Мария и Вера (сборник) Варламов Алексей
— Без Бога, Ваня, нельзя. Мать моя, бабушка твоя, знаешь, как говорила? Вот заблудится кто у лиси, заманит его блуд, треба три раза вокруг себя обернуться и вспомнить, что ты ел на Святый вечер. Хлиб, силь и чеснок. Тогда и дорогу найдешь.
Она действительно всегда ждала нас через неделю после Нового года и заставляла съесть кусок черного хлеба с солью и дольку чеснока и не успокаивалась до тех пор, пока мы все это не проглатывали, и потом еще требовала, чтобы отнесли детям.
— Тогда и дорогу найдешь, — повторяла она. — А как бы мне теперь, Ваня, дорогу до дому найти?
— Ну чем вам здесь плохо живется? Тут у вас дети, а там никого нет. И что вы там будете делать, если заболеете?
— Не хочу я здесь умирать, — наконец сказала она мне прямо.
— Да что вы такое гово… — начал я, но наткнулся на ее взгляд и пробормотал: — Так ведь отец здесь.
— Вы же все равно отсюда когда-нибудь уедете, — вырвалось вдруг у нее. — Андрий уже уехал, и вы денег заработаете, до пенсии доживете, уедете. Послушай, Ваня, они туда не поедут, а ты поезжай в Опаку, там файно как, знаешь. Лес кругом, горы, речка чистая, тепло, земля родит богато. Ты меня когда хоронить повезешь, ты там себе дом и присмотри. Там недорого купить можно. И деньги, какие я скопила, себе возьми. То, что от похорон останется. А дома там хорошие. Сад у тебя будет, деточки будут не консервы эти есть, а мясо свое, яблоки, бульбу. И мне бы радость была — ты бы ко мне на могилку приходил, разговаривал бы со мной, кутью мне ставил бы на Бабий вечер. Сделай так, Ваня.
— Хорошо, — отвечал я и уходил, а она совала мне в портфель галушки, тщательно завязанную банку борща, просила передать это детям, жене, которая ее не любила, и в дверях говорила:
— Только если так не получится, ты не ругай себя, Ваня. Не мучайся. Не надо, чтобы вы мучились.
И мне казалось, что ее глаза видели все, что с нами произойдет, как мы будем хоронить ее на нашем голом, ветреном кладбище в вечной мерзлоте, как безобразно потом поругаемся на поминках и с тех пор никогда не будем встречаться, но все равно и тогда мне будет казаться, что даже таких, злых, грешных, равнодушных, она нас видит и оттуда и будет хранить как умеет от всякого зла и заступаться за нас перед своим грозным Богом, молча взирающим на наш выстроенный на костях город.
Ночь славянских фильмов
Однажды в маленьком фламандском городе Генте я познакомился с двумя русскими. Это случилось в самый грустный день моей командировки, когда из Москвы мне позвонила жена и сказала, что ей с сыном не дали визу. Мы были в разлуке уже несколько месяцев, я сильно по ним тосковал, и неожиданный отказ пришелся нам обоим как обухом по голове. Голос жены на том конце провода был печальным, она старалась утешить меня, а я ее, но в действительности мы оба знали, как нам будет нелегко поодиночке пережить это время.
Мне не хотелось оставаться в тот вечер в большом холодном доме, где я снимал комнатку у милых, немного прижимистых фламандцев, слушать их непонятную речь, потягивать бархатное темное пиво и смотреть на газовый огонь камина, и я отправился гулять.
Был февраль, самая его середина, и после холодов, чем-то напоминавших московскую зиму или, вернее, предзимье, студеное, ветреное, но бесснежное, когда замерзают каналы и с неба сыплется сухая крупа, пришло потепление. Гент обволокло туманом, моросил дождик, и казалось, все вокруг покрыто мельчайшими капельками воды. По малолюдным улицам турецкого квартала я брел наугад мимо линий трехэтажных домов с магазинчиками, барами, аптеками и парикмахерскими. В небе, пересекаясь и расходясь, словно гоняясь за дирижаблем или вражеским самолетом, носились три разноцветных луча, рекламировавших самый большой и дорогой кинотеатр. Вместе с тусклыми фонарями лучи отражались в только что растаявшей черной воде каналов.
Городок был студенческий, и меня то и дело обгоняли молодые велосипедисты, иногда с отвратительным ревом проносился мотоцикл, и снова наступала тишина. Вскоре я вышел на площадь, где возвышался и чернел в сумерках громадный собор.
Улицы сделались узкими, все чаще встречались пабы и рестораны. Возле некоторых дверей прямо на улице горел в чашах огонь, привлекая прохожих, — но меня не тянуло внутрь. Я догадывался, что, зайди я в какой-нибудь кабачок, мое одиночество и тоска только усилятся.
Я шел и думал о том, как хотел подарить жене и сыну эту страну, которая необыкновенно мне понравилась, очаровала и ласкала взгляд — в ней не было ни чрезмерного германского изобилия и назойливой упорядоченности, ни голландской скупости и деловитости, ни французских изящества и спеси. Я даже не думал, что она так западет в мое сердце и такой нежностью в нем отзовется. Она была самая домашняя и самая в Европе нам близкая, она подарила нам Уленшпигеля — русейшего из всех европейских героев. Но теперь во мне все перевернулось — я почувствовал острое желание бросить работу и уехать. В этом отказе мне почудилось что-то унизительное, задевающее мое достоинство и, быть может, даже более отталкивающее, чем былые советские бюрократические препоны. Это было настолько неприятнее, насколько хамство воспитанного человека отвратительнее грубости хама.
Я был, конечно, не прав. Там, в посольстве в Москве, они сделали то, что должны были сделать. Кто знает, вдруг, воссоединившись, эти русские задумают здесь остаться, и потом по гуманным европейским законам пойди с ребенком их выпихни. А от беженцев, всеми правдами-неправдами пробирающихся из своих нищих стран, уже стонет вся Европа. Вот если бы мы не брали сына… И не объяснять же было каждому встречному, что без ребенка жена себя не мыслила и не оставила бы его ни на день, не клясться же, что не нужна нам ваша страна — что худо-бедно живем мы в своей и там и будем жить. Но да что говорить?
Мы были русскими, и этим все было сказано. Моя родина была в восприятии цивилизованных европейцев страной страшной русской мафии. Слухами о разборках то в Антверпене, то в Брюсселе были переполнены здешние газеты. Они оберегали себя от нас, и в этом было их право, но теперь за фасадом нарядных вывесок, любезных слов, приветливой улыбки продавщицы в магазинчике, где я покупал всегда хлеб, сыр и фрукты, и моих добрых хозяев, старавшихся меня развлечь, за всем этим мне почудилась та же готовность в любой момент напомнить, что я здесь не просто гость, а гость из страны второго сорта. Впрочем, это были отчасти несправедливые мысли, и все эти милые люди не обязаны были отвечать за действия чиновников. Я знал, что, скажи я им о своей печали, они будут мне сочувствовать, но в душе ведь и они боятся, как бы варварская страна, нависшая над ними бесформенной глыбой, не обвалилась на их мирные крыши, не хлынула бы, рассыпавшись, в уютные города, чистые магазины и бары.
Я брел по ночному Генту и думал о той пропасти, что разделяла меня и этот мир. Я жил здесь несколько месяцев и старательно не замечал этой пропасти, и мои коллеги тоже ее никак не обнаруживали. Но теперь вспоминались мне мелочи, на которые я прежде не обращал внимания, касавшиеся даже не меня лично, а моих соотечественников.
Я вспомнил, как однажды в институт позвонили из полиции: поймали нескольких русских и срочно требовался переводчик. Оказалось, что в институте имеется специальный человек на договоре с полицией, которого в любой момент могут пригласить для работы, и он получает за это деньги.
Дело оказалось простым: русских задержали в тот момент, когда они стояли возле взломанной машины с продуктами. Они все отрицали и говорили, что оказались около машины случайно, и тут их застигла полиция.
— Ну и чем все кончилось? — полюбопытствовал я.
— Не знаю, выслали, наверное, — пожал плечами переводчик.
Я не придал этому значения, но теперь подумал о том, что знаменитая презумпция невиновности, об отсутствии которой у нас они так любили порассуждать и наличием которой так гордились у себя, странным образом исчезала, стоило коснуться русских. А ведь окажись на этом месте немцы или американцы, все было бы по-другому. Впрочем, в ту ночь я был слишком раздражен и потому несправедлив: я-то ничего плохого здесь не видел, меня уважали и любили, и я был гостем во многих домах. Но все это разрушилось в один миг. Мне хотелось напиться — собственно, я чувствовал, что добром эта ночь не кончится и тщательно скрываемая горечь выплеснется наружу. Но не пить же было дома одному — и не пить тем более в каком-нибудь кабаке среди не обремененных моими заботами людей, счастливых оттого, что родились они в свободном мире, обладали почтенными паспортами и ни одна страна не вздумала бы отказывать им в гостеприимстве.
Итак, я брел по Генту, и ноги вели меня к какому-то месту, точно я, поднимаясь по лестницам и сбегая вниз, переходя мосточки, останавливаясь и глядя на мерцавшую под ногами воду, угадывал среди запутанных узких переулков, обрывавшихся у каналов, что есть в этом городе место, где мне надо непременно в эту ночь быть. Было уже, наверное, часов десять — дождик сыпал не переставая, но казалось, стало чуть теплее. Погода здесь, недалеко от моря, менялась быстро, и, видно, уже пришла в эти края весна — а в Москве, как писала мне жена, стояла изумительно редкая для последнего времени морозная и солнечная зима.
Странно, но большой тоски по Родине я не чувствовал — быть может, именно потому, что все вытесняла тоска по семье. Или потому, что был здесь недолго. Я иногда и впрямь задумывался: а мог бы я поселиться тут насовсем? Ради благополучия, ради ребенка, который уже успел настрадаться в первые месяцы своей жизни и за будущее которого не было бы страшно. Оставив в покое мои головные убеждения и сердечные предрассудки, чисто житейски просуществовал бы среди чужих людей и чужого языка, чужой до самой смерти? И ответить не мог.
Вдруг в переулке, в стороне от трамвайной линии, позади старой крепости и маленькой рыночной площади, где сжигали некогда ведьм, я услыхал музыку Чайковского. Я свернул туда и увидел за высокой оградой двор, по которому ходили какие-то странные люди. Иные были одеты в шинели и фуражки солдат и офицеров Советской Армии, другие — в телогрейки и шапки-ушанки. На огне жарили колбаски, а прямо на внешней стене дома показывали старый документальный фильм. В мелькавших кадрах, по которым катились тени дождевых капель, я узнал Ленинград: Дворцовую площадь, каналы и Исаакий. Это было настолько странно и поразительно — Гент, сырая туманная ночь, огни, а на стене дома кадры Ленинграда и люди в советской военной форме.
Я подошел ближе к ограде и прочитал: DE SLAVISCHE NACHT FILMFEEST[1].
Здесь же продавались билеты и сообщалось, что в студенческом клубе проводится ночная программа с просмотром фильмов Андрея Тарковского и Никиты Михалкова, с русской водкой и русским борщом.
Люди в шинелях оказались студентами-славистами местного университета — они и организовали эту феерию. Мне сделалось вдруг любопытно — кто они, эти ребята, которые выбрали не такие престижные специальности, как право, медицина или экономика, а экзотический для них русский язык? Что думают о моей стране, и не они ли несколько лет спустя будут отказывать в визе мне и моим детям, а потом и вовсе перекроют границы с чумной Россией? Или же, напротив, у них хватит ума и души этого не делать и соблюдать презумпцию невиновности?
У симпатичной черноволосой девицы я купил за триста франков билет и маленькие жетончики: желтенький на водку, зелененький на борщ. С русским языком девица, однако, продвинулась не слишком далеко и только беспомощно улыбалась, когда я пытался с нею заговорить. Я отошел в сторонку со своим пустым пластмассовым стаканчиком и решил найти укромное местечко. Я уже чувствовал, что надерусь в эту ночь до зеленых соплей, и лучшего места, чем это празднество, мне все равно не найти, но решил по меньшей мере растянуть удовольствие на несколько часов и посмотреть сначала кино.
И тут девица подвела ко мне мужчину и женщину и, обворожительно улыбнувшись, сказала:
— Они ехал из Россия.
Не скажу, чтобы я обрадовался в тот момент. Я даже поймал себя на странной мысли, что сколь бы ни был я на словах поборником прав русских за границей, сколь бы ни подчеркивал свою связь с Родиной — моя любовь к соотечественникам носила скорее характер абстрактный, вроде любви к человечеству вообще, а не к конкретному ближнему. Да и признаться, несмотря на велеречивые рассуждения о презумпции невиновности, в действительности я побаивался здешних русских и, заслышав на улице родную речь, никогда не обнаруживал своего землячества — а что, если впрямь напорюсь на каких-нибудь мафиози?
К тому же выглядели мои компатриоты довольно зловеще: он — невысокого роста, но плотный, с налитой шеей, толстыми сильными пальцами, украшенными перстнями. Она — эффектная черноглазая блондинка с чувственным ртом и очень аккуратными изящными руками. Не уверен, что и они имели большую охоту со мной знакомиться, во всяком случае, в их улыбках и обращении ко мне было что-то настороженное. Они точно прощупывали меня глазами и вопросами, как я прощупывал их и отвечал неохотно, раздумывая о том, как бы куда-нибудь смыться. Словом, между нами, как это у русских водится, сразу же возникла взаимная подозрительность и отчужденность. Но больно нехорошо было мне в ту ночь славянских фильмов. И у ребяток, видно, было на душе что-то неладное, что тянуло их в то место, где слышалась русская речь. Так что грозившее рассыпаться поначалу случайное знакомство в этой толпе веселых и находчивых славистов все же состоялось и беседа наша склеилась. Мы взяли по стаканчику водки, выпили, закурили, и парень жадно спросил меня:
— Ну как там, в совке-то?
Это «в совке» меня резануло, ибо больно плебейски звучало, а из уст этих людей могло бы и вовсе оскорбительным показаться, когда бы не было в этом вопросе личной обиды.
Я ответил что-то незначащее и спросил в свою очередь:
— А вы здесь давно?
— Два с половиной года.
— Ну и как?
— Да хорошо. Вид на жительство у нас. Работаем, квартиру снимаем. Машину недавно купили.
Он говорил так, точно отчитывался о своих достижениях. Девица — как оказалось, его жена — стояла рядом. Была она хороша, неправдоподобно хороша. С ленивым медленным взглядом, какой бывает только у русских женщин, знающих себе цену. И она чувствовала, что я ее разглядываю, нимало не смущаясь, а точно позволяя мне это делать и снисходя до моего праздного любопытства.
Но больше сказать мы ничего не успели — начался фильм. Маленький аккуратный зальчик оказался битком набитым. Студенты сидели на ступенях, на каких-то стульчиках и подоконниках, стояли у стен. Показывали «Обломова». В зале к месту и не к месту раздавался смех, а я пытался понять, какими глазами смотрят эти ребята на нашу жизнь, смотрят этот фильм, этих странных русских людей.
Фильм студентам понравился. Они не уходили, и, когда между сериями объявили перерыв, все вернулись в зал. Это было, пожалуй, то, чего они искали и зачем учили дикий и сложный, нелогичный язык с его падежами, глагольными видами и исключениями. Но я теперь, десять или даже пятнадцать лет спустя после того, как этот фильм впервые увидел и сравнил свое впечатление с тогдашним, подумал, что «Обломов», в сущности, на иностранную аудиторию и был рассчитан. Вернее, снимая милые его сердцу сцены в Обломовке, быт, молитвы, этот красавец мужчина, режиссер-любовник, хотел вернуть своим соотечественникам образ забытой и неведомой им Руси как образ детства, и в этом смысле обращался к ним как к эмигрантам из России в Советский Союз. Быть может, тогда он был по-своему прав, но теперь эта настойчивость и тщательно упакованная менторская манера немного раздражали меня. Чудилась в этом какая-то красивость, придуманность и фальшь.
Впрочем, как бы то ни было, я получил в ту ночь подарок: всего за триста франков отвлекся от собственных забот обиженного русского. Я глядел, как милейший во всех отношениях Илья Ильич за границу не едет, сколь бы настойчиво его ни звал просто приятный Штольц, и размышлял о том, что и мне, верно, ехать не следовало. Конечно, я зарабатывал здесь за месяц больше, чем у себя дома за год, конечно, это был мой шанс хотя бы на время выбиться из нищеты и почувствовать себя человеком, шанс увидеть мир, но за это приходилось платить цену, которую я даже не мог еще сам осознать. Фильм размягчил меня, я был чуть-чуть под хмелем — ровно настолько, чтобы забыть о привычной сдержанности и осторожности, и потому, когда мы вышли из зальчика и закурили, и они спросили среди прочего, один я здесь или с семьей, я сам ни с того ни с сего, будучи по натуре человеком скрытным и не склонным искать утешения у кого бы то ни было, вскользь сказал, что жене отказали в визе.
Мои новые знакомые не удивились. Историй об отказах в визе они наверняка наслушались предостаточно. Но, видно, было в моем голосе нечто взывающее к сочувствию, и когда мы снова взяли по пластмассовому стаканчику и присели в углу в стороне от веселящихся студентов, они рассказали мне свою историю. Говорили они очень по-русски — не в смысле языка, с языком у них как раз были проблемы: он начинал уже в каких-то мелочах забываться, а в смысле манеры. Перебивали друг друга, спорили, то не соглашались, а то голосили в унисон. И история их приключений, злоключений и странствий по Западной Европе, рассказанная в несколько назидательных целях, как-то странно на меня подействовала. В искренности того, что они говорили, никаких оснований сомневаться у меня не было, хотя что-то очень важное они не договорили и в их речах была наверняка несуразица. Но к моим размышлениям о русском человеке в нерусском мире прибавилось еще одно свидетельство.
Итак, эти двое были выходцами из Армении, но по крови и по языку русскими, может быть, с украинской кровью — в общем, славяне. Он закончил технический институт, она — музыкальное училище. Когда начался весь этот блокадный кошмар и жизнь сделалась невыносимой, когда оставаться могли только те, у кого была земля и кто сам мог себя прокормить, они уехали в Россию. Там оказалось не намного легче. Можно было как-то устроиться на работу, но они были честолюбивы и молоды, воспитывались в краю, где жить не то что бедно, но просто средне считалось неприличным, и, помыкавшись по родственникам, поживя то тут, то там, решили двинуть на Запад. Не только виз, но даже загранпаспортов у них не было. Были только молодость и отчаянное желание выбраться из совка.
Сперва они пробрались в Польшу — это было делом несложным, но им хотелось еще дальше. Несколько недель прожили в приграничном с Германией городке, изучали возможность перебраться на ту сторону. Город был разделен границей на две части, и на контрольно-пропускном пункте у всех проверяли паспорта. Но бывали такие моменты, когда народу скапливалось слишком много или попадалась ленивая смена, и тогда был шанс пройти. Первым рискнул он — уйти за флажки и посмотреть, что из этого получится. Ему повезло: малахольный пожилой немец махнул рукой, и он оказался за кордоном в бывшей социалистической, а ныне объединенной Германии, оставив молодую жену дожидаться его в Польше. В неметчине он тотчас же сдался властям, назвав себя беженцем из страны, где его жизнь была под угрозой. Как это ни показалось мне странным, его не отправили назад, а приняли и поселили в лагере для перемещенных лиц, где, маясь от безделья и тоски, но зарабатывая этим бездельем на вполне добротное питание и даже мелкие карманные расходы, он прожил несколько месяцев, пока власти изучали его личность.
Как прожила эти несколько месяцев она, чем занималась и как зарабатывала на хлеб, я не знаю. Но, глядя на ее тревожную красоту, на глаза, казавшиеся слишком много повидавшими для ее молодого возраста, мне приходили на ум разные мысли — впрочем, утверждать я ничего не возьмусь. Да и какое мне, в сущности, было дело до изнанки их жизни?
Несколько месяцев спустя он получил некий временный аусвайс и отправился в Польшу за женой. Так они снова встретились, но когда переходили границу вдвоем, их задержали. Ему разрешили пройти, а ей нет. Напрасно они говорили, что они муж и жена, напрасно убеждали пограничников — им снова пришлось расстаться. Не было денег и на то, чтобы жить дальше в Польше, и тогда она нашла какого-то шофера трейлера и уговорила его взять ее с собой. В этом трейлере она нырнула в Германию, оставляя за спиной навсегда страну, друзей, родных, отца — ветерана войны, всех, кто не простил им отъезда, по старой памяти и суровому характеру названного громогласно предательством Родины. Он проклял свою дочку, сдавшуюся за чечевичную похлебку врагу, которого он когда-то победил и в страшном сне не мог тогда предвидеть подобного будущего.
Но так или иначе, пройдя через мытарства в лагере беженцев, в конце концов и она смогла легализоваться в Германии. Однако выяснилось, что им искать здесь нечего. Германия была переполнена прибывавшими из России немцами и евреями, которых она принимала теперь, расплачиваясь за грехи Второй мировой войны.
В этом месте он вдруг сделал паузу и с какой-то злобой сказал:
— Я их не понимаю. Если бы я был евреем, то после того, что они сделали, в Германию не приехал бы никогда.
— Мы теперь тоже евреи, — возразила она.
Не знаю, что она имела в виду, быть может, более остро, чем ее муж, переживаемое изгнанничество и унижение, но из Германии, объездив ее почти всю и убедившись, что среди этого богатства для двух потомков народа-победителя ничего не найдется, они двинулись еще дальше на Запад, в Бельгию. Там были беднее города, хуже и грязнее дороги и улицы, и все казалось проще, беспорядочнее и привычнее. Но там им милостиво сказали: живите, если сможете прожить.
Мы выпили к тому времени уже довольно много пластмассовых стаканчиков, пока наконец мне это не надоело, и я спросил у крохи, торгующей водкой, целую бутылку и несколько рюмок. Теперь дело пошло веселее, мы выпивали, закусывали борщом, и голос рассказчика звучал оптимистичнее и торжественнее — он рассказывал историю со счастливым концом.
В сущности, им феноменально повезло, дверка, куда можно было скользнуть под видом беженцев, очень скоро захлопнулась, они были едва ли не последними, и всем следующим изгнанникам уже не доставалось ни пособия, ни вида на жительство — ничего, кроме полного унижения и бесправия, впрочем, добровольно выбранного.
Итак, им разрешили жить и сказали, что они могут ходатайствовать о получении гражданства через пять лет, если выучат язык, культуру, историю страны, если будут иметь постоянную работу и хозяин отзовется о них положительно, если дадут хорошие отзывы соседи, если они не вляпаются ни в какую историю, что, как известно, русским людям свойственно, если… При этом им было велено выкинуть советские паспорта, избегать общения с соотечественниками, не писать домой и не звонить — словом, им предстояло забыть, кто они и откуда, начав жизнь с нуля.
И со всей своей энергией они ринулись эту новую жизнь строить. Поначалу не получалось ничего: ни найти жилье, ни устроиться на работу. В городе, где на каждом углу висело объявление «Te huur appartment»[2], где были газеты, изобиловавшие этими объявлениями, и агентства по сдаче внаем недвижимости, — всюду, куда они ни звонили, им тотчас же отказывали, едва только узнавали, что они русские. Они могли жить в специальном общежитии и получать от государства небольшое пособие, и этих денег с избытком хватило бы на то, чтобы не умереть с голода, — но если бы они остались безработными, им никогда бы не светило натурализоваться, а жить молодым людям на иждивении было ужасно, угнетало безделье и сознание своей ненужности.
Однако они не теряли ни времени, ни присутствия духа: учили язык, хотя большой склонности к языкам у них не было, и искали, искали работу. Они были согласны на что угодно: присматривать за детьми, убирать квартиру, мыть полы в ресторане, стаканы, посуду, работать в туалете — ну что еще могло предложить королевство Альберта Второго двум облагодетельствованным беженцам, когда и свои десять процентов подданных сидели без работы! Русских не брал никто — период перестроечного романтизма прошел, и о пришельцах из большой страны ходила чересчур дурная слава. Ей только оставалось пойти в Розовый квартал, а ему — на большую дорогу. Не знаю, может быть, этим бы все и кончилось.
Но счастливая звезда им сопутствовала. Его, крепкого мужика, взяли грузчиком на мебельную фабрику. Сперва с испытательным сроком, и он всю мощь, всю силу вложил в то, чтобы понравиться хозяевам. При этом он был кроток как агнец, и его оставили. После этого стало чуть легче, удалось найти квартиру, но целый год — год! — соседи демонстративно с ними не здоровались, потому что они русские.
«О Тиль Уленшпигель, — пробормотал в этом месте я, — о великий защитник всех униженных и оскорбленных! Храбрый гез, что бы ты сегодня сказал?»
Пожалуй, не будь мои знакомые уже в изрядном подпитии, всего этого они бы не рассказали. Уж чего-чего, а чувства собственного достоинства и гордости им было не занимать, и это смирение далось им нелегко.
Наверное, трудолюбие и кротость подкупили в конце концов и их соседей: молодые, предупредительные, вежливые, тихие, пусть уж живут. Вскоре нашлась работа и ей: она убирала кафе в соседнем доме, пришли деньги, они купили подержанную машину, завели друзей из числа бельгийцев, она дает уроки музыки, скоро можно будет подавать на гражданство, соседи поддержат, и, наверное, гражданство им дадут.
Они рассказывали об этом со смешанным чувством — и с удовольствием, как люди, счастливо избежавшие опасности или перенесшие тяжелое испытание или болезнь и даже любующиеся издали этой опасностью, и со скрытой горечью и пониманием, что, случись с ними такое снова, они бы этого уже не вынесли. Что-то тревожное чудилось мне в этом рассказе, точно крылось в нем неблагополучие и опасение: а вдруг они ошиблись и неправильно выбрали, вдруг там, на покинутой родине, все-таки лучше? И отсюда жадный вопрос: ну как там, в совке-то? И желание, чтобы я этот совок проклинал и им завидовал.
Не было у меня ни проклятия, ни зависти. Что я им мог сказать: уехали, так и забудьте, вы же больше мне не свои? Может быть, так и сказал бы, хотел сказать — но одно дело ненавидеть абстрактного отступника, другое — видеть перед собой живых молодых людей, симпатичных, работящих, не пьяниц, не наркоманов, за которых не стыдно. И чем больше я их узнавал, тем больше симпатии они у меня вызывали. Мне нравилось, как они вгрызаются в жизнь, как преодолевают трудности.
А как там, в совке, — я не знаю. Кто сегодня из нас, здесь живущих, скажет — как у нас? Я, во всяком случае, хотя много раз меня спрашивали, ответить на этот вопрос не возьмусь — и тогда промолчал.
Но, видно, ребятки на свой лад мое молчание и мою грусть переиначили и, в уме пораскинув, решили, что грущу я оттого, что мой план сорвался, что — они-то в этом не сомневались — и я остаться хочу и огорчен оттого, что жену с ребенком ко мне не пустили. И вот теперь они стали уговаривать меня не торопиться, осмотреться, поглядеть, что к чему, подыскать постоянную работу и жилье, а жене оформлять визу через другое посольство: в этом-то, ясное дело, не дадут, и потом уж — слава Богу, в Европе с границами проблем нет — сюда их перевезти. Дескать, трудно будет, о гражданстве и думать нечего, прошли те времена, но если язык выучить, если рекомендаций набрать — дадут пожить. Пусть худо сначала — но ради ребенка чего не сделаешь?
— А главное — помни одну вещь. Это только кажется, что здесь тишь да благодать и ничего не происходит. На самом деле за каждым твоим шагом следят. Особенно если ты иностранец. У нас был такой случай. Напротив нашего дома есть бензоколонка. Там работал один турецкий. Однажды мы проходили мимо него, о чем-то говорили, а потом засмеялись. Он принял это на свой счет. Подошел к нам и стал угрожающе говорить. Я стал его успокаивать, мол, мы ничего не имеем против него — мы такие же иностранцы, как и он. Но он все не успокаивался и только больше кричал.
— Накипело, наверное, — заметила она. — На бельгийцев-то не поорешь, сдерживаться приходится, а тут отвел душу, бедняга.
— Все это видели наши соседи, — продолжил он. — Они сказали хозяину бензоколонки, и все: турецкий больше не работал. Здесь надо делать все тихо, спокойно, улыбаясь. Вон те же турки, женщины особенно — как ходят в платки замотанные по тридцать лет, так и не дает им никто гражданства. Стань таким, как они, стань бельгийцем — вот задача.
Он отпил водку маленьким глотком и стал спрашивать про моих знакомых в России, не занимается ли кто бизнесом и нельзя ли наладить, например, торговлю подержанными автомобилями или ткацкими станками.
Вокруг веселились студенты на свой фламандский манер: пили пиво, болтали, курили, студенты как студенты — они, наверное, такие во всем мире.
Уже было четыре часа. Ночь славянских фильмов кончилась. Костры погасли, и, скинув шинели и телогрейки, спали студенты и студентки-славистки, дрыхла кроха, торговавшая водкой. Лучи кинотеатра погасли, город спал, и самые поздние гуляки тоже разбрелись по домам, я остался один во всем свете. По дороге домой мне попалась старуха турчанка. Она шла замотанная в свой платок, я подмигнул ей — турчанка посмотрела на меня удивленно и что-то проворчала. Наверное, она решила, что я над ней смеюсь. Я показал ей большой палец — она сердито отвернулась и прошла мимо. Эх, жаль, что я не знал турецкого языка, я бы сказал ей: держись, старуха, носи свою паранджу и не забывай, что ты из Турции и Турция твоя ничуть не хуже этого маленького чудного королевства.
А на востоке, да простит меня читатель за столь тенденциозный и патриотический конец, но там, на востоке, появилась полоска света, и мне вдруг почудилось, что в этой полоске мелькнула большая тень уходившего в Россию Тиля Уленшпигеля.
Чистая Муся
Мусин отец Анемподист Тихонович Опарин был в Кашине личностью примечательной. По роду своей деятельности он ведал хлебной торговлей, сочетая при этом трезвый расчет с истинно российской страстью пускать пыль в глаза. Самодурство его доходило до такой степени, что в свое время он задумал покрыть только что построенный дом в центре города чистым золотом, для чего написал особое прошение в Петербург, но получил отказ. Это его не охладило, но весьма настроило против него кашинских обывателей. В семнадцатом году, когда купца лишили всех его богатств, многие испытали мстительное чувство удовлетворения, хотя хозяйственная жизнь в городе замерла, остановленная, как часы. Сам Анемподист Тихонович этого грабежа не перенес и умер от удара, оставив свою единственную дочь расплачиваться по его долгам.
Из особняка с мраморными лестницами и лепными карнизами, отданное под уездЧК, Мусю выселили и взамен дали крохотную комнатушку в бывшем странноприимном доме, построенном ее же батюшкой. Впрочем, этого уже никто не помнил, зато хорошо помнили пьяные кутежи и лихую купеческую тройку, не разбиравшую дороги. Мусе не могли простить того, что еще год назад перед ее отцом все ломали шапку, а теперь узнававшие ее в голодных очередях женщины смеялись над ней, отталкивали и плевались вслед, словно почитая виновной в нынешней разрухе. Муся сносила все плевки и унижения молча, продавала немногое, что осталось у нее из вещей, и вскоре кашинцы потеряли к ней интерес и привыкли к тому, что самая богатая некогда невеста работает на телеграфе.
Муся жила уединенно и тихо, посещала политзанятия, откладывала из своего скудного заработка на кинематограф и ничем не отличалась от обыкновенной служащей. Однако, несмотря на полную лояльность к новым властям, избирательного права купеческую дочь лишили. Бог знает отчего, но это обстоятельство девушку потрясло. Легко смирившаяся с тем, что ее ограбили и выкинули на улицу, она не могла снести этой последней несправедливости и стала ходить по советским учреждениям, добиваясь того, чтобы ей разрешили голосовать.
Ей всюду отказывали, но она не сдавалась, и тогда Мусю вызвали в дом, где прошло ее детство, и бывший кашинский аптекарь Давид Маркович Коган грозно спросил, с какой целью она мутит воду и отвлекает занятых людей по пустякам.
— Это не пустяки, — возразила Муся, но Давид Маркович велел ей сидеть тихо и пригрозил, что применит всю строгость революционного закона, буде она вздумает куда-либо еще обращаться.
Муся вышла из отчего дома не помня себя. Страшные мысли приходили ей в голову, и сама жизнь казалась невыносимой. На работе она была невнимательна и еле сдерживалась, чтобы не расплакаться. Но вдруг чей-то спокойный и ласковый голос, от какого Муся уже давно отвыкла, произнес:
— Не волнуйтесь вы так, милая барышня.
Девушка подняла голову и увидела мужчину лет тридцати. Он был одет очень просто, но Мусин глаз заметил странное несоответствие между одеждой незнакомца и его внешностью.
— У вас что-то случилось? — спросил он мягко.
Муся кивнула и расплакалась.
— Послушайте, — сказал он, наклонившись к ней, — почта уже закрывается, давайте я вас провожу.
Муся сама не могла понять, почему вдруг доверилась этому человеку и дорогой рассказала ему о своем несчастье.
Он слушал ее очень внимательно, и его лицо выражало недоумение и печаль. А Муся была благодарна своему провожатому за то, что в этот вечер оказалась не одна. На следующий день мужчина пришел на почту снова и принес Мусе цветы. Однако она о нем так почти ничего и не узнала, кроме того, что приезжий и зовут его Сергеем Александровичем.
Некоторое время спустя он уехал, пообещав вскоре дать о себе знать. Муся ждала его с обычным девичьим волнением, но ни самого Сергея Александровича, ни вестей от него не было. Он приехал только через полгода, исхудавший, бледный, со следами недавно перенесенной болезни, но с такой же нежностью в глазах. Муся всплеснула руками и, уже ни о чем не думая, привела его к себе.
В комнатке с купеческими шторами и зеркалом — единственным, что не продала она из прежних вещей — было уютно и тепло, лицо молодой хозяйки светилось радостью, и Сергей Александрович, откинувшись в кресле, вдруг тихо проговорил:
— Вы удивительная девушка, Мария Анемподистовна. На вас глядя, можно подумать, что ничего страшного, но если только не считать того, что вас лишили избирательного права, не произошло. Неужели вам не жаль той жизни?
— Нет, — ответила Муся, — я никому не обязана теперь, свободна…
— Свободны? — воскликнул он. — И вы можете это говорить?
— Да, — сказала Муся и опустила голову. — Батюшка мой был человек суровый, и хоть грех так думать, но с его смертью я вздохнула легче. А что до денег, то с меня довольно и того, что я зарабатываю.
Сергей Александрович хотел было что-то возразить, но потом тихо проговорил:
— Не знаю, может быть, вы правы. Но я в этой стране после того, что здесь случилось, жить не могу. И ни в какой другой тоже не могу, — добавил он задумчиво и вдруг улыбнулся какой-то детской улыбкой. — А вот у вас так хорошо, что и уходить никуда не хочется.
— А вы не уходите, — сказала Муся и покраснела.
— Я не смею этого сделать, — отозвался он печально, — потому что боюсь подвергнуть вас опасности лишиться не только избирательного права, но и всех других.
Муся вспомнила суровое лицо аптекаря, ей стало страшно, но быстро и глядя куда-то в сторону, она произнесла:
— Все равно. Это не важно.
Через месяц Муся и Сергей Александрович поженились. У него было немного денег, и они купили отдельный домик с небольшим садом на окраине Кашина. Муся была счастлива и даже вспоминая былую роскошь, не чувствовала себя такой богатой, как теперь, когда у них появилась эта лачужка с куском земли.
Они жили покойно и мирно, выращивали в саду цветы, читали книги и гуляли вечерами вдоль речки Кашинки, и однажды, сидя на террасе и глядя на предзакатный городок с молчаливыми поредевшими церквами, Сергей Александрович задумчиво произнес:
— Странно, но люди так же живут, женятся, рожают детей и умирают, и никому нет дела, какая над нами власть. И мне, в сущности, тоже.
Муся улыбнулась и промолчала.
Так прошло несколько лет. Сергей Александрович располнел, отпустил бородку и вступил в профсоюз. Он все меньше язвил, читая советские газеты, и казалось, ничто не предвещало беды, но однажды в их дом постучался незнакомый Мусе человек.
Он выглядел так, как несколько лет назад ее муж: под обыкновенной одеждой чувствовалась офицерская выправка, и глаза глядели настороженно и хмуро. Увидев его, Сергей Александрович побледнел. Мужчины прошли в комнату, и, стоя возле двери, Муся слышала, как пришелец объявил о готовящемся выступлении. Сергей Александрович сперва молчал, а потом стал говорить, что всякая борьба давно уже бесполезна. Гость возражал и обвинял бывшего товарища в трусости. Потом в комнате раздался звук пощечины, и незнакомец вышел, не глядя на Мусю.
— Кто это? — спросила она с упавшим сердцем.
— Сильвио, — криво улыбнулся муж, но глаза его остались неподвижными.
— Он больше не придет? — произнесла Муся со страхом.
— Нет, — покачал головой Сергей Александрович, и Муся облегченно вздохнула.
Однако радость ее была преждевременной. День ото дня муж становился все более мрачным, курил и ворочался без сна, а потом объявил, что должен на время уехать.
— Куда? — спросила Муся, и все оборвалось у нее внутри от страшной догадки.
Он ничего не ответил, но у него вдруг дернулась щека, и Муся поняла, что все ее мольбы будут напрасными: ее муж снова превратился в оскорбленного дворянина, для которого не было ничего важнее собственной чести.
Месяц спустя Муся прочитала в газете, что в Москве раскрыт контрреволюционный заговор. Все его участники предстали перед трибуналом и были расстреляны. В их числе был ее муж.
Саму Мусю почему-то не тронули, но она об этом не задумывалась. Горе ее было так ужасно, что она не могла ни о чем думать и даже не пыталась понять, справедливо или несправедливо поступили с ее мужем. Вопрос этот был столь же нелепым, как если бы он попал под поезд или умер от внезапной болезни. Но ни зла, ни обиды в Мусином сердце не появилось.
Внешне ее жизнь изменилась мало. Она по-прежнему ходила на службу, отдавала, как и все трудящиеся, треть зарплаты на заем, но единственное утешение находила теперь в цветах, заменивших ей все прежние радости и живо напоминавших о счастливых днях, проведенных с Сергеем Александровичем.
Одному Богу известно, какие секреты знала несчастная женщина, но таких удивительных фиалок, анютиных глазок, пионов и георгинов ни у кого в Кашине не было. Каждое утро, просыпаясь, Муся первым делом шла в сад разговаривать с цветами. Она рассказывала им обо всех мелочах, жаловалась и просила совета, и постепенно боль в ее сердце стала утихать — Муся привыкла к тому, к чему, казалось ей, привыкнуть она никогда не сможет.
Не могла она смириться только с тем, что лишена возможности навестить могилу мужа, точно так же, как по-прежнему лишена права голоса, и два эти лишения странным образом слились в ее сознании в одно. Однако настаивать на их отмене Муся не смела: покойный муж своим ужасным деянием стоял между нею и всем миром, и Муся со смирением несла свой крест, надеясь на лучшую участь.
И наступил год, когда великодушная власть простила и признала всех своих подданных независимо от того, кем были они или их родственники в прежней жизни, и дала каждому священное право голоса. Узнав об этом, Муся заплакала. В ее застывшей душе шевельнулось чувство, похожее на то, что она испытывала к отцу в те редкие минуты, когда он ее ласкал. Повинуясь этому безотчетному порыву, забыв о совете мудрого, хоть и тоже не уберегшегося Давида Марковича не тревожить собою занятых людей, Муся написала в Москву письмо, умоляя сказать ей, где похоронен ее несчастный, заблуждавшийся муж.
Две недели спустя воронок с зарешеченными окнами, каждый день объезжавший безмолвный город, остановился возле цветущего сада на окраине, и Мусю увезли мимо поникших от утренников георгинов, так и не дав ей проголосовать.
Цветы в саду первые годы еще цвели, но постепенно они заросли бурьяном, потом началась война, дом обветшал, и покупателя на него не нашлось. Лишь много лет спустя в нем поселилась какая-то старуха. Грубыми, несгибающимися пальцами она вырвала все сорняки, засадила участок картошкой, кое-как залатала крышу и зажила обыкновенной жизнью одинокого, никому не нужного человека.
Но открылось вдруг одно странное обстоятельство, понять которое никто не мог. В дни выборов, когда кашинцы отправлялись голосовать, а заодно купить по случаю пряников или конфет, на старуху нападала тоска. Она забивалась в темную комнату, весь день никуда не выходила и голосовать категорически отказывалась. Одно время ей приносили урну на дом, просили опустить бюллетень, убеждали и даже пытались пригрозить, что лишат пенсии и отнимут дом. Старуха бледнела, сжималась в комок, но не то с печалью, не то с какой-то затаенной гордостью говорила, что она лишенка, и в конце концов ее оставили в покое.
Старое
Так называлась деревня, где они жили. Была она когда-то большой и, как говорили, самой древней в здешней округе, но теперь осталось в ней семь старух и дед Лафтя. Остальные померли или уехали к детям, а этим ехать было некуда, и смерть их не брала. Раз в месяц старухам привозили муку, соль, сахар, чай да спички, иногда конфет или крупы, еще привозили в день выборов урну для голосования, а больше про них не вспоминали. Старухи никого не тревожили, и им никто не мешал.
Какая крепче была, скотину держала, летом, когда воздух дрожал от слепней и оводов, забыв о болях в пояснице, старухи косили сено, по грибы и по ягоды ходили, а в глухую пору собирались у самой молодой из них, Зины Мазалевой. Весьма гордившаяся тем, что именно ее изба стала местом для вечерних посиделок, Зина заваривала свежего турецкого чаю и ставила на стол сухари и конфеты. Старухи к угощению не притрагивались. Пили только чай из блюдечек, и прижимистая Зина уносила тарелку обратно, чтобы снова выставить ее назавтра.
Говорили старухи о пенсиях и лекарствах, вспоминали былую жизнь, иногда слушали по радио концерт по заявкам или играли в карты, держась друг за дружку. К старости все они стали пугливыми, и если в деревню забредал незнакомый человек — какой-нибудь охотник или грибник, то напрасно он стучал в окна: напуганные бабки никому не открывали. Они давно продали все иконы и старые книги вежливым, улыбчивым людям, ходившим по деревням и дававшим за этот товар большие деньги.
Но теперь чужие наведывались в Старое редко. Наверное, мало кто помнил, что деревня такая есть. Даже скупавшие дома горожане досюда не добрались — слишком далеко и надежно было упрятано Старое.
Старухи жили сами по себе, и отношения между ними были причудливыми и странными. Они часто ссорились по пустякам, сплетничали, жаловались друг на друга, вспоминали старые обиды, говорили за глаза дурное, но деваться им было некуда, и вечерами они опять собирались вместе, как сбиваются в кучку испуганные птенцы.
Единственной, кто не принимал участия в этих посиделках, была Зинина соседка — Руфина. Она рано тушила свет, но Зина давно заприметила, что спать Руфина не ложится, а сидит и смотрит на освещенные окна, отодвинув занавеску.
— И че нейдет, че себе воображает? — говорила Зина. — Могла бы уж спесь-то свою одолеть. Что я ей худое сделала? Вот люди-то какие бывают злопамятные. Сколько лет прошло, а она все помнит. Ой, дедушко, шел бы курить на коридор, — поворачивалась она к Лафте, но тот ее не слушал, отрешенно курил самокрутку, а его потухшие глаза смотрели в никуда. — Плохой стал дедушка совсем. Ничуть мне не помогает по хозяйству. Все одна делаю, все, — жаловалась Зина и загадочно прибавляла: — А к Руфине-то ходит.
Бабы охали, кивали головами, а назавтра кто-нибудь рассказывал Руфине, что Зинка опять ее вспоминала.
Яблоком раздора между Зиной и Руфиной был дед Лафтя. История эта, о которой так любили посудачить старские женщины, уходила в те далекие времена, когда только кончилась война и никакой Зины в Старом в помине не было. Руфину с двумя детьми бросил муж. Он пришел с войны, немного пожил и, быстро поняв, что ничего, кроме пустых трудодней, в разоренной деревне ждать нечего, подался в теплые края, где жизнь, сказывали, сытнее. Хоть и грех было так думать, но чувство у Руфины тогда было такое, что лучше б его убили и жила она до конца дней как честная вдова. Скорее от обиды на свою долю, чем по любви, сошлась Руфина с Лафтей.
Жили они открыто, никого не таились — так тошно ей было, что плевать она хотела, что там еще люди скажут. Именно это бесстыдство и оскорбило больше всего деревню. Руфину не столько осуждали, сколько не понимали: ну как так можно?
Не она первая, не она последняя грешит, однако стыд-то надо иметь и разницу между законным мужем и полюбовником блюсти.
— Не вашего ума дело! — завелась Руфина. — Нечего в мою жизнь лезть!
Ну нечего так нечего, а только пожалеешь ты потом, девка, да поздно будет.
Прожили они вместе недолго. Осенью Лафтя подался на заработки в соседний район, Руфина собирала его в дорогу и виду не подавала, что это ее как-то трогает. На глазах у всех проводила, хоть и чувствовала женским чутьем: навсегда муж уходит.
В самом деле, полгода спустя Лафтя вернулся с молодой женой. Та ходила по деревне, воротя от Руфины нос, в глаза и за глаза звала ее блядью и говорила, что под один куст с ней не сядет. Руфина бы со всем смирилась, она ведь Лафте только добра желала, но что молодая засранка смеет над ней насмехаться в ее же собственной деревне — это было выше даже Руфининой кротости.
И ладно б одна Зинка. Та, положим, ревновала просто, боялась, как бы Лафтя опять не стал к полюбовнице бегать, — худо было то, что и бабы старские ее сторону взяли. Отлилось Руфине неуважение к общественному мнению. Зинка же не унималась, говорила, что Руфина порченая, оттого ее мужики и бросают, и Руфина, когда на улицу выходила, чувствовала себя словно раздетой под любопытными взглядами. А тут еще девки подрастают, и на них материнский позор ложится. Как быть?
Наконец встретила она однажды Лафтю и, гордость свою пересилив, взмолилась:
— Уйми ты, Христа ради, Флавион Васильевич, ведьму свою!
— Чего еще? — буркнул Лафтя, для которого вмешиваться в бабские дрязги было ниже собственного достоинства. Однако с женой поговорил, и та поутихла немного.
Развернулась Зинка в Старом вовсю. Года не прошло, как она прибрала к рукам деревню. Пошла работать продавщицей в ларек и завела там свой порядок: кому сколько захочет, столько и даст, а неугодных наказывает. Те шуметь пробовали, но Зинаида глоткой покрепче была, и пришлось отступиться, как отступились они когда-то перед такой же молодой и наглой советской властью.
Жизнь в Старом в те годы была несладкой, как и повсюду. Начальство приезжало не за тем только, чтоб урну для голосования привезти. Кто в колхозе работал, одни трудодни получал, а кто сам по себе жил — таких много в Старом было, — тому еще хуже приходилось. Обложили их налогами, как волков красными флажками. Есть у тебя скотина или нет, держишь кур или не держишь, а мясо государству сдавай, яйца сдавай, молоко сдавай. Руфина бедствовала тогда отчаянно, еле-еле концы с концами сводила, до весны дотянет, а дальше хоть в петлю лезь. И простить Зинке, что та над ней измывалась и с деревней рассорила, не могла и по сей день.
А ведь была у нее возможность отомстить обидчице. И как отомстить! Знала Руфина про Зинку одну вещь, та ей за молчание руки бы целовала. Пожалела Руфина ее. Сама от людской молвы натерпелась и даже Зинке этого не пожелала.
Дело было вот какое. В те времена километрах в пятнадцати от Старого в Верховье работали на рубке леса заключенные. Были среди них и расконвоированные, и те, кто, срок свой отбыв, остался. Они все жили в поселке, и магазин там был куда лучше старского. Тогда бабы местные, страх свой перед зэками пересилив, стали ходить в Верховье и продавать там съестное. Мужики охотно покупали, деньги давали живые, было что на эти деньги купить.
Но вот раз пошла Зинка с покойницей бабой Маней в Верховье. Она там все ходы и выходы знала, к тому же у нее при ее должности излишки оставались. Все они удачно совершили и шли уже обратно, как вдруг нагоняют их трое мужиков.
— Стойте, бабы! — велят. — Вы откуда будете?
— Из Старого, — ответила баба Маня и задрожала: мужчины были видные и очень решительные.
Она хотела уж украдкой перекреститься, но тут один из них говорит:
— Ты нас, бабушка, не бойся, никто тебя не тронет. Ты женщина хорошая и иди себе куда идешь. А вот эта сучка, — указал он на Зинку, — что нам в прошлый раз яйца тухлые подсунула, сейчас заплатит.
Зинка побледнела и заголосила:
— Тетя Маня, не уходи, тетя Маня, погоди меня.
— Иди, иди, бабушка, — ласково сказал тот же мужчина, — она сама дорогу найдет.
Маня дошла до опушки леса, села на поваленное дерево и стала ждать. Зинка появилась через час, растрепанная, с какими-то шальными глазами.
— Отделали они тебя? — с ужасом спросила Маня.
Продавщица бухнулась на колени:
— Христом Богом прошу, не говори никому. Лафтя прознает — убьет меня.
Маня пообещалась молчать.
Однако надеяться на ее молчание было столь же тщетно, как на то, что утром петух не пропоет. Она честно крепилась до утра, а потом пришла из магазина дочка и спросила:
— Чего-то Зинка добрая такая нынче? Масла мне на весы шлепнула полкило, да исчо довесок поклала, а денег лишних и не взяла?
— А то, — ответила Маня и все ей рассказала.
Манина дочка рассказала соседке, та своей крестной, а назавтра полдеревни знало о том, что Зинку-продавщицу трое мужиков в лесу отделали за то, что она им яйца тухлые подсунула. Но дальше эта история так и не пошла.
Сама же Зинка была уверена, что никто об этом ничего не знает, а когда бабу Маню закопали на старском кладбище, и вовсе уверовала, что все шито-крыто. Так что если промеж баб вдруг заходил разговор о лагере, она всякий раз уважительно говорила:
— А мущины там справедливые были.
Бабы прятали на лице улыбку и гадали, что бы сделал Лафтя, если б обо всем узнал.
С той поры много воды в речке Мудьюге утекло к Белому морю, вымерла добитая всеми новшествами и попечительством народной власти деревня, а нанесенная в молодости обида не проходила, но становилась резче и горше.
Жили они в те годы по-разному. Зинку вскоре выгнали из продавщиц да едва под суд не отдали, а Руфина всем на удивление вышла замуж за освободившегося заключенного. Звали его Арефом. Они жили тихо и нелюдимо, он ни с кем из мужиков не сходился, работал скотником в колхозе, и никто в Старом не знал, счастлива Руфина или нет.
Но прожить вместе им довелось недолго. У Арефа вдруг обнаружилась грыжа. Руфине посоветовали мужика с таким делом в больницу не отправлять, а сходить в соседнюю деревню к одной женщине, которая грыжу заговаривать умела. Руфина не послушалась, решила, по науке верней будет, да и в больнице успокоили, сказали: через неделю мужик здоровей прежнего вернется. А привезли его в гробу. Дело было в апреле, гроб везли по рыхлому зимнику на трелевочнике, затем на лодке через вздувшуюся после ледохода Мудьюгу. Руфина не плакала, не убивалась, а как-то сжалась вся и застыла.
А год спустя после его смерти попала она в больницу сама — руку обожгла сильно. И там медсестра, узнав, кто ее муж, заплакала, а потом призналась, что это она в его смерти виновата. После операции забыла капельницу вовремя убрать. Медсестра плакала, и Руфина заплакала вместе с ней, а сама думала: вот женщина какая, могла б смолчать, а не смолчала.
И у Зинки тоже горе было. Пришел из армии единственный их сын, но в колхозе работать не захотел. Только на гулянки ходил да водку пил. Лафтя терпел, терпел, а потом и говорит:
— Иди-ка сам на водку зарабатывай.
А тот ни в какую. Лафтя тоже уперся — денег не дает. И нашли парня через неделю в петле.
Так что по обеим жизнь телегой груженой проехалась, и кто теперь скажет, что была когда-то Зинка молодой девкой и ходила павой перед своей соперницей. Нынче обе старухи. Руфина-то, пожалуй, и покрепче была, хоть и старше. Она сама всю работу по дому делала, а Зинка деда своего ругала, но больше на диване лежала и жаловалась на давление. Слово это было неизвестное, городское, и отношение у баб к нему было трепетным. Про город они говорить любили — там жили бросившие их дети.
А между тем в Богом и людьми забытую деревушку стали доходить смутные слухи, что в этих самых городах всюду голых девок показывают, есть скоро будет нечего. Но самое страшное, говорили, скоро и до них дойдет эта чума и перво-наперво распустят колхозы.
Боялись этого в Старом все, кроме деда. Они давно уже забыли, сколько муки из-за этих колхозов было принято, как людей из домов выгоняли, как у той же Руфины, когда отец ее был еще жив, дом хотели отнять.
Но теперь-то, думали старухи, кто теперь о них вспомнит, о семи несчастных старых душах? Кто им мучицы и конфет привезет, кто пенсию станет платить? Нет уж, горбатились они всю жизнь на этого барина и помирать при нем будут. Так старухи между собой решили и там стояли.
А Лафтю, для которого весть об изгнании товарищей была слаще ягоды земляники, они и слушать не захотели. Он, дурак, всю жизнь против рожна пер.
Еще в те времена, когда уполномоченный приедет и начнет приказывать, что где сажать, как гаркнет Лафтя:
— Начальства развелось — на х… посылать не успеваешь.
Сколько раз Зинка мысленно с ним прощалась, увезут за длинный язык, но так Лафтю и не тронули. Всю жизнь героем, единоличником проходил. Но ведь все равно пришлось на колхоз работать. А куда денешься от него?
Мельница была у Лафти ветряная, сломать пришлось — больно высок налог. Пошел он работать на колхозную пилораму. Двадцать лет без малого отработал. А потом обидели старика. Случилось это на колхозном собрании. Поскольку народ туда по своей охоте не шел, всем уж давно все равно стало, что за них решат, то распорядилось начальство каждому, кто придет, давать по пяти рублей.
Лафтя, стало быть, тоже пришел: все ж пять рублей деньги немалые, на бутылку хватит. А ему только трешник подали, потому что не член колхоза.
Дед рассвирепел, швырнул трешник бухгалтерше в лицо и ногами затопал:
— Как работать, так просят. Некому, говорят, больше. А как деньги платить — не член. У, змеиное вы отродье!
Он выскочил из клуба вон и пообещал, что ноги его больше на пилораме не будет. А на следующий день в Старом появился председательский газик и сам председатель вручил деду деньги сполна.
Лафтин авторитет поднялся на неимоверную высоту, но мнение деда о колхозе не изменилось, и, как с трибуны перед бабами, он требовал:
— Пускай землю мужику отдают! И мельницы разрешат. А то взели моду, все зерно увозят, а мы тут жди: соизволят товаришши мучицы подбросить или нет.
— Да кому она нужна-то теперь, земля твоя, старый? — возражали бабы. — Тебе что ль? Ну так бери — вон ее скока! Иль нам?
Дед сжимал кулаки, плевался и, если сильно был заведен бабским скудоумием, шел к Руфине, единственной, кто ему не перечил.
— Лико ты какой, — говорила Зинка, и в ее голосе сквозило восхищение: — Опять к этой бляди пошел. Дедко-то еще того, — подмигивала она бабам.
— Чего? — спрашивали они изумленно.
— Курочек топчет, вот чего.
Бабы довольно хохотали и надолго пускались в воспоминания, а дед в это время сидел у Руфины и, зорко оглядывая ее жилище, толковал о том, что надо б избу выцепить да двор переставить.
— Даром, Лафтя, даром, — махала та рукой, — че с ней связываться? Бог даст я раньше помру.
— Работы-то немного, — размышлял Лафтя, — раскатали б, и на фиг. Ставь как хочешь. Передок тоже б подняли, подруб-то всего на три ряда нужен.
— Да мужиков-то где я возьму? — злилась Руфина. А дед думал, нальет она ему сегодня или нет.