Приглашённая Милославский Юрий
Тут я решился на своего рода дерзость:
– А за что, по-твоему, фонд платит Макензи?
– Как ты понимаешь, Ник, у меня много своих занятий, которые мне интересны. Но если уж ты спрашиваешь о моем мнении, то я полагаю, что фонд платит ей за то, чтобы она работала над своей картиной.
– Значит, фонд заказал ей именно эту картину?Разговорить Нортона Крэйга было предприятием нелегким. Но я его не боялся. В отличие от создательницы портрета Сашки Чумаковой, он не наводил на меня этих разносящихся по всем четырем сторонам смятения и низкой робости. Я не мог окончательно сообразить, что в точности и, прежде всего, каким образом надо бы мне выяснить у Макензи; пуще того, я опасался проговориться сам; словно ей могло быть что-то ведомо о моих глубоко внутренних делах и каждый поставленный мною вопрос позволял ей получить еще больше подобных сведений, чего бы мне уж совсем не хотелось. Я не позволял себе задумываться над тем, где и при чьем посредстве она раздобывала эти сведения, – впрочем, понятие «задуматься» здесь малопригодно, – но при этом я не воспрепятствовал обосноваться во мне простому по своему составу чувству: будь это в моей власти, я умертвил бы стипендиатку «Прометеевского Фонда» и содрал бы все слои красок с размалеванной ею доски, так чтобы от картины не осталось и следа. Но, как уже говорилось, готовность к насильственным действиям была вырвана из меня с корнем еще в «аллее решительного объяснения» с Чумаковой. Продолжение разговора с Макензи ничего хорошего не обещало. Зато с Нортоном Крэйгом я был в состоянии собеседовать практически беспрепятственно, а если т или иные затруднения все же возникали, то исходили они не от меня и не от него, но по самой природе того дела, которое мне было бы желательно с ним обсудить.
Не давая никакого ответа, Нортон Крэйг слегка повел плечами, пощурился на меня и прошел в глубь галерейной зальцы, где у него находились письменный стол, кресло, пара стульев и полки, уставленные альбомами, о которых я уже упоминал. Был здесь и приземистый холодильник, обычно загруженный бутылочным пивом.
– Ты бы присел, Ник, – довольно громко произнес владелец галереи «Старые Шляпы». – И выпил бы со мной чуток пива. С Джорджем вы, как образованные люди, пьете вино. Ты разбираешься в винах, Ник?
Я сказал ему, что не понимаю в винах ровным счетом ничего. Но, разумеется, знаком с общепринятыми нормами их употребления.
На это Нортон Крэйг сообщил мне, что будто бы «наш друг Джордж выписывает специальный журнал для любителей вина и оттуда набирается винной премудрости: какое покупать, да как его пить, да как его наливать и в какие бокалы».
– Но если предложить ему в подходящем бокале какое-нибудь пойло, он по вкусу не догадается, чем его угощают. Это обычная история, Ник.
– О да? Неужели? – не удержался я: обобщения этого уровня, прочитанные ли, услышанные, могли меня в лучшем случае развеселить; к тому же я и не подозревал, что Нортон Крэйг окажется столь недалеким доктринером. – Ты когда-нибудь проводил с ним подобный эксперимент?
– Конечно, Ник. Всякий раз, когда я его навещаю, со мной в гости идет подарок – бутылочка с этикеткой, где значится очередное название, о котором мне стало известно из разговора с нашим другом Джорджем: я часто расспрашиваю его насчет новинок виноделия в этом сезоне, и он мне вычитывает рекомендации из своего журнала. У меня есть много приятелей, Ник. Повсюду. И я волоку к нашему другу Джорджу эту рекомендованную экспертами бутылку, в которую мои приятели заливают скромное калифорнийское или чилийское пойло, но, понятно, подходящего цвета и типа. И наш друг Джордж откупоривает эту бутылку своим профессиональным штопором, осторожно вливает самую малость в подходящий бокал, принюхивается, доливает бокал на треть, этаким винтом его взбалтывает, снова наслаждается ароматом, делает пару глотков и говорит: «Недурно! А как тебе, Норт?» А я говорю, что в винах не разбираюсь, но мне приятно потешить своего товарища-знатока, только благодаря которому я и узнаю, что следует и чего не следует пить. А он обещает меня научить, как самому распознавать доброту вина.Я позволил себе поинтересоваться, как надо понимать его слова о том, что эту штуку с Джорджем он проделывал далеко не единожды. Нортон Крэйг ответил, что именно так оно и есть, и хотя эта, более пяти лет назад им затеянная экспериментальная мистификация требует для своего исполнения определенных денежных затрат, он неукоснительно проделывает ее по крайней мере три, а то и четыре раза в год.
Мне ничего не оставалось, как спросить Нортона Крэйга о причинах этой затянувшейся игры; намерен ли он когда-либо остановиться?
– Нет; и это не совсем игра, Ник. Ты был прав, назвав мою затею экспериментом. Речь идет о контроле, Ник.
– Над нашим бедным Джорджем?
– Над всеми нами, конечно. У меня сложился определенный взгляд на человека вообще, Ник. Но ведь почти у всякого есть свое мнение по этому поводу. И есть множество толстых книг на эту тему. Мы их читали, Ник. А вот подтвердить свои выводы экспериментально, основательно, не жалея, если надо, и потратиться, и повторить эксперимент хотя бы и сто, и тысячу раз, все эти ребята ленятся. А я не ленюсь, Ник. Я пришел к своему пониманию, что такое человек, далеко не сразу. Я достаточно повозился над методикой этих моих экспериментов и не поскупился потратить на них время. И даже кое-какие деньги, Ник.
Я сказал, что Джордж, в конце концов, может и сам приобрести для себя одно из расхваливаемых в журналах вин, и если он попробует содержимое такой же по видимости бутылки, принесенной Крэйгом, – и соотнесет его со вкусом того вина, которое было им получено по заказу (или все это случится в обратном порядке), то избежать конфуза будет сложно.
Но оказалось, что Крэйг проделывал и такой опыт: он приносил Джорджу две одинаковые бутылки, из которых лишь одна была, условно выражаясь, подмененной. Ни о какой существенной разнице во вкусе Джордж не объявлял.
– Возможно, он не хотел поставить тебя в неловкое положение, – предположил я.
– Э, нет; он безо всяких колебаний провозгласил бы, что мне, как несмышленышу, нагло подсунули junk [21] , и что я понятия не имею, где надобно покупать настоящие вина.
– Если я понял тебя верно, ты потратил немало лет и немало денег – и получил неопровержимые доказательства того, что наш друг Джордж Донован – жалкий сноб и притворщик и не годится на должность сомелье. Имело ли смысл так уж усердствовать?
На это Нортон Крэйг возразил, что в его эксперименте приняли участие более десятка людей, претендующих на достаточное понимание в продукции виноделов, и во всех случаях результаты были статистически одинаковы: различий между предложенной Нортоном ординарной выпивкой и дорогими разливами определенных годов урожая и тому под. ни один из них не ощутил.
– Я давно подозревал, что это распространенное притворство, – вырвалось у меня.
– И я так думал, Ник. Но, может быть, они правы и все эти вина и на самом деле ничем особенным друг от друга не отличаются? Когда нашего друга Джорджа и всех остальных не сбивают с толку журнальные статьи, а наклейки на бутылках одинаковые, люди не дурачат ни себя, ни нас, а пьют да похваливают.
– А если бы наклейки были от вина попроще, а на самом деле в бутылки залить какой-нибудь отборный напиток, они бы его определили как скверный?
– Возможно. А возможно, что и нет.
– Но тогда это означало бы, что они ничего не понимают в винах, а полностью беззащитны перед каким угодно механизмом внушения. Это общеизвестно, Нортон. Почему бы тебе не предложить Джорджу пройти простейший тест: поставь перед ним два бокала, наполненных безымянным вином, и пускай он определит, где рядовая запивка под жареную говядину, а где – какое-нибудь произведение лучших виноделов Франции.
– А если он перепутает, Ник?
– Это будет означать, что он ничего не понимает в винах.
– Совсем не обязательно, Ник. Ты отчего-то считаешь, что ошибки, допущенные по какой угодно причине, исходят только от одной стороны. А другая сторона – она что, безгрешна? Уже двести – или две тысячи – лет ведется глубокомысленная болтовня о лозах, о бочках, о дегустациях, о выдержке, о какой-то купажности и тому подобной дряни (bullshit) – и это все чистейшая правда? Существует хитро организованная международная корпорация с многими миллиардами долларов прибыли, у которой состоят на жаловании сотни и тысячи специалистов, кому поручено поддерживать эту самую древнюю и благородную культуру виноделия так, чтобы прибыль не падала, а наоборот, росла. И есть любители доброго винца, которые стараются его заполучить. Сотрудники корпорации проделывают всё необходимое, чтобы заставить любителя уплатить им подороже. Только так всегда и бывает, Ник. Почему же с вином должно быть иначе? Мой эксперимент состоял не в том, чтобы зажопить нашего Джорджа на притворстве или глупости. Я как раз исходил из того, что он в состоянии допереть, какое вино в него вливают. Я ведь не подсовывал ему собачью мочу, в которую добавлена красная краска, Ник. В этих расфуфыренных бутылках было добропорядочное вино стоимостью от пятнадцати до двадцати пяти долларов за три четверти литра в розничной продаже. И наш друг Джордж вместе с остальными с удовольствием его хлебали. И, значит, подтвердили самое то, что я и предполагал. Они не так уж виноваты, Ник.Я счел возможным отпустить на добросовестное воспроизведение этого разговора более двух страниц машинописи единственно для того, чтобы достаточно проиллюстрировать – насколько я был им заинтригован. Предмет его не был для меня совершенно чужд. Дело в том, что в библиотеке моего покойного тестя имелась среди прочего некая «Большая Энциклопедия», изданная в России лет сто двадцать тому назад. ИльяСеменыч отзывался о ней с особенным уважением, определяя этот 10-ти или 12-томник словом «объективный». Я частенько перелистывал его, обнаруживая при этом массу крайне любопытных мелочей. В частности, в томе на букву «К» меня навсегда поразило замечание, из которого следовало, что будто бы вопрос о французском коньяке не столь уж прост, как это обыкновенно думают, и нуждается во внимательном рассмотрении; к утверждениям производителей и распространителей его разумнее относиться скептически – уже по одному тому только, что объемы предлагаемого к мировой продаже напитка намного превышают возможности виноградников всей провинции Коньяк. Проще сказать, всем этим неисчерпаемым гектолитрам в бочках неоткуда было взяться еще в 1896-м, если память мне не изменяет, году.
Но все это были пустяки, меня давным-давно ничуть не занимавшие.
Поэтому в ходе разговора с Нортоном я изо всех сил старался определить – в чем же состояла связь поднятой им темы с основной причиной моего появления в «Старых Шляпах». Загадку, предложенную мне художницей Макензи, я, естественно, – хотя и безо всякого на то основания – распространил на все прочее происходящее вокруг меня в галерее, воспринимая сказанное мне Крэйгом в качестве своего рода намека, суть которого мне рекомендовали приложить ко всей истории с картиной. К тому же Нортон беседовал со мной о предметах достаточно деликатных, демонстрируя тем самым свое ко мне доверие. И я вообразил, что уже одно это указывало на скрытую, «приточную» подоплеку обсуждаемой нами материи.
– Значит, получается так, что сама Макензи толком не знает, кого ей поручили изобразить, и поэтому злилась?
– Ты почему-то совсем не слушаешь меня, Ник, – заметил по прошествии легкой паузы мой собеседник. – Я не сказал тебе ни слова насчет Макензи и ее занятий. Мы обсуждали совсем другие штуки.
– Совсем другие, а?
– Конечно, Ник. Разве только…
– Да?
– Разве только мне хотелось бы убедить тебя: нет ничего общего между тем, о чем ты меня сейчас спросил, и тем, о чем мы с тобой толковали прежде.
– Тогда к чему ты рассказал мне эту историю насчет вина?
– Я хотел тебя немного развлечь, Ник. Это ничего?..
Я в упор не видел причин, по которым этот симпатичный мне человек, мой, как принято говорить, добрый – что бы там это слово ни означало в наших краях – приятель, пользуясь своим положением, так жестоко измывается надо мною. Но, хотя причины его жестокости были от меня скрыты, это никак не означало, что их не было вовсе. Я всего-то желал бы любых пояснений – чтобы мне указали, намекнули на эти причины. Возможно, все дело было в каком-то несчастном недоразумении: меня кто-то оболгал, оклеветал, выражаясь по-теперешнему – подставил; возможно, мне удалось бы доказать свою правоту; а если я и в самом деле в чем-то виноват (что также вполне допустимо), я попытался бы убедить Крэйга или кого угодно отнестись ко мне со снисхождением.
Однако мне никто ничего не пояснял.
Допивая свою бутылку, я сквозь ее зигзагообразно искаженное, коричневое с прозеленью стекло поглядывал на Крэйга, который, в свою очередь, смотрел на меня в упор, расположив немалый свой подбородок в развилке большого и указательного пальцев правой руки. Я переживал своего рода бурю помышлений, которые не посещали меня лет с шестнадцати, и не обладай я твердым пониманием того, что Нортон Крэйг в состоянии упредить практически любое мое движение, я бы почти наверное, хрястнув пивной бутылкой об угол столешницы, обзавелся бы т. наз. «розочкой», которую тут же воткнул бы всеми ее зубьями в физиономию владельца галереи «Старые Шляпы».– …Я не могу тебе помочь, Ник, – сказал он, как только я вернул пустую бутылку на стол. – Я-не-могу-тебе-помочь.
Ударения равно стояли на всех словах, и они не допускали никакого расширительного/дополнительного истолкования. В конце концов, владелец «Старых Шляп» ни по этническому происхождению своему, ни по образовательному уровню (т. е. по благоприобретению) не принадлежал к цивилизациям, пребывание в которых не позволяет, даже при полном желании, сказать в простоте ни единого слова, но всегда – с обязательной подковыркой, с неизменной глубинной подначкой. Он мог просто-напросто соврать, под тем или иным предлогом или без предлога уйти от ответа – или, напротив, сразу, без обиняков ответить на подразумеваемый главный вопрос. Так и произошло. Я ведь попросил его о помощи, и он сообщил мне, что не располагает возможностью оказать ее.
У меня достало выдержки отказаться от возгласа «почему?». Я поблагодарил Нортона Крэйга за пиво, заодно рассказав, как некогда восхитило меня могущество мюнхенских подавальщиц, которые без видимых усилий придерживали в каждой руке по четыре литых полномерных кружки с тамошним превосходным пивом – темным и светлым; лучше всего оно шло под белые сосиски.Затем я поднялся со стула и приблизился к своему вместительному, о двух отделениях портфелю, – скорее, небольшому саквояжу на колесиках, с которым я езживал на всякого рода служебные встречи. Я извлек из него купленный Катей ранней осенью 2005 года фотоаппарат, приладил к нему выносную, похожую на перископ старинной подводной лодки вспышку, включил его и, держа этот крупный темный предмет как бы навскидку, двинулся к портрету Сашки Чумаковой. Экран видоискателя был достаточно велик. По углам его мерцали разнообразные датчики, предлагая на мое усмотрение несколько режимов съемки, если бы я почему-либо захотел отказаться от режима автоматического, устанавливаемого камерой самостоятельно. Когда на экране появилась – до плеч – Сашка Чумакова, я принялся манипулировать панелькой перехода на крупный план: сперва я намерен был запечатлеть только Сашкино лицо.
В это мгновение аппарат покачнулся, дрогнул и помимо моего желания поплыл вниз, т. к. неслышно и быстро подошедший ко мне Нортон Крэйг наложил на него свою правую пятерню.
– Подожди-ка, Ник, – произнес он с некоторым оттенком шутливого недоумения. – Разве было объявлено, что фотографировать здесь разрешено?
В предположении, что меня для поднятия настроения желают добродушно разыграть, я повторил известное правило, согласно которому разрешено все, прямо не запрещенное. И тогда Нортон Крэйг привлек мое внимание к еще одному новшеству в его галерее – продолговатой эмалированной табличке с надписью No Photo Allowed/Фотографировать не дозволяется.
Я попытался было свести происходящее к сценке из комического телевизионного представления: изумленно выпучил глаза, покорно склонился в поклоне и предложил дать письменную гарантию того, что полученный мной фотоснимок не будет использован для изготовления плакатов и открыток. В ответ на это Нортон Крэйг расположился так, что нас разделяло не более десяти-пятнадцати дюймов, при этом заслонив от меня картину.
– Здесь не фотографируют, Ник, – подтвердил он.
Я возразил, что прежде этого запрета не существовало.
– А разве ты когда-нибудь пытался? – спросили меня, и я вынужден был ответить отрицательно. – Вот видишь, Ник, – продолжил Нортон Крэйг. – Тебе не приходило в голову заняться у меня фотосъемкой, точно так же, как ты не стал бы проделывать это у Гуггенхайма или в Метрополитен. А если бы ты затеял здесь баловаться с фотоаппаратом, то услышал бы то, что слышишь сейчас.
Я не удержался – и сказал, что мы не в Метрополитен и не у Гуггенхайма, впрочем, понимая всю бесполезность моих сарказмов.
– Ты подразумеваешь, что здесь не музей, Ник? – безо всякого ощутимого неудовольствия подхватил Нортон Крэйг. – Но ты не совсем прав: то-то и оно, что «Икар» – это как раз музей. Музей визуальных объектов альтернативных культур. Но мы привыкли называть его галереей «Старые Шляпы», Ник. Мы просто привыкли.
Я не нашелся, что ответить, и тогда Крэйг еще раз привлек мое внимание к новой табличке. Получалось, что ее установили всего дня три тому назад – по просьбе Макензи. Сам он не имеет нужды в предостерегающих и запретительных надписях, а если придется, то не замедлит пояснить, как, например, произошло сегодня. Но Макензи не слишком-то рвется вступать в разговоры, и поэтому пришлось зайти в магазин “99с ” и купить…
– A если я тебя ппрошу? – перебил я рассказ Нортона Крэйга о приобретении таблички. – Сделать мне одолжение по случаю удачной покупки…
– Ты ведь не собираешься просить меня насчет того, что относится к моей части экспозиции, правда, Ник? – в свою очередь приостановил меня владелец музея визуальных объектов альтернативных культур. – Ты пришел, чтобы сфотографировать экспозицию Макензи.
Высокопарное «экспозиция» применительно к одной-единственной картине, несомненно, могло бы меня развеселить, если бы я не уловил в обращении со мной Нортона Крэйга всё более явственных признаков соболезнования – гадливого и необременительного, ни к чему не обязывающего. – Давным-давно я наблюдал нечто подобное, зайдя навестить мою Катю в одно из первых ее ночных дежурств, со стороны благодушной санитарки к закрепленному на койке умирающему маразматику, который со слезами умолял развязать его и отпустить домой к маме и папе, потому что они-де будут беспокоиться его слишком долгому отсутствию.
– …Из этого ничего не получится, Ник, – продолжили мы обмен пустяками.
– Да почему?! – Я вдруг сообразил, что поведение Нортона Крэйга, казалось бы, в высшей степени ошеломляющее и возмутительное, меня нимало не удивило: иначе и быть не могло. С каких таких пор мне позволяется ускользнуть, стяжав приятный сюрприз, добиться своего хоть в чем-то, что имеет касательство до Сашки Чумаковой?
– …Потому что эта часть экспозиции не принадлежит к той, которая находится в моем ведении.
Я призвал Нортона Крэйга откровенно пояснить, что произойдет, если я каким-то образом исхитрюсь и сфотографирую работу Макензи без разрешения.
– Невозможно, Ник.
– А предположим?
– Я не чувствую себя в настроении что-либо предполагать, Ник. Это невозможно, потому что здесь нельзя фотографировать. – Он не отказывал мне в развернутых ответах, не смущался повторениями одного и того же по множеству раз, т. к. был хорошо обучен вести именно такого рода беседы – со вздорными, потерявшими всякий разум, бессильными, но настырными людьми вроде Кольки Усова, который не живет нигде.
– Мне бы очень желательно все же получить хотя бы один такой снимок. Крайне желательно.
– Я тебе верю и все прекрасно понимаю, Ник.
– Поскольку это зависит от твоего подхода к вещам… – Нортон со вниманием вслушивался и не торопил меня. – Мужик, да что с тобой делается?! Отвернись и закрой глаза! – И я попытался возобновить свои манипуляции с фотоаппаратом. Тогда владелец музея «Старые Шляпы» приблизился ко мне почти вплотную, так что я полностью утратил свободу маневра.
– Я дал тебе знать, что все прекрасно понимаю, Ник. Но мне жаль, что ты недостаточно понимаешь меня. Я ведь уже объяснил, что не могу тебе помочь. А ты продолжаешь донимать меня вопросами, потому что уверен, будто я не хочу ничего для тебя сделать и по каким-то причинам валяю дурака. Это не совсем так. Я не могу тебе помочь. Ты получил от меня то, что можно: я дал тебе адрес. Он у тебя, Ник.
Мне было не по силам остановиться рывком, и я принялся запальчиво рассуждать, что мог бы испросить разрешения у автора, т. е. у Макензи, для чего намерен дождаться ее, даже если мне предстоит обременить владельца музея своим дальнейшим присутствием допоздна. К тому же, не унимался я, картина Макензи пишется по заказу этого вашего «Прометеевского Фонда» и вроде как ему и принадлежит…
– Read my lips [22] , – беззвучно произнес Нортон Крэйг. – Я не могу тебе помочь.Для того чтобы хоть сколько-нибудь опомниться, мне пришлось начать с краткой, но сосредоточенной пешеходной прогулки по низовьям предвечернего Манхэттена. Автомобиль я устроил на ближайшей крытой стоянке, не зная еще, как распоряжусь с ним в дальнейшем.
Уже не однажды я имел возможность удостовериться в том, что мне становилось все легче и проще сносить не только пребывание в унизительных ситуациях, но и прямые оскорбления. Тому были две причины: а) эрозия – до почти полной утраты – личностного восприятия любых других людей, т. е. нечувствительного сведения их к объектам неживой природы, и b) осознаваемая примиренность с тем, что в моем распоряжении отсутствуют действенные средства подавления как единственно возможного ответа на все оскорбительное и унизительное, исходящее от другого человека. А поскольку я понимал – и принимал, – что обзавестись такими средствами мне уже никогда не удастся, то меня не мучили (и не утешали) грезы о мести, о встрече на узенькой дорожке, о восстановлении попранной в отношении меня справедливости и т. под. вреднейшая для здоровья мозговая продукция.
Отмеченное не было, конечно, моим собственным достижением: в точности так же успешно справлялось с трудностями этого порядка великое множество обитателей нашего континента. Лишь сравнительно небольшое их число, поддаваясь опасным фантазиям, впадает в особое состояние, которое я определяю как приступ/пароксизм болезненного интереса к другим людям. Под воздействием этого пароксизма мнение о нас окружающих приобретает характер сверхценного, определяющего фактора в нашей жизни. А так как очевидно, что от этих столь безоговорочно уважаемых нами лиц мы не дождемся хоть сколько-нибудь уважения ответного, поскольку они являлись либо свидетелями нашего позора, либо сами унижали и оскорбляли нас, ситуация наша становится безвыходной. Люди, чье мнение о нас так безмерно значимо, люди, которые нас так невероятно интересуют, подают нам недвусмысленные знаки пренебрежения. И тогда одержимый болезненным интересом к посторонним – совершает непоправимые поступки. При первой возможности он убивает как можно больше этих достойных абсолютного уважения и чрезвычайного внимания людей (прохожих, сослуживцев, посетителей торгового центра и проч.), ибо их мнение о нем – невыносимо для него важно.
К тому же я признавал, что и сам увлекся – и в этом увлечении действовал со смешной прямолинейностью, тем самым поставив и себя, и Нортона Крэйга в неловкое положение. Это не было делом случая; я знал причину: самая возможность разговоров с А.Ф. Кандауровой и Сашкой Чумаковой незаметно детренировала, избаловала меня; и я распоясался, вновь, как в юности, вообразив, будто душевные требовательность и расхристанность есть свойства позволительные и даже достойные некоторого одобрения. Но удержись я на благоразумной, т. е. еще недавно моей же собственной, оценке того, что происходило в «Старых Шляпах», начиная от появления там работы Макензи, глупейшая сцена с фотоаппаратом, конечно, не имела бы места. А теперь ничего, что было бы в состоянии изменить ситуацию в мою пользу, не приходило мне на ум. Я желал лишь как можно скорее пожаловаться на судьбу Александре Федоровне – единственной, кому не пришлось бы ничего растолковывать, – поплакаться ей, как жестоко и обидно со мной поступили, не позволив хотя бы сфотографировать кранаховский портрет моей Сашки Чумаковой, на который и она сама взглянула бы с удовольствием.Нет необходимости пояснять, почему именно такого, наиболее желанного, но и наиболее ошибочного развития событий я допустить не мог.
В твердом намерении как можно решительней остановить эту опасную для меня внутреннюю стычку взаимоисключающих умонастроений, я поспешил прибегнуть к средству наиболее доступному, но мною не столь часто употребляемому: зайти в ближайшую распивочную и принять одну-две порции крепкого. При этом напитку я отводил роль второстепенную, вернее сказать – вспомогательную, поддерживающую. Замечу вдобавок, что среди моих родственников было достаточно особ, самоубийственно подверженных пьянству, т. е. буквально сгоревших от водки. С детства крепко перепуганный видом и ухватками забубенных моих дядюшек и дедушек, я взрастал человеком, пьющим довольно умеренно – и, главное, не испытывающим никакой нужды в усиленном и бесконтрольном потреблении спиртного. Но распивочные, бары, портерные – они по своей природе, как могли, укрощали, некоторым образом дисциплинировали, вводили в доступную пониманию колею. Они относились к изначально признанной почти всеми цивилизациями рецептуре утешения и смирения, а значит – обладали накопленным эффектом своеобразной «намоленности». Там, в питейных, сиживали поколения и поколения тех, кому наверняка требовалось то же самое, что сегодня потребовалось мне, и уже одно это предполагаемое единомыслие, совпадение (при всем их бесконечном разнообразии) причин, приведших всех нас сюда, не могло не помочь.
Распивочная, куда я зашел, видимо, переходила из рук в руки на протяжении последнего десятилетия и потому совсем утратила выраженную культурную принадлежность; здесь сочеталось то, что по сути своей сочетаемым не являлось, как то: бар ирландский, бар спортивный и бар хорватский; зал был верно освещен, но при этом зрение и слух посетителя утомляли сразу три мощные телевизионные установки, как это бывает в барах из разряда спортивных. Плечистый буфетчик с подчеркнуто-вызывающим, почти насмешливым выражением лица обращался к гостям мужского пола без слов, вопросительно вздергивая нижнюю челюсть, но зато уделяя недопустимое, преувеличенное внимание гостьям. Его напарница, одетая в вульгарное черное платье с остроугольным, но абсолютно свободным декольте, вообще ни на кого внимания не обращала; ее следовало призывать возгласами. Но все же помощь была оказана: неторопливо повторив сугубую порцию относительно дешевого, но терпимого калифорнийского бренди – мне, однако, пришлось вслух, громко и внятно отвергнуть предложение кельнерши разбавить его сельтерской и/или вбросить в бокальчик немного льда, – я понял, что вскоре могу отправляться восвояси. Конечно, о настоящем успокоении речь не шла: я все еще оставался в плену неврастенического, прицельного интереса относительно внешнего облика и поведения отдельных персон, прилагая к ним свои эмоциональные суждения. В противном случае я бы никогда не заметил, что представляли из себя служащие распивочной, чьи манеры, описанные мною выше, столь назойливо бросились мне в глаза. Вместе с тем от меня ускользнуло, как именно называлась эта распивочная, где я просидел достаточно долго.
Прогулка длилась, и я спускался все ниже и ниже, забирая наискосок, в сторону Восточного Бродвея, за улицу Лафайет, где у ступеней, ведущих к станциям метрополитена, было чрезмерно людно от обилия торговцев фальшивыми швейцарскими часами, которые были навалены у них в чемоданах и чемоданчиках, а то и просто топорщились в горстях, наподобие ракообразных. Здесь предлагали мелких китайских божков из фальшивого же нефрита, ароматические курительные палочки, разнообразную галантерею, например, бумажники, брючные ремни, колоды игральных карт, пепельницы, а также упакованные по трое комплекты мужского нижнего белья, галстуки, шарфики, никчемную бижутерию и тому подобные вещи, на которые неведомо кто мог бы и позариться; но та или иная торговля, очевидно, велась: вокруг шли оживленные и азартные переговоры вполголоса, одни отходили, другие между тем подходили, и в пространстве стоял неумолчный гул от безoстановочно произносимого слова rolex-rolex-rolex-rolex.
Мой автомобиль мог бы, с относительно малой приплатой, заночевать и на Манхэттене, но возвращаться за ним с утра мне, разумеется, не хотелось. При этом я также весьма не желал разъезжать по вечерам, и вовсе не потому, что выпил спиртного. Я никогда не был так называемым лихим записным водителем, охотно предоставляя место за баранкой моей Кате, – когда это было делом допустимым. Она шоферствовала с нескрываемым удовольствием; ей в особенности льстило признание за нею дара проникновения во всякий промежуток, мало-мальски пригодный для стоянки. Впрочем, и я правил вполне порядочно. Я не боялся ни своего, ни чужих автомобилей, ведомых кем бы то ни было: хоть китайцами, хоть злобной молодежью, хоть латиноамериканцами, хоть женщинами, даже древними стариками и старухами. Не страшили меня и несчастные случайности с пешеходами.
Однако в последние месяцы мое положение в этом смысле изменилось к худшему, о чем я еще не имел случая упомянуть. Причиной была новая, неведомая мне прежде боязнь. Едва только я садился за руль и в поле моего зрения оказывался прохожий, мною овладевало жесточайшее искушение: резко, но и коварно, не привлекая ничьего внимания, притопить, увеличить скорость – и одним ударом снести это рвущееся, ломающееся, лопающееся на лету препятствие, – а затем с осторожностью миновать все то, что останется от него на проезжей части, и продолжить свой дальнейший путь со скоростью, дозволенной в городских пределах. Я был уверен, что задерживать меня не осмелятся. Еще сильнее тянуло взъехать на тротуар, и я отрабатывал в себе эти ничтожные на вид, плавные, волнообразные покачивания руля в сочетании с легкими прикосновениями плюсны к акселератору, которые позволили бы мне, мчась по спиральной траектории, поразить возможно большее число беспорядочно суетящихся целей.
Я не воспитывал себя окриками и призывами к дисциплине и благонравию, но, добровольно вступив с самим собой в тайный лукавый сговор, подмигивал и едва слышно повторял сквозь зубы: не теперь, не теперь, еще ты к этому, Колян, не готов, не готов еще, – испытывая при этом неизъяснимое, выражено полового ряда наслаждение, от которого мне приходилось со все большим усилием отказываться. Это была, конечно, разновидность мозговой игры; но уж слишком яркими становились мои дорожные миражи, а после захода солнца, в сумерках, я вел автомобиль буквально вслепую, как бы пребывая в эпицентре удесятеренных световых и пиротехнических вакханалий, свойственных rock-концертам и дискотекам 80-х – 90-х годов прошлого века, – я еще успел повидать их воочию.
Таким образом, каждая, даже совсем непродолжительная поездка превращалась в мучительную трату душевных сил. В подобном положении вероятность настоящей, а не воображаемой аварии была достаточно высокой. Однако, стоило мне затормозить и распахнуть дверцу, как бесследно исчезало не только самое искушение, но и чувственное памятование о нем: я уже не мог вспомнить не только то, в чем оно состояло, но даже факт его несомненного существования и воздействия, только что сотрясавшего меня с головы до ног.
Я не усиливался понять, отчего приключилась во мне эта, в сущности, весьма опасная и тревожная неполадка. Мне было достаточно одного только осознания причинно-следственной связи ее с появлением в галерее, то бишь в музее «Старые Шляпы», работы Макензи. В чем именно состояла эта связь и точно ли можно было почесть ее за причинно-следственную – я не искал, пребывая в уверенности, что всё непременно затихнет, как только я найду решение истории с картиной. Потому-то я просто прилагал все старания, чтобы лишний раз не оказаться в необходимости выезжать на улицу. На острове Манхэттен подобное поведение было бы чем-то вполне обыкновенным, зато для обитателя Квинса, где я очутился уже повторно, такие привычки порождали затруднения, напр., для частого посещения все того же Манхэттена, чего мне почти невозможно бывало избегнуть. Следовало приноровиться прежде всего к транспорту подземному, где я чувствовал себя далеко не всегда уютно, – или нанимать такси, что становилось накладно.
Впрочем, к подземке я притерпелся достаточно быстро. В ее ранней утренней толчее мне обыкновенно участвовать не приходилось, т. к. прежде десятого, а то и одиннадцатого часа необходимости переправляться на остров Манхэттен почти никогда не возникало. В дневные же, дополуденные часы вагоны, с их сидениями померанцевых и лимонных тонов, бывали довольно пустыми. Вплоть до вхождения в грязноватый облупленный тоннель, который и приводил меня на искомую остановку Lexington Avenue, – она же «59-я улица», – состав перемещался по эстакаде, так что моему наблюдению открывались асторийские крыши: Астория была вся, почитай, сплошь бесхитростно и равномерно застроена в уровень, не превышающий четырех-пяти этажей; дома покрупнее и повыше стояли в торговой части или поближе к парку, т. е. к набережной. Все это, за малыми исключениями, представляло собою оттенки буро-красноватого тусклого кирпича с включениями серого цемента, покрытого сплошными graffiti; таким же образом было размалевано все, что только пристроено на крышах, как то: трубы, крытые выходы чердаков и коробки мощных кондиционеров [23] ; Астория предпочитала тусклые цвета, так что лишь редкие домовладельцы из числа записных средиземноморских (греческих) патриотов штукатурили свои жилища белым, к тому же украшая окна голубыми наличниками.
Совсем неплохо приходилось мне и на обратном пути. После семи-восьми вечера в вагонах было достаточно тихо. Пассажиры – люди с неподвижными, замкнуто-кроткими от смертельной усталости лицами, в большинстве своем выходцы из Азии, Ост– и Вест-Индии, иногда негроиды, а совсем редко – представители белой расы, – уже отстранились от всего, что только выпало на их долю в дневные часы; они отдыхали и грезили по дороге, и, возможно, этот отдых был даже получше того, что предстоял им дома по возвращении. Только самые молодые сохраняли остаточное оживление, не расставаясь с наушниками, и от них доносился проникающий сквозь их черепные коробки наружу едва слышный, но явственный барабанный бой и лязг электрических музыкальных устройств.
И я отдыхал и грезил вместе со всеми.
Лучше всего бывало, когда движение состава внезапно утрачивало в своих равномерности и плавности: его начинало чуть-чуть подбрасывать и даже немного заносить. Тогда я блаженно прикрывал глаза, что, конечно, мог себе разрешить, поскольку за безопасность движения отвечали другие; меня везли. Везли, словно в трамвае, – с оконцами на обширных площадках, устроенных на манер застекленной веранды, с бедовой, почти блатной, размалеванной в красное, белое и черное кондукторшей при служебной сумке, что застегивалась на манер портмоне; а широкий ремень ее, идущий от плеча наискосок между полными грудями плутовки, имел на себе закрепленными рулоны проездных билетов трех разновидностей: взрослые, детские и багажные.
Так бы я согласился перемещаться сколь угодно долго и сколь угодно далеко.Телефонировать Александре Федоровне было, конечно, поздно.
Но я бы и не стал с ней теперь разговаривать. Правда заключалась в следующем: с появлением Сашки, спешащей на бал, о чем Александра Федоровна еще ничего не знала, наши беседы представляли для меня известную трудность. Они не давали мне сосредоточиться на том, что происходило с нами же, они препятствовали выработке каких-либо планов в связи с картиной – а с ней, как можно было заметить, в свою очередь происходило всякое. Осмелься я рассказать А.Ф. Кандауровой обо всем происходящем, – о, тогда бы нам, несомненно, нашлось, что обсудить. Но я оставался при убеждении, что подобная откровенность явилась бы с моей стороны поступком позорным. Я не признавал за собой права взвалить на Александру Федоровну даже незначительную долю ответственности за ход наших дел. Дела шли так, как они шли – исключительно по моему хотению, и даже если Александра Федоровна и находилась в полном со мной согласии, это не означало, будто бы мне дозволяется даже косвенно намекать ей на какие-то совместные труды, подразумевая некую общую для нас, т. с., выгоду. А.Ф. Кандаурова ровным счетом ничего не задолжала Николаю Н. Усову. И раз уж он что-то задумал, то действовать ему должно было самому, в одиночку, заручась главным, без чего никак нельзя было бы обойтись: самопроизвольно выраженным и произнесенным пожеланием Сашки Чумаковой: «…кого надо просить, чтобы вернулась я…». Первый раз в жизни она обратилась ко мне с просьбой, доверилась и поручила нечто совершить. А до той поры, т. е. до поры этого свершения, наши разговоры утратили смысл; мой предварительный лимит на эти разговоры был исчерпан, и если ему предстояло возобновиться, то, предположительно, в каких-то иных категориях/на других условиях.
Как следствие возникновения новой обстановки, давно и твердо усвоенная мной – и упомянутая выше – спасительная робость, которой я оставался подвержен изо дня в день, сейчас уже не руководила моими поступками в достаточной мере.Я осмелел. Но тем не менее на прием в контору «Прометеевского Фонда» я отправился с налету, не озаботясь предварительной договоренностью. К чему скрывать очевидное? Я бы хотел, чтобы мне под любым предлогом отказали; перенесли свидание на другой, отдаленный и никак не подходящий для меня день; предложили подать заявку и терпеливо дожидаться письма с приглашением или даже прогнали прочь, так чтобы я мог возмутиться и больше не приходить; но при этом попытка моя была бы все же засчитана и признана достаточной – без необходимости повторения. Необходимой отваги – для встречи, в ходе которой мне предстояло услыхать весьма вероятный, а скорее всего, обязательный вопрос касательно причин, какие заставили меня обратиться в эту организацию, – накоплено не было. Ей и неоткуда было взяться. Более того. Сама моя готовность к словопрениям (неуспешным) с Нортоном Крэйгом, а еще прежде – с художницей Макензи произросла из того ничтожно малого, что каким-то образом уцелело в моем составе помимо , м.б., вне Сашки Чумаковой. И стало быть, ей не подлежало и не от нее исходило. Эта малость, существованию которой я не уделял практически никакого внимания, не обрела во мне не только решающего, но и совещательного голоса и потому не играла хоть сколько-нибудь заметной роли в моих жизненных отправлениях. Однако в последние месяцы эти ничтожные разрозненные фрагменты доисторического Кольки Усова, пользуясь моим непреходящим злокачественным унынием, создавали во мне постоянный, жалобно скулящий фон помех. Я впервые внятно учуял его в редакторском кабинете, когда мне предложили отправиться в командировку на старое пепелище. С той поры скулеж не умолкал ни на мгновение, но безостановочно талдычил мне под руку, вынуждая к себе прислушиваться. При этом ничего определенного не произносилось, но зато все, что бы только я ни предпринимал или только намеревался предпринять, обязательно встречало слабосильное, но по-своему упорное сопротивление; за мои рукава и штанины как бы цеплялись и слезно подвывали: о-ой, не-е-ет, не-е-ет, не-е-ет. Радикально подавить подобную практику, противостоять ей могла лишь сугубая сосредоточенность подхода к принятию решений и отчетливое атакующее противодействие.
Часть вторая
Дом по… – й авеню, в котором располагался вместе с дюжинами прочих контор «Прометеевский Фонд», – на пересечении с…й улицей, неподалеку от некогда знаменитой гостиницы «…ания», – занимал более трети квартала и, судя по архитектуре, был возведен в годы президентства Теодора Рузвельта. Содержание его наверняка стоило немалых денег. Отворив двустворчатые, с диагональными, выполненными на манер маршальских жезлов рукоятями превосходные манхэттенские двери, я очутился в обширном вестибюле – с мраморными панелями и массивными светильниками, которые представляли из себя витые раковины, обращенные жерлами к потолку. Плотный, с голым черепом оттенков молочного шоколада господин, сидящий за контрольным пультом, только мельком взглянул на меня озабоченно и серьезно, как то умеют хорошие специалисты охранного дела, но ни о чем не спросил. Я улыбнулся ему – и пожал ярко надраенную латунную кнопку вызова лифта; кнопка размещалась в центре розетки, напоминающей командорский знак мальтийского ордена. В кабине подошедшего лифта зеркала перемежались какими-то рельефными колонками в виде ликторских топориков, заправленных в фашио, – также, скорее всего, из латуни. Я вышел на определенном этаже – и, пройдя по коридору, вскоре очутился возле иных дверей: новейшего образца, из цельной стеклоподобной массы; на ней крупным золотым курсивом была выведена знаменательная часть наименования искомой организации. Двери были почти совершенно прозрачны и, как я сразу же убедился, заперты на замок. За ними, вопреки тому, что я предполагал, не обнаруживалось и следов приемной, секретарского стола или чего-либо в этом роде, но лишь продолжался все тот же длиннейший коридор; отличие состояло в другом, более темном, ковровом покрытии пола и несколько иначе распределенном освещении. Расположенные по сторонам коридора двери кабинетов оставались, в свою очередь, плотно затворенными, сколько я ни всматривался в их линейную перспективу. Для перерыва на полдник здесь было уж слишком безлюдно и молчаливо. Не давали о себе знать ни телефоны, ни какие-либо канцелярские механизмы. Походило на то, что я явился сюда в неприемный, нерабочий день. Как знать, задержись я у дверей «Прометеевского Фонда» немного подольше, какие-то звуки меня бы, возможно, достигли, но спустя минуту или две я развернулся и направился к лифту. Съехав, я очутился во все том же вестибюле, однако на противоположной главному входу стороне, т. к. я, сам того не замечая, вызвал лифт, будучи на иной оконечности здания. Меня очевидно кружило, запутывало и отшвыривало прочь. Я бы охотно поддался этому воздействию, тем более что все формально мною намеченное было исполнено: зашел и ушел; ничего не получилось. Но мне отказала в повиновении уже упомянутая в этих заметках действующая модель малодушия. Весной и летом 2007 года она трудилась во мне с утра до вечера, постоянно создавая свой благотворный стягивающий, центростремительный эффект, тогда как прежде я нуждался в ней почти исключительно по работе. А запас ее мощности, как мной уже говорено, был ограниченным.
Осмотрясь, я заметил по левую руку от меня нечто вроде кафетерия, оборудованного в дальнем от лифта углу, где виднелась полукруглая стойка с прилавком и буфетом. Такие заведения обыкновенно всегда пусты, поскольку отличаются и дороговизной, и скудностью ассортимента разом, что хорошо известно всем служащим здешних контор.
Я спросил кофе того способа приготовления, который зовется у нас regular, a к нему – сдобный рогалик с миндальной начинкой и присел со всем этим за стол возле самого окна.
Одинаковый, неопределенно-сладковатый вкус полученной снеди – равно и жидкости, и клейкого теста, как и прочих находящихся здесь в продаже пищевых продуктов, вне зависимости от их наименований, – вкус, к которому я, не помня никаких других, казалось бы, издавна привык, на сей раз отчего-то меня возмутил, словно я почуял его впервые. Но так оно, скорее всего, и произошло: под воздействием событий последних месяцев во мне осмелился возродиться, условно выражаясь, второй /«задний»/опорный план моего (и всего остального) существования, в оглядке на который я вдруг обрел утраченную способность сравнивать/сопоставлять.
Это прибавило мне уверенности. Дожевывая рогалик, я извлек из кармана телефон, куда еще загодя внедрил номер «Прометеевского Фонда» (для краткости мы в дальнейшем будем называть это учреждение его сокращенным именем), но воспользоваться им решился далеко не сразу. Отклик на мой звонок последовал на третьем сигнале. Это был многорядный автоматический секретарь. Интеллигентный, но и не без легкой примеси сладострастия женский голос сообщил мне, куда именно я попал, – и предложил на выбор два варианта: не желаю ли я безотлагательно получить какую-либо определенную справку по интересующему меня делу – и если это так, то не соглашусь ли я, имея в виду скорейшее удовлетворение моей просьбы, не вдаваясь в ее детальное изложение, произнести какое-либо, с моей точки зрения, ключевое для данной просьбы слово или краткую сентенцию, которая содержала бы такое слово в своем составе? Если же это предложение покажется мне неудобоисполнимым, не желаю ли я задать мой вопрос дежурному куратору? Чуть помедлив, я дал предварительное согласие на второй вариант; контактировать с автоматическим секретарем возможно было и словесно, однако я счел за лучшее манипулировать кнопками. «Очень хорошо», – ответили мне и поинтересовались, предпочитаю ли я сперва обсудить свой вопрос в ходе телефонной беседы – или при личном свидании? Надо ли говорить, что я выбрал последнее. Мне пояснили, что в согласии с выраженным мною предпочтением я буду принят дежурным куратором, в связи с чем меня просят определить уровень срочности моего дела: безотлагательно? в течение этого рабочего дня? этой рабочей недели? другое?.. «Сегодня», – сказал я. «Боюсь, что ваш ответ, который чрезвычайно важен для нас, не был достаточно нами расслышан, – отозвался голос. – Мы глубоко сожалеем о нашей оплошности. Поэтому не могли бы вы повторить для нас то, что вам угодно сообщить нам: безотлагательно?.. в течение этого рабочего дня?.. этой рабочей недели?.. другое?..» Сообразив, что автомат настроили не в посуточном-почасовом а, скорее, в определенном порядковом режиме, отчего понятия вроде «сегодня», «завтра» и тому под. на него не действуют, я притиснул кнопку с цифрой 2, что и означало «в течение этого рабочего дня», т. е. применительно к данному случаю – сегодня. «Прекрасно! – обрадовался многорядный автоматический секретарь. – Просим вас о любезности: подождите, пожалуйста, покуда мы уточним, каков распорядок работы нашего дежурного куратора». Слова секретаря сменила нежная и тихая музыка, а на ее фоне нарочито отчетливо слышался приятный узнаваемый шорох: листали памятною книжечку из превосходной рисовой бумаги. Но все это исчезло, и секретарь произнесла: «Сейчас на наших часах – 2:07 пополудни… августа 2007 года. Дежурный куратор ожидает вас от 4:00 и до 4:15-и пополудни в этот же рабочий день. Если названное предложение вас устраивает, просим подтвердить ваше согласие… Если вы хотели бы предложить иное, более удобное для вас время, то…». Не дожидаясь дальнейшего, я попытался было выразить согласие, но, как видно, прерывать процесс обмена репликами на этом его этапе не предусматривалось. Мне оставалось лишь дослушать секретаря до самого конца – и после заключительного вопроса, готов ли я к испрашиваемой мною встрече с дежурным куратором международного благотворительного Центра по изучению и развитию методики правозащитной деятельности «Прометеевский Фонд», которая состоится в указанный срок, – дать голосовой ответ. «Если вам угодно сообщить ваше имя, дабы мы могли переадресовать его дежурному куратору, вы можете сделать это сейчас, – продолжил секретарь. – Если же вы по своим соображениям предпочитаете сохранить свое инкогнито, вы вправе пребывать в этом статусе до тех пор, пока вы не сочтете, что таковой препятствует вам в получении искомой информации». Я назвался. Меня поблагодарили – и, как обыкновенно бывает, предложили прослушать всё сызнова, нажав кнопку с цифрой 1, – или дать отбой. Разумеется, я и на сей раз выбрал последний вариант.
Все шло своим чередом. По-видимому, я оказался прав, оценивая запертую дверь и тишину за ее прозрачными створками как признак либо перерыва, либо нерабочей первой половины дня в «Прометеевском Фонде». Т. о., до назначенной встречи оставалось чуть больше полутора часов, с учетом того, что снова подойти к лифту и подняться на искомый этаж не заняло бы уж слишком долго.
Теперь я мог позволить себе то, что откладывал вот уже третьи сутки.
В стороне, где сейчас находилась Александра Федоровна Кандаурова, часы показывали чуть больше половины десятого вечера, и я рассудил, что позвонить ей будет достаточно удобно. Специально припасенная мною для подобных оказий телефонная карточка дальней связи сработала исправно, хотя прежде случалось, что процедуру набора приходилось повторять по нескольку раз кряду.
Началось с того, что Сашка, едва услышав меня, с гневным, безудержным напором бросилась пенять на мое столь долгое исчезновение. Я попытался многозначительно отшутиться, что, мол, первые сорок лет мое отсутствие ее не слишком-то и тревожило и под., но Сашкины упреки вскоре сменились настоящими рыданиями и выкриками, и, признаюсь, мне было не слишком легко здесь – или точнее, отсюда – парировать их, не отрывая при этом взгляда от белесой поверхности моего столика, от лежащих на этой поверхности бумажной салфетки с напечатанной благодарностью посетителям и уже упомянутой телефонной карточки, на рубашке которой изображалось космическое пространство, испещренное небесными телами в движении и пронизанное лучистыми энергиями, при этом стараясь не закричать самому – еще отчаянней и громче. Крик был бы тем более непозволительным, потому что там, где неистовствовала Александра Федоровна, уже опустилась приморская ночь: дальняя полынь, акации, соль, йод, студенистые трупы медуз.
Записывающее устройство было мною, разумеется, включено, и я привожу здесь фрагменты этой нашей беседы, ставшей одной из наиболее, на мой взгляд, значимых из числа тех, что предшествовали событиям, о которых вскоре пойдет речь.—/…/ Сашка!! Всех чад и домочадцев разбудишь… Внука перепугаешь, да ты что?! Сашка! Что такое?!
Выяснилось, что дети еще гуляют с новыми знакомыми, внук спокойно спит в своей комнате, а она, Сашка, вышла на воздух покурить – и дождаться моего звонка.
– /…/ Колька, ты здоров? Только не обманывай! Мы же с тобой решили, что будем все такое друг другу… [последнее слово этого периода от волнения проглочено; по всей вероятности, «говорить», «рассказывать»]. От тебя ко мне все эти дни что-то шло, шло, шло /…/ Ты вроде меня окликаешь, зовешь каким-то [неразборчиво]… не знаю. Даже со стоном каким-то зовешь, м-м-м-м, м-м-м-м, м-м-м-м, как во сне, когда не можешь проснуться… И такая горечь, горечь. Что тебе снилось?!
– Мне ничего не снилось. Зато сегодня было много всякой возни.
– Какой возни?
– Полезной. Связанной с подготовкой к отъезду. Скоро увидимся.
– Тогда почему я тебя так слышу?!
– И я тебя так же всю жизнь слышу. Ты просто к этому не привыкла. Чуть что-нибудь мое до тебя доберется, ты и начинаешь… суетиться. А в этом нет ничего обязательно зловещего. Дело привычки.
После короткой паузы А.Ф. Кандаурова признала мою правоту, но продолжала настаивать на том, что недавно, примерно два-три дня тому назад, мне было явлено какое-то значимое сонное видение, которое затем отозвалось и в ней, также на уровне сна. В свою очередь я, желая дать лучшее направление нашей беседе, рассказал ей пришедший мне на ум анекдот, в котором еврей, будучи спрошен в дружеской компании: «Верите ли вы снам?», заявил: «С вас верю, а с них – нет». Судя по тому, что Сашка ахнула и рассмеялась, ей никогда прежде не доводилось познакомиться с этим по меньшей мере столетней давности каламбуром. Однако успеха я не достиг. Немного помедлив, А.Ф. Кандаурова все же возвратилась к тому, что было ею увидено (привожу в кратком изложении). Речь шла о большом и прекрасном дереве, основу ствола и несущих ветвей которого образуют я и она, находясь – как Чумакова стеснительно выразилась – во взаимопроизрастании. Прекрасно не только дерево и составляющие его Колька и Сашка, но и все вокруг: трава, небо, звуки, воздух.
– /…/ Это мы вдвоем с тобой в Царствии Небесном, Колька.
Я поспешил согласиться – не обмолвясь при этом, что увиденное Сашкой (как мне сразу же представилось из ее слов) мало походит на область Благодати – и пленительный пейзаж ее сна сам по себе вовсе не есть окончательное и непреложное свидетельство того, что будто бы дерево Кольки и Сашки произрастает именно в райском саду; впрочем, оно и стоит совершенно одиноко, посреди луга.
/…/ – Чем ты занята?
– Когда?
– Перед тем, что я позвонил.
– Дом нам строила, – последовал немедленный ответ.
– Какой он получится?
– Такой, как у меня, на Красной Баварии, но так… побольше, и отдельный. Я еще не все там… решила. – Заметно было, что Сашка по своим причинам не желает посвящать меня в подробности. – Но в саду, – она торопилась вывести меня из недостроенного дома, – но в саду обязательно, – началось сосредоточенное и серьезное перечисление, – будут: одна яблоня, одна груша, один шиповник и хотя бы один куст смородины /…/
Сашка всегда была замечательной сновидицей и мечтательницей.Во вступительных главках этих записок я уже коснулся феномена сновидений – преимущественно как писательского, но равно и врачебного метода для характеристики героя/пациента. У меня найдется, что сказать об этом и в несколько ином ключе.
Знаменитый этнограф и историк культуры XIX столетия Эдуард Тэйлор ввел в научный оборот понятие «анимизм». Имеется в виду особое психическое (и поведенческое) состояние носителей первобытного культурного сознания. Британец открыл, что дикарь непротиворечиво и бесхитростно обитает в параллельных, как это представлялось естествоиспытателю, мирах: мире физическом (который зовется также объективным и проч. под.) и мире одушевленных явлений и стихий, в их числе – душ умерших предков, а также душ растений и животных, «душ» природных явлений, небесных тел, любого камушка – и всего того, что религиями относится к бесплотным силам. В своей повседневной жизненной практике идеальный тэйлоровский дикарь всегда учитывает существование (и воздействие) обоих миров, одухотворяя т. о. все сущее. Подобным учетом он и отличается от тэйлоровского же идеального цивилизованного человека.
Мое представление о мире в точности таково, что и у тэйлоровского дикаря-«анимиста». В этом состоит моя исконная, ничем не поколебленная до сих пор вера. Насколько возможно об этом судить, я родился с вышеуказанным настроем ума и глубоко убежден, что и все прочие люди появлялись и появляются на свет точно такими же дикарями. Далее начинается процесс перевоспитания/переубеждения. На выбор нам предлагаются: 1. та или иная трактовка упорядоченного иерархического существования названных бесплотных сил, подразделяемых – относительно человека – на благоприятствующие и неприязненные; 2. противоположная трактовка, в которой эти бесплотные силы отрицаются, а те признаки, которые свидетельствуют об их наличии, переносятся вовнутрь нас же самих, объявляясь продуктом нашей психической деятельности.Первое в целом верно. Второе – простительное заблуждение. Все вместе – обман.
Но есть между этими будто бы враждующими подходами и нечто общее: и в том и в другом случае нам говорят, что сонное видение – это некий мост, переброшенный между областью нашей физики и областью психической, где бы она там ни находилась – в нашей же плоти или вовне ее. Нам также могут сказать, что сонное видение есть своего рода кодированное извещение, пришедшее к нам из этих областей; ложное или истинное – это вопрос иной. Стало быть, показанное нам во сне представляет собой либо комментарий к реальности, либо сигнал, предостережение, свидетельство, посланные силами бесплотными, либо, наконец, симптом. И все это надобно расшифровать, истолковать, как обычно выражаются, чтобы принять к сведению в том мире, где мы плотски находимся, – или, напротив, отвергнуть как наваждение. Утратив дикарскую непосредственность и не обладая благодатным даром различения духов, в своих попытках определить истинную суть сновидений мы невольно упрощаем дело.
Получаем ли мы во сне адресованные нам извещения (повторимся: как истинные, так и ложные) от сил бесплотных, что должны повлечь за собой те или иные наши действия, поступки или отказ от таковых в пределах физических? Неоспоримо. Но всегда ли это так? Со мною – нет. То, что осталось во мне от дикаря, свидетельствует, что теория сновидения как моста (или вести/вестника) – кое в чем ошибочна. Мост этот может наводиться лишь изредка, м.б., единственный раз во всю нашу жизнь, а то и ни разу. Не приходит и вестник. Зато сон обыкновенный – не комментарий к чему бы то ни было вне его, но действительность сама по себе. Прямо и просто, безо всяких басенных приемов я вижу то, что происходит, – буквально так, как оно происходит со мной и с другими, – но только не здесь, а на видимом только во сне отведенном для меня внетелесном участке. Там далеко не все благополучно. И потому часто бывает, что я не выдерживаю: с воем отворачиваюсь и убегаю туда, где хотя бы этого – еще не видать.
Меня также посетило сонное видение, достойное того, чтобы рассказать о нем Сашке. Все в нем пребывало совершенно беззвучным и практически неподвижным, казалось, не тая в себе ни малейшей опасности. Но видение это меня чем-то сильно встревожило, и сразу же моя тревога передалась Александре Федоровне.
Воспроизвожу наш разговор как обычно – по аудиозаписи.
/…/ – Мы с тобой у меня в родительской квартире на…ской – сидим за нашим круглым старым столом, накрытым ослепительной, белоснежной крахмальной скатертью в атласных, белых же цветах. Скатерть крест-накрест пересекают твердые высокие складки, – это значит, что она совсем недавно побывала в прачечной. Посреди стола – толстостенная, чисто промытая пустая хрустальная ваза в виде кубка; таких у нас было две, но сохранилась только одна.
Ты сидишь лицом ко мне – и молча смотришь; довольно весело, с шутливым выражением. На тебе надета ярко-белая блузка «плиссе-гофре» с круглым воротом на тонком шнурочке (или ленточке) черного бархата. Я – спиной к окну, точнее, к балкону, за которым ночь, о чем я сужу по тому, что комната освещена люстрой – нашей простейшей «чехсловацкой» люстрой о трех колпачках. Молчу и я – от радости, что ты пришла, и мы вместе. Я знаю, что в квартире нет больше никого – полная тишина, все прибрано, ни пылинки.
Сашка была в восторге:
– Какой чудесный «белый» сон, Колька! Главное, что мне не снилось, а мечталось, воображалось, рисовалось то же самое, поверишь ли, вплоть до стола под крахмальной скатертью, только с хрустальными большими бокалами – и тоже все абсолютно белое. Но и я за спиной чувствовала приоткрытый балкон! Воздух – такой свежий, ночной. Только я видела твою квартиру с гостями-друзьями; и те, которых нет на свете, были тоже белыми, и все очень радостно обменивались какими-то новостями, но беззвучно, как рыбы, однако все всё понимали. И твои родители, очень счастливые, хозяйничали у стола. Они, наверное, все пришли потом…
– Нет. Они пришли прежде. Мой сон идет за твоим. Все ушли, а мы с тобой остались.Как я и предполагал, Сашкино видение с деревом было нами покуда отставлено.
Не обходя более здание по кольцевой площадке вестибюля, я вызвал лифт со стороны кафетерия. Вопреки тому, что ожидалось, необходимости возвращаться к дверям, которые всего несколькими часами прежде были найдены мною запертыми, не возникло: на искомом этаже меня встретила оборудованная все необходимым сквозная канцелярская прихожая; утром я наверняка обмишурился – и каким-то образом вышел к задним, скорее всего, постоянно закрытым дверям, которые означали собой конец той части коридора, где обосновался «Прометеевский Фонд».
Миловидная очкастая дама лет сорока, чьи русые волосы были убраны по-деловому, – такиx у нас обыкновенно кличут sexy librarian [24] , a служат они секретаршами в учреждениях образовательных и просветительских, а то и на самом деле в университетских библиотеках, – незамедлительно нашла мое имя на экране и после кратких манипуляций с его чувствительной поверхностью объявила, что дежурный куратор г-жа Патриша (Патриция) Хэрбс вскоре возьмет меня к себе.
И действительно, тотчас же, едва я успел обосноваться на угловом диванчике, отведенном для ожидающих, в проеме одной из ближних дверей по правой стороне коридора, которую я мог наблюдать со своей позиции, показалась высокая, худая, устроенная из остроугольных крупных костей старушечья фигура, облаченная в официальную пару маренгово-сизых оттенков. Достигнув прихожей и отнюдь не переступая условной ее границы, старуха взглянула на меня и, шутливо наморщив свое и без того сплошь морщинистое, но изящно вытянутое, почти без обвисающих кожных пустот, словно бы загорелое лицо, опустила веки и закивала седой головой. Тем самым было подтверждено, что я не ошибся, признав ее дежурным куратором г-жой Патрицией Хэрбс, с которой мне и предстоит обсудить интересующие меня вопросы. Я, в свою очередь, приподнялся на сиденье и закивал ей в ответ. При этом наблюдавшая за нами дама-секретарь радостно заулыбалась и даже едва слышно фыркнула: вероятно, наши манеры ее рассмешили. Г-жа Хэрбс, очень забавно изобразив движением бровей и рта суровое осуждение, призвала подчиненную к порядку, а меня удвоенным быстрым поворотом кисти руки поманила к себе: мол, нечего задерживаться, дела не ждут.
Мы зашли в занимаемый ею кабинет. Меня усадили поближе к столу на легком ортопедическом полукресле, предложив устраиваться поудобнее, что оказалось совсем не трудно. Между тем г-жа Хэрбс занялась своим компьютером. Она довольно громко, со щелканьем, словно пред нею находилась механическая пишущая машинка, ударяла по клавишам, впрочем, нисколько не сердясь, но добродушно и поощрительно приговаривая m-m-m, aha, there you are и т. под [25] . Судя по выговору и манерам, г-жа Хэрбс происходила из дальних западных городков, и при этом интонации ее шли от высшего специального образования. Голос ее, со старческой затрудненностью артикуляции, был замедленно-скрипучим, но в нем бесспорно главенствовали и побеждали объединенные уверенность и покой – вернее сказать, непоколебимая, естественная уверенность в достижимости этого покоя. И по всему было видно, что ею подразумевался не пресловутый блаженный и вечный покой post-mortem, о котором все мы, разумеется, так или иначе слышали, а я еще и сравнительно много читал, но, признаюсь, на себя никогда, пускай только умозрительно, не примерял. Речь шла о явлении, которое мы, русские, зовем «нормальная жизнь» – отчего на вопрос о том, как мы поживаем да как идут наши дела, отвечаем «нормально». «Нормально» – это качественно более высокая категория покоя, нежели просто «хорошо» [26] .
Своими ласковыми увещаниями, адресованными непослушному канцелярскому прибору, ни на чем при этом не настаивая, не споря, но позволяя всякому норову избыть свое до самого конца, г-жа Патриция Хэрбс пробудила и во мне прежде не смевшую даже посягнуть на свою долю – надежду; надежду на то, что этот вожделенный нормальный покой доступен и для меня, что и я могу рассчитывать на избавление от всяческих тягот, на приговоры оправдательные и на решения благоприятные. Компьютер также, по всей видимости, соглашался с г-жой Патрицией Хэрбс, все еще немного топорщась и жалуясь на свои беды, потому что реплики дежурного куратора становились все более сочувственными и утешительными: m-m-m, you poor creature, okey-dokey, nothing much… [27]
По моему ощущению, все это продолжалось никак не дольше трех-пяти минут. Но за этот недолгий срок я успел совершенно увериться в том, что и со мной здесь обойдутся ничуть не хуже, чем с компьютером, не обидят и не смутят.
Я больше не мог смотреть на г-жу Патрицию Хэрбс, потому что глаза мои оказались полны слез.
Позже я имел возможность заметить, что дело здесь не только в пароксизме острой, почти хмельной чувствительности, которой я совершенно не стыжусь. Всякий раз, когда я посещал «Прометеевский Фонд», – а это происходило неоднократно, – у меня начинался аллергический приступ ложной близорукости: что-то вроде куриной слепоты. Причиной этому были, по всей вероятности, здешние кондиционеры в сочетании с оказавшейся вредной для меня эманацией синтетической пыли, исходящей от ковровых покрытий или от вещества, которым они были приклеены к полу. В результате я так и не смог в точности разобрать черты лиц, цвет и выражение глаз тех сотрудников Фонда, с которыми мне приходилось вступать в общение. На относительном отдалении я видел их превосходно. Однако при каждой попытке присмотреться к ним на близком (до полутора метров) расстоянии в глазах моих возбуждалась неприятная резь и они начинали слезиться, отчего я утрачивал остроту зрения.Прервав свои занятия, г-жа Хэрбс поинтересовалась, достаточно ли я разбираюсь в компьютерах. На это я готовно ответил, что за последние полтора десятилетия по необходимости приобрел кое-какой навык.
– И я, г-н Усов, стала мало-помалу разбираться. Но там имеется одна такая замечательная вещица, которая улучшает старые фотографии. А у меня есть снимок покойного мужа времен войны. Сорок четвертый год, г-н Усов. Я бы хотела сама приспособиться – и сделать порядочный портрет. Мне немного помогли, и фото благополучно уселось в программе, а теперь я вожусь с ним с утра до вечера, но мне все еще не слишком нравится то, что получилось. Вам когда-нибудь доводилось заниматься подобной процедурой, г-н Усов?
Я тотчас же отозвался, что, к великому сожалению, до сих пор не представилось случая, поскольку в моем распоряжении нет подходящей фотографии.
– Вот оно как, – заметила г-жа Хэрбс. – Но чему удивляться? Всем нам после пятидесяти с плюсом помаленьку остаются от близких разве что фотографии.Нет нужды лукавить. То, с чего начался наш разговор в кабинете дежурного куратора «Прометеевского Фонда», ни на одно мгновение не представилось мне счастливой случайностью, которая чудесным образом вменила в ничто истерзавшую меня главную якобы сложность: как внятно и непротиворечиво изъяснить, чего же, собственно, я желаю? Не усмотрел я в происходящем и какого-либо нарочито коварного вторжения в заповедные края моих интимных переживаний: я уже довольно давно находился в состоянии, при котором нелегко возомнить, будто бы творящееся со мной представляет хоть какой-нибудь интерес для другого/других. Распространенное убеждение в значимости собственной личности во мне давным-давно практически отмерло, о чем я уже как-то говорил. Г-жа Хэрбс читала в сердцах. Я вполне допускал, что так оно может и должно быть. – Потому что я очутился там, где меня, не стремясь огорошить, благожелательно выслушают и позволят договорить до конца, не давая сразу же от ворот поворот.
– Мне бы тоже хотелось, пока не поздно, попробовать, не получится ли у меня такой же портрет, – с осторожностью произнес я. – Но сложность в том, что мне покуда не удается заполучить фотографию…
– Так-так, – поощрила меня г-жа Хэрбс.
– …обладателем которой является, насколько мне известно, ваш Фонд.
Г-жа Хэрбс улыбнулась – довольно весело, но при этом извещая меня о своей полной готовности к сопереживанию.
– Дорогой г-н Усов, не обольщайтесь. Я не вхожу в состав совета директоров этого международного благотворительного Центра по изучению и развитию методики правозащитной деятельности (все это она произнесла с некоторым ироническим отстранением). У меня нет своего фонда, г-н Усов. У меня есть неплохая пенсия от государственного учреждения, в котором я проработала сорок пять лет, г-н Усов. Не правда ли, это очень долго?
– Да, – сказал я. – Это достаточно долго.
– Вот то-то и оно, – подхватила г-жа Хэрбс. – А помимо пенсии у меня есть еще силы и желание помочь делу, которым занимается этот Фонд. Здесь помогают людям, а я считала и считаю, что помогать людям – дело очень хорошее. Мне нравится помогать людям. Люди так часто бывают беззащитны и беспомощны, вы согласны со мной? Особенно когда им кажется, что поправить ничего нельзя, а говорить вслух о том, что причинило им страдания, просто не получается, не так ли, г-н Усов? К тому же люди часто не знают своих прав, даже когда речь идет о вещах само собой понятных, а уж когда их угнетает что-то действительно запутанное и сложное – это бывает ужасно, г-н Усов. Вправе ли я даже помыслить об этом – ведь так думает беззащитный человек? И этот Фонд, все мы – мы в первую очередь – стараемся дать ему знать, что у него есть право спросить. И право узнать, как преодолевается то, что стало для него несчастьем. И, наконец, право получить помощь, чтобы избавиться от несчастья.Я отлично понимал, что в обязанности г-жи Хэрбс входит предварительное ознакомление просителя с тем кредо или, как у нас принято это называть, с той философией, которая лежит в основе активности данного учреждения, – и что именно это сейчас происходит. Смысл того, что мне таким образом передавалось, был достаточно внятен. Меня ничего не страшило. Лишь немного стесняла и отвращала характерная для здешнего обихода манера высказывания: сочетание простецкого молодечества с театральной выспренностью, доходящей до патетики; я разумею, конечно, не один «Прометеевский Фонд» и его дежурного куратора, а тот метод, что был у нас некогда утвержден для выражения обобщенных воззрений на сколь угодно сложные процессы. Во мне все еще продолжал упрямиться и своевольничать русский умник, который никак не желал признать, до чего довело его это своеволие.
– Верно ли я поняла, что, по вашим сведениям, этот Фонд каким-то образом оказался обладателем единственного экземпляра фотографии близкого вам лица? – продолжила г-жа Хэрбс.
Я подтвердил, прибавив, что у меня нет намерения востребовать от них оригинал этой фотографии и мне будет вполне достаточно качественной копии, изготовление которой я готов оплатить.
– Как только мы с вами разберемся, о какой фотографии идет речь и в каком отделе этого Фонда она, по вашему мнению, может храниться, я сделаю всё, чтобы вы осуществили свое право на получение ее копии. Тот, кто на ней запечатлен, – в добром здравии?
– Да.
– Чудесно. Стало быть, мы сможем получить согласие этого лица на передачу вам копии с этой фотографии.Итак, все, по обыкновению, рассыпалось на множество хлопотных, скучных и, в сущности, невыполнимых задач. Я вообразил, как Сашка, насупив свои узкие темно-золотые бровки, выслушивает нечто подобное от меня или от служащего…ского отделения «Прометеевского Фонда», – и вдруг сконфузился, недоумевая: да что же это со мной? Как я здесь очутился? Но мне сразу же удалось вернуться в обычное мое состояние. От обуявшего же меня чувства сентиментального уюта, которым я так наслаждался последние полчаса, не осталось ничего.
Я поблагодарил г-жу Хэрбс за теплый прием, присовокупив, что должен теперь самостоятельно всесторонне обдумать то, о чем мы успели сегодня поговорить.
– Я вижу, что эта фотография крайне важна для вас, – отвечала мне г-жа Хэрбс. И, посмотрев на меня, насколько я мог, не вглядываясь, судить, серьезно и ласково, прибавила: – У нас довольно маленькая институция, не очень много сотрудников, и обращаются к нам не так уж часто. Так что мы рады вам. Ведь надо оказаться в совсем особенном положении, чтобы, во-первых, узнать о нас, а во-вторых, ощутить, что мы, мы! – ему нужны. А для этого надо быть достаточно неординарным человеком. И мы ценим это, г-н Усов. And you are a very special man, Mr. Usoff. A very special person who’s realy needs some help. And who deserves help [28] .
Мое намерение поскорее уйти прочь, даже не попытавшись добиться своего, но подлинно своего, моего и Сашкиного, – показалось мне непростительной слабостью. Я еще раз поблагодарил г-жу Хэрбс за ее поддержку – и попросил разрешения изложить мою довольно запутанную историю чуть подробнее.
– Еще бы, – подхватила г-жа Хэрбс. – Абсолютно всё, что вам желательно пояснить, и это наверняка пойдет на пользу делу.Вслед за этим она пригласила меня выпить с ней цветочного чаю, на что я попросил ее не беспокоиться. Г-жа Хэрбс с шутливым недоумением пожала плечами и, встав из-за стола, включила белый электрический чайник, стоящий на подоконнике. Покуда он закипал, я успел сообщить дежурному куратору о моих приключениях, при этом по необходимости коснувшись развития событий, связанных с появлением в галерее-музее «Старые Шляпы» картины художницы Макензи.
На этом я посчитал нужным остановиться.
– Я опасаюсь, что не смогу представить вам сведения относительно этого предмета, этой столь важной для вас, как я чувствую, фотографии, г-н Усов, – неторопливо и печально отозвалась г-жа Хэрбс. – И это потому, что я сама не располагаю такими сведениями. Но я бы могла навести справки. Уже завтра с утра я обращусь в кураторский отдел, в группу по визуальным искусствам. Вы говорите, что эта lady artist, – она получила от этого Фонда целевую поддержку, не так ли?
– Точно так.
– Очень хорошо, г-н Усов. Это хорошо, потому что теперь мы с вами знаем, что искомую справку мы должны испросить от кураторской группы. Но этого, боюсь, и очень мало, потому что каждый член кураторской группы совершенно независимо отбирает себе подопечных, а в дальнейшем, если этот подопечный признается достойным (одобряется) и становится стипендиатом этого Фонда, точно так же совершенно независимо, по своему усмотрению избирает наиболее подходящие пути к продолжению своей опеки. Мы говорим о приватности, г-н Усов. В том смысле, что мы с вами не можем спросить, кто из кураторов опекает эту lady artist. И даже узнав это, мы не могли бы задать куратору интересующий вопрос, что за фотографию он передал своей подопечной. Если бы она, эта подопечная, совершила какой-то проступок, связанный с той частью ее деятельности, которая имеет отношение к Фонду, вы могли бы обратиться к судебным властям. Но и в этом случае у вас не было бы гарантии, что вы добьетесь желаемого. А почему бы вам просто не попросить эту lady artist скопировать эту дорогую для вас фотографию? Вы, конечно, оплатили бы ее расходы.
Суть моего ответа заключалась в том, что фотографии, возможно, уже нет, а есть картина, портрет, в основу которого положена эта фотография.
– Вы думаете – она уничтожена?! Или возвращена тому куратору, от которого прежде была получена?
Я признался, что никакими сведениями об этом не располагаю.
– А что же картина? Разве нельзя каким-то образом скопировать ее фрагмент?
Мне пришлось пояснть, что на эту мною просьбу последовал категорический отказ. Но т. к. и предполагаемая фотография, равно и сама картина, фактически принадлежат Фонду, я именно рассчитывал, что от Фонда и могут быть получены необходимые разрешения.
Слушая меня, г-жа Хэрбс приготовила две белых кружки с цветными эмблемками бейсбольного клуба Yаnkees и, опустив туда по мешочку довольно дорогого цветочного чаю, до половины наполнила их горячей водой из минуту назад закипевшего чайника.
– А вы не настроены рассказать мне больше, г-н Усов? – спросила она, не отзываясь прямо на мои слова. И я не ощутил в ее вопросе попытки уклониться, какой-либо сыщицкой или врачебной назойливости или хамского любопытства. Напротив. Дежурный куратор превосходила меня возрастом всего-то лет на двенадцать, а значит, годилась мне в старшие сестры, хотя бы двоюродные, и у нее было все то, чего не было у меня, – а у меня здесь была только она одна. Признаться, родственников я никогда не ценил; разве только дядю Сережу с его бесчисленными медалями и, пожалуй, – гостеприимную тетушку Ксению из города Грайворон. Зато теперь и у меня будет кого спросить и с кем поделиться. Мы пили чай со старшей сестрой и вели разговор о моих делах – пускай очень сложных и запутанных, но все же удобообозримых.
– Я бы желала что-то сделать для вас, – продолжила г-жа Хэрбс. – Как я вижу, речь идет о фотографии дорогой вам женщины, которую вы знавали в молодости и о которой вы помните до сих пор. Это прекрасно, и вам нечего стыдиться. Как можно стыдиться таких чувств?! Этим должно гордиться, г-н Усов.Какова бы ни была степень моей увлеченности разговором с дежурным куратором Фонда, я все же не мог не поразиться тому, что г-жа Хэрбс в состоянии потратить на одного-единственного посетителя столь значительную долю своего рабочего дня и даже выйти за его пределы: мы беседовали никак не менее двух часов.
– Мне совестно занимать вас так долго, – сколько-то раз повторил я, но от меня лишь добродушно отмахивались.
За неплотно притворенными дверьми в ее кабинет, где ничто не привлекло к себе моего внимания, на всем протяжении нашей беседы не раздалось ни единого звука. Никто не прошел мимо, никто не произнес хотя бы словцо.
Я решился указать г-же Хэрбс на совершенную безлюдность и безмолвие в коридоре. Мне было отвечено, что в «Прометеевском Фонде» принимают посетителей только по предварительной договоренности. Что же касается шума, то работникам Фонда при использовании как служебной, так и персональной аппаратуры связи не дозволяется включать аудиосигнализацию. Посетители, в свою очередь, также призваны к сотрудничеству и должны учитывать, что с целью сохранения тишины их сотовые устройства в пределах помещений, занимаемых Фондом, экранируются и потому неприменимы. И, наконец, отраслевые кураторы с их помощниками (так г-жа Хэрбс называла своих коллег) по большей части занимаются своими делами и своими подопечными «на местности» и не обязаны рассиживаться по кабинетам. Совещания между кураторами чаще проводятся по телефону или по электронному «селектору»…
– …И завтра с утра мы посоветуемся, как нам лучше всего помочь вам, г-н Усов. Откладывать нечего. Совсем скоро у вас появится личный куратор – и тогда все пойдет на лад.
На вопрос, а не согласилась бы г-жа Хэрбс взять мое дело на себя, мне дали понять, что подобное, при всем обоюдном желании, невозможно, так как вступает в противоречие с распределением обязанностей в этом Фонде (постоянно произнося данное сочетание слов, г-жа Хэрбс делала логический упор на указательном местоимении).
– Я только должна сообразить, какое из ваших неотъемлемых прав было нарушено и какого рода помощь вам – или кому-то иному – потребуется оказать, мой дорогой м-р Усов, – пояснила г-жа Хэрбс. – А уж что именно следует предпринять – этим займутся наши специалисты. Как в медицине или в адвокатской отрасли, не так ли?Этому пояснению дежурного куратора предшествовало главное в нашем разговоре, о чем я не вижу необходимости распространяться, находя пересказ частностей совершенно излишним. K тому же мне пришлось бы во многом повторяться. Да и все равно: я не смог бы удовлетворительно воспроизвести мною произнесенное в письменном виде и не очень-то помню, в каких именно словах выразилось то, что было тогда произнесено, поскольку аудиозапись, которую я старался вести постоянно, в помещениях Фонда оказалась невозможной (см. выше).
Проще говоря, каким-то небывалым, немыслимым образом я оказался способен сообщить г-же Хэрбс, что же произошло между мной и Сашкой.
Я называю произошедшее небывалым, потому что никогда прежде, от самого детства и по сей день, у меня не получалось как следует передать ни самому себе, ни тем паче другим, что со мной происходит.
Для меня было и остается непреодолимо трудной задачей пускай хоть мало-мальски вразумительно ответить на обычный вопрос: напр., как я себя чувствую и не болит ли у меня чего? Не зная, что сказать, я начинал мямлить, бормотать невнятицу и этим своим недостатком немало раздражал и огорчал сперва родителей, а потом – мою покойную жену Катю.
Но в нашей беседе с г-жой Хэрбс все было иначе. В ней присутствовали не только уже известные читателю прокушенная мякоть между большим и указательным пальцами или неусыпный кинотеатр в горле, но и многое такое, что иначе не вошло бы в эти записки. Так, например, мне удалось растолковать дежурному куратору особенности освещения нескольких мокрых и не до конца развернутых листьев, принадлежащих лозе декоративного винограда, которая под воздействием ветра и дождя частично выпросталась из общего шпалерного переплетения. Упомянутые особенности вызывались тем, что источников света было два: один неподвижный и более яркий, но зато достаточно удаленный – от исправного фонаря на столбе, установленном в аллее, а другой, совсем близкий, но мерцающий и слабый, – от грозящей вот-вот перегореть электрической лампочки без абажура, подвешенной на проволоке, протянутой здесь к празднику Первого мая, да так и не убранной. Этот последний источник света также находился в движении, но, разумеется, амплитуда его колебаний отличалась от той, что была усвоена виноградной лозой. Вся шпалера в целом имела своим основанием сколоченные «в ромбик» частые рейки. Они, в свою очередь, образовывали собой переднюю стенку павильона, где 5 мая, т. е. на День печати, ежегодно проводились книжные ярмарки.
Мы стояли у самого входа в этот более месяца тому назад покинутый павильон, стараясь и укрыться в нем от дождя, но и не потерять из виду привлекшую наше внимание лозу.
– Как ее носит, и как она светится, – сказала Сашка.
Она курила едкую сигарету «Прима» – из моих запасов, – и всё тот же ветер поддувал ко мне от Сашкиных уст выдыхаемый ею дым, приобретший запах спелой и даже слегка переспевшей клубники «Виктория» – запах, из которого всегда состояло Сашкино дыхание.– И после всего, что случилось, вы заняты тем, что ищете фотографию, которая будто бы послужила моделью для этой картины, – покачала головой г-жа Хэрбс. – Ну же, признайтесь: вы сами не слишком верили, что такая фотография существует.
Я отмолчался.
– …Мне ли вам толковать, что в этом мире все связано, уж вы-то, вы не можете не знать об этом! Вот и получается, что картина написана и для вас, г-н Усов. Потому что это вы и только вы особым образом вдохновили талантливую молодую особу, которая еще прежде обратилась к нам за помощью. Тем самым вы помогли нам помочь ей, и она, совсем не зная вас, сделала вам чудесный подарок – но это прежде всего подарок всему миру, который задыхается от ненависти. А вы своей любовью помогли уменьшить количество этой ненависти. Если бы все любили, как вы, г-н Усов, то ее бы не стало вовсе. Вы пронесли свои чувства через десятилетия. Это очень продолжительное время , г-н Усов. Долгое-долгое время . И это ваше право, не реализованное по стечению обстоятельств. А картина…
– Она меняется, – решился я перебить г-жу Хэрбс, – и мне не разрешают ее сфотографировать. Почему бы вам…
– Это не зависит от нас, г-н Усов, – вдруг властно остановили меня, и я не нашелся, как возразить. – А тем, что от нас не зависит, мы не занимаемся и не обсуждаем. Разве вам интересны наши спекуляции на столь важную для нас тему? Вы ведь ждете от нас помощи, а не разглагольствований. Я скажу вам больше, г-н Усов, так как я уверена, что вы поймете меня. Если при каких-то обстоятельствах до нас доходит зов страдающего сердца, мы – конечно, безо всякой навязчивости – спешим отозваться на этот зов. Вы ведь знаете, что такие вещи слышны тем, кто умеет слушать.
– Да, но я бы хотел получить копию…
– И это все, что вас заставило обратиться в этот Фонд, г-н Усов? Навряд ли.
– Вы правы.
– Вы так долго ждали, г-н Усов, – после продолжительной паузы замедленно и печально произнесла г-жа Хэрбс. – Дольше многих и многих. Вы сильный человек, и это не похвала, а констатация факта. Я буду заниматься вами столько, сколько потребуется. У нас никогда не торопят – это было бы непорядочно по отношению к тем, кто сюда наконец-то пришел. Вы можете свободно располагать своим временем , г-н Усов.– Вы не должны испытывать ни малейших опасений, что названная вами причина ваших страданий покажется нам ничтожной, г-н Усов. – Эту фразу в различных вариациях я услышал от дежурного куратора в продолжение нашего разговора несколько раз, и она же – стала заключительной. При расставании мне было обещано, что назначенный мне личный куратор сам свяжется со мною по телефону еще на этой неделе.
Закат был жарким. Но в связи с невысокой влажностью воздуха, что в этот сезон исключительно редко случается на острове Манхэттен, погода представлялась вполне терпимой и даже, скорее, с некоторыми признаками грядущей осенней – прежде всего степенью отчетливости границ вытянутых конусовидных теней и света на тротуарах.
Сегодня мне следовало бы посетить редакцию, но, рассудив, я поехал в ином направлении, а именно – в галерею-музей «Старые Шляпы». В самом деле, раз уж мне удалось преодолеть ту низкую робость и ту нерешительность, которые столь долго препятствовали мне в устройстве важнейших дел, прикосновенных к Сашке Чумаковой, – и установить отношения с «Прометеевским Фондом», то надобно сразу же, не откладывая, попытаться ответить, отреагировать на оглушительный удар, недавно полученный мной в заведении Нортона Крэйга, – иначе я навряд ли смогу преуспеть в чем угодно дальнейшем.
Достаточно быстрым, но нисколько не суматошным движением я открыл двери, ведущие в галерею, – и увидел, как из глубины зальцы оборотился ко мне навстречу Нортон Крэйг. Но, сделав не более одного-двух шагов, я остановился. На то у меня была своя причина: доступ к той части стены, на которой помещалась картина художницы Макензи, закрывало неуклюжее сооружение вроде накрененного шатра или балдахина. При внимательном рассмотрении я сообразил, что этот объект составляли обычная учрежденская ширма-выгородка (т. н. “cube”) и тяжелая длинная штора, вздетая на полукруглый карниз, закрепленный в стене на расстоянии не меньше фута над картиной.– Макензи будет работать здесь еще около месяца, Ник, – сказал достаточно громко Нортон Крэйг. Ни в его интонациях, ни тем более в выражении лица не содержалось ничего для меня вызывающего. Но я знал его манеру.
– Вот здорово! – отозвался я. – Тогда пока что я загляну одним глазком, что она там наработала за эти дни.
Ответа не последовало.
– Как она управляется в темноте? – оживленно продолжил я. – Или вы туда освещение провели? – При этом я слегка продвинулся в направлении выгородки.
– Hey, Nick, – негромко произнес доселе молчащий Нортон Крэйг, – don’t be a prick [29] .
Мне показалось, что его нарочито вульгарно выраженное недовольство моим чрезмерным будто бы любопытством носило характер более саркастический. Отвечая мне в не свойственной ему манере туповатого североамериканского недоросля, владелец галереи «Старые Шляпы» почему-то счел полезным указать не столько на неуместность моего поведения, сколько, пожалуй, на несоразмерность его, на несовместимость его со всем тем, что здесь по-настоящему говорится, подразумевается и происходит. Словно я попытался обратить наш сугубо деловой и серьезный разговор – в необязательную светскую беседу, в обмен словесными пустяками или отвлеченностями, а он, Крэйг, предлагает мне не валять дурака.
Разве за этим я пришел в галерею «Шляпы»? – разумеется, нет. – Неужто я не знаю, зачем пришел сюда? Конечно знаю. И он знает.
С нарастающей скоростью мы перебросились несколькими репликами, вроде: – Значит, нельзя даже посмотреть? – Такова теперешняя позиция автора, Ник. Макензи еще не закончила свою работу. – Но еще недавно она не возражала, чтобы я увидел ее картину. – Ее позиция теперь изменилась, Ник, – и т. д., и тому под.
Выведенный из равновесия, я попытался было откинуть/отвести полог этого шатра, в котором мою Сашку Чумакову оставили наедине с крысой, однако Нортон Крэйг легко упредил мою руку встречным движением, почти не причинив мне при этом боли. Слово за слово, и я бы мог ввязаться с ним в драку, сперва шуточную, но для меня во всяком случае безнадежную, а то и опасную.
– По-моему, ты малость перевозбужден, Ник, – негромко заметил Нортон Крэйг, и я тотчас же отозвался, что не столько возбужден, сколько разочарован. Вдобавок я не понимаю, кого это он так боится? Свою постоялицу? Или он воображает, что этот самый Фонд установил в его галерее – о, извините, в его музее – секретные камеры слежения? Кто здесь хозяин?! Я начал было пересказывать ему отечественный анекдот о ковбое по прозвищу Неуловимый Джо, но здесь Нортон Крэйг прервал меня, спросив, понятно ли мне то, что разрешения поглядеть на картину сегодня нет и не будет. Я ответил утвердительно. Хорошо; но если это так, зачем же я стараюсь продлить столь тягостную и для меня, и для него ситуацию? И на это я не нашелся, что ответить, но не мог не признать его правоты.