Драгоценность».

Откровения Нортона Крэйга занимали меня необыкновенно. Дошло до того, что при очередном посещении редакции, которая всё больше обращалась в корреспондентский пункт, я предложил заведующему сделать программу о галерее «Икар», куда входило бы интервью с ее владельцем – на основе очерка о быте и нравах манхэттенских бездомных. Но предложение было отклонено, поскольку такая передача, по выражению Марика, «ни в куда нам нужное не вписывается». Всегда ко мне доброжелательный, он, пожалуй, даже на какое-то мгновение был не совсем приятно удивлен тем, что для меня оказался возможным подобный сбой в априорном различении сообразного и несообразного: «Николаич, ты не прав – я от тебя…ею без баяна». До сих пор мною не слыханное речение изрядно меня посмешило, но и отрезвило. Я пояснил редактору, что имел в виду прямой эфир – трансатлантический радиомост между бомжатниками Москвы и Нью-Йорка. Марик сейчас же присоединился к моему вышучиванию, предположив, что российские участники под занавес обратятся с просьбой о содействии в предоставлении им ПМЖ в нью-йоркском бомжатнике.

Всё успокоилось.

Но не позже чем через месяц Марик напомнил мне о нашем турнире остроумия самым неожиданным образом.

Я пришел для записи очередной программы.

По окончании студийного часа Марик пригласил меня к себе в кабинет, чтобы угостить кофе («лучше выпить кофея, чем не выпить ничего»). Изготовив две порции espresso с помощью небольшой, но массивной машинки, видом своим отчего-то напомнившей мне старинный канцелярский арифмометр, редактор отведал свое угощение, поморщился от горечи – и подсластил кофейную жижу, опорожнив в нее бумажный пакетик с диетическим неочищенным сахаром. Я проделал то же самое. Приготовленного напитка хватило нам глотка на два. Марик первым осушил свою чашку и обратился ко мне «с идеей в развитие того, о чем как бы трекалось тем разом».

Мне было предложено отправиться в…ов для участия в международном симпозиуме «Роль русско-язычных демократических СМИ в странах СНГ и на Западе». В этой связи Марик добавил, что оплатить мои расходы редакции пришлось бы затруднительно, т. к. я сотрудник внештатный, но организацией симпозиума занимается «один наш неслабый мозговитый танк» [17] , который «за всё башляет». Редактор также выразил удовольствие возникшей возможностью предоставить мне шанс немного развеяться, «подзарядить аккумуляторы» и, наконец, побывать на «истродине» – впервые за тридцать лет («Николаич, ты как Бродский: принципиальный невозвращенец»).

Симпозиум должен был открыться в октябре 2007 года, и, т. о., до него оставалось около шести месяцев.

Я не был расположен обсуждать с Мариком причины (уже разъясненные выше) моего нежелания возвращаться туда, откуда мне посчастливилось удалиться. Они, эти причины, оставались в силе. Но их содержимое, их основа – чего я не стал бы обсуждать и с самим собой – по составу своему обратились из средства защиты от прямой опасности в средство для соблюдения традиции.

Кто жил в одной из квартир доходного дома по 19-й улице на восточной оконечности муниципального округа Queens? – Только Николай Н. Усов и никто другой. Кто жил по неизвестному мне адресу в…ове? – Допустимо, что Александра Федоровна Кандаурова, и это еще в лучшем случае; никаких тому подтверждений у меня не было, поскольку я не имел в них надобности. Сашка Чумакова в своем красно-алом, туго подпоясанном плаще, достигающем белых, скругленных конусами коленок, живет в…ове. При каких-то особых обстоятельствах она без предупреждения навещает Николая Н. Усова, который является единственным правопреемником или, скорее, изводом Кольки Усова. Колька Усов не живет нигде. Об этом Николаю Н. Усову доподлинно известно.

Такое упорядоченное размещение-распределение всех поименованных относительно друг друга следует рассматривать как заслуживающее самого строгого соблюдения, т. е. как базовую традицию. Нарушать ее я не стану и потому с места не сдвинусь.

– Мне это как-то не с руки.

Эту последнюю фразу я произнес вслух, присовокупив к ней все то, что полагается в таких случаях произнести обходительному, изысканно-вежливому – когда этого не избежать, – просвещенному человеку.

– Чувак! – воскликнул Марик. – Ты что, замочил там кого-нибудь перед отъездом?! Так сегодня это уже никого не колышет! Слетай отдохни! Врубись: это бесплатный отпуск на неделю. И – это по работе, Николаич. Ты сделаешь репортаж из пяти кусков, запишешь там интервью с участниками. Это часть твоей программной сетки. Когда я тебя рекомендовал для этой конференции, ты был четко представлен как единственный у нас тутошний компетентный в этой области автор, который нас устраивает. Эта поездка набавит тебе статуса. Нам будет легче тебя сохранить, не дать тебя слить. Я не хочу тебя напрягать, Николаич. У них навалило специалистов полный Егупец – бывшая мать городов русских. Все ботают по мовке – и они рвутся! – писать для нас оттуда сюда, в Нью-Йорк! – обзоры, комментарии, давать злободневные репортажи с мест. Можно, ты мне облегчишь задачу их тупо-тупо футболить?

Где живет Сашка Чумакова? – В…ове. А где живет Колька Усов? – Нигде.

Я попросил редактора простить меня за нелепую реакцию и осведомился о точной дате вылета; он выпадал на 14 октября. Мы обо всем договорились. Я также сказал ему о своем намерении освежить свои давние тамошние журналистские связи. Он тотчас же вызвался в этом содействовать и предложил мне составить ему список персоналий, чтобы он мог поручить «своим чувакам» отыскать для меня теперешние их данные: адреса почтовые, адреса сетевые и номера телефонов.

Среди прочих имен, что были вписаны мной для отвода глаз, присутствовала Александра Федоровна Кандаурова.

Я все больше и больше склонялся к убеждению, что у нее возможно будет выпытать всю – или частичную – правду о Сашке Чумаковой, которую та от меня постоянно скрывала.

Обратись к ней Колька Усов, и в ответ ему достались бы одни эти плавные, но спорые, неотвратимые, отказывающие движения век, подбородка, всей изящно завальцованной Сашкиной головки – по нисходящей к левому плечу траектории – и ее лукавые, притворно-недоуменные улыбки при устах неразомкнутых, но далеко отводимых в стороны-вверх, как могла бы, например, улыбаться Коломбина, ради шутки загримированная под Пьеро – и ведущая диалог с Пьеро подлинным.

Но, по логике вещей, А.Ф. Кандаурова должна была стать правопреемницей Сашки Чумаковой, и, если на то не имелось прямого запрета, у нее не было особенных причин отказать в общении Николаю Н. Усову – смирному, ненавязчивому, приметно воздержному, но и довольно еще обаятельному в женских глазах немолодому иностранному подданному – правопреемнику Кольки Усова, который не живет нигде.

Во всяком случае, иного пути, чтобы пускай напоследок, но добраться до Сашки, заставить ее замереть и прислушаться – не существовало, и отступиться от этого – было свыше моих сил.

Я готовился к нашей встрече последовательно и со знанием дела.

По утрам я не только прогуливался по набережной в Асторийском парке, но, одетый в спортивные блузу и штаны на очкуре, обутый в пружинистые матерчатые башмаки, совершал гигиенические пробежки протяженностью до двух миль. А с 10–11 вечера и до предутренних часов я сидел у компьютера, набирая в окошках Yahoo! Yandex’a, Rambler’a, модного Google и прочих искалок: «Александра Федоровна Кандаурова» или «Александра Чумакова», или «Александра Чумакова…ов», или «Александра Федоровна Кандаурова…ев», то так, то этак изменяя условия поиска, пользуясь не только кириллицей, но и латинским шрифтом.

Результатов не было никаких.

Даже став клиентом платной поисковой системы, которую обычно применяют для контроля за кредитоспособностью и обнаружения неисправных должников, я только того и добился, что ее домашнего…евского адреса и телефона, ранее полученного от заведующего редакцией. Сетевой адрес отсутствовал.

Тем не менее я не прекращал своих попыток.

Связаться с А.Ф. Кандауровой по телефону предполагалось за несколько дней до отлета, и уже к этому первому нашему разговору мне хотелось бы раздобыть о ней пускай даже самую скудную информацию.

Мой компьютер был оснащен патентованными защитными приспособлениями повышенной надежности. На поиски А.Ф. Чумаковой-Кандауровой я выходил с подмененным опознавательным номером, зарегистрированным то в…ове, то в Днепропетровске, то в Московской области, и для применяемых в частном обиходе автоматических средств сетевого зондирования добраться до настоящих «исходов» моего номера было бы не так-то просто.

Я перешел к более активным действиям. Став зарегистрированным посетителем «Одноклассников. ru», я назвался “souchenikom_iz_10go_A” и “Aleksey’ем” (юноша из Сашкиной школы в Красной Баварии; все это отражало сохраненные мной побочные сведения, ранее почерпнутые от Чумаковой: тогда я отлагал в себе каждое ее слово, чтобы потом разгадать его настоящий, уничижительный для меня, смысл).

“Aleksey” объявил в розыск Сашку Чумакову, но не отозвалась ни она сама и ни один из тех, кто учился с ней вместе – и мог бы сообщить о ней нечто определенное.

С моими рутинными занятиями я кое-как управлялся, но, под предлогом добавочной нагрузки, приостановил не только ужины в немецком ресторанчике с Джорджем, но и увлекательные встречи с владельцем галереи «Старые Шляпы».

Моя подготовка требовала от меня всей мыслимой сосредоточенности.

Наступил июль. Свойственный нью-йоркской погоде в летние месяцы сырой, угнетающий вар, отдаленно подобный тому, которым отличались когда-то наши районные прачечные, но многократно превосходящий его своей тяжестью, сгустился в этом году раньше обыкновенного.

Лучше всего было у реки, или в движущемся автомобиле с включенным кондиционером, или в ночной, без огней, квартире с кондиционером же. Но вся эта машинерия создавала неизбежный назойливый фон – совмещение ропота, воя и хлюпанья, что меня либо рассеивало, когда я к нему прислушивался, либо некоторым образом оболванивало, «гипнотизировало», если я переставал обращать на него осознанное внимание.

Помогало спиртное: разумеется, не вино и не пиво, якобы утоляющие жажду, а крепкие напитки. К виски во всех его разновидностях я был не приучен, водку понимал только вместе с благопотребной (по выражению А.П. Чехова) закуской и оттого пил преимущественно выдержанный (XO) испанский бренди: он был сравнительно недорог, ароматен в ореховой гамме и лишен чрезмерной забористости.

Но в таких случаях мне изменяла осторожность. Я отношусь к тем русским, кто от выпитого хоть и добреют, но при этом становятся более требовательными к окружающим. Они – раз уж на то пошло – ставят условия. Они открыто настаивают на взаимном отказе от актерничанья и уклончивости и способны на неудобные, даже грубоватые вопросы.

Это привело к тому, что однажды я поддался совершенно возмутительной слабости.

Было около трех пополуночи. Оконная рама, из тех, что закрываются сверху вниз, придерживала собою корпус кондиционера; он был достаточно велик, но все же и справа, и слева от него, между боковинами и оконным переплетом, оставались свободные участки. Эти зияния заполняли раздвижные защитные гармошки, для большей надежности прикрепленные мною к коробке окна с помощью клейкой ленты. Вся эта неустойчивая конструкция мелко дребезжала. Старый кондиционер работал без перерыва и, как следствие этого, довольно громко хлюпал накопленной в нем водой.

Свет распространялся только от экрана, стоящего на письменном столе; светились еще и сигнальные датчики на телефонном устройстве. А я, развалясь в кресле, вел настоящий допрос с пристрастием.

– Где моя Сашка? – негромко, убыстренно, вздергивая верхнюю губу, спрашивал я.

И, помолчав секунду, неожиданно оскаливался и гаркал:

– А?! Где моя Сашка?!

Тот-Кто-Знал-Ответ валял дурака.

– Где моя Сашка?! – еще тише, почти без голоса, но теперь протяжно и раздельно произносил я свой единственный вопрос, повторяя его же без паузы, не давая опомниться. – Где моя Сашка? А?!!

Ответом мне было издевательское молчание. Из него следовало, что настоящий ответ известен, но меня, безопасного и невлиятельного Николая Н. Усова, не принимали во внимание, потому что не боялись. Я, как говорится, был никто и звали меня никак.

– Где моя Сашка? – спрашивал я, на сей раз вкрадчиво, но с угрозой, не меняя покамест положения в кресле, но лишь немного вытягивая шею и тем показывая, что если уж я вынужден буду вскочить, то Знающему Ответ не поздоровится. – Где моя Сашка? А? Молчишь? Где моя Сашка?!!

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Каждый лунный день имеет свою энергетическую особенность. Если правильно распорядиться энергиями, ко...
Вчера самым страшным чудовищем был василиск из любимой книжки, а сегодня умирает ближайшая подруга, ...
Амалия унаследовала коллекцию драгоценностей от своего деда, за которым преданно ухаживала в последн...
Воспользовавшись рекомендациями специалистов по сбалансированному питанию и здоровому образу жизни, ...
«Молитва есть восхождение ума и сердца к Богу», – говорил преподобный Нил Синайский. Молитвослов же ...
Легкомысленное приключение в заснеженной Миннесоте оборачивается для инструктора по лыжам Энн Райс г...