Мария и Вера (сборник) Варламов Алексей
На другой день пришел следователь: гладенький, чистенький, с папочкой в руках. Поинтересовался, как я себя чувствую, не надо ль чего помочь, и давай меня расспрашивать про мои отношения с Филохой. Я ему говорю, что так и так, Филоха-то убить меня хотел, в темечко метил, да промазал, потому что мазила и есть и ни одного дела путем сделать не может. А меня Бог спас — видно, дернул я в последний момент головой, по пьяни-то чего не бывает.
— Эка, — говорит следователь, — ты хватил — убить! Эдак пол-России сегодня же пересажать надо. Ну подумаешь, подрались вы, один другому нос расквасил! Неужто судить станешь? Да тебя весь район на смех подымет. Отступись по-хорошему, вы ж в одной деревне живете.
А рожа противная у него, глаза бегают, чувствую, надо ему чего-то. Отвернулся от него и молчу. Он на другой день снова приходит, водки принес и случай один рассказал. Как в соседнем районе пришел в такую же глухую деревню, как наша, мужик с зоны. Да даже глуше деревня, там вообще мужиков не было — одни бабы. А у него, значит, вроде как полюбовница там была. Ну безобразил он много, старух обижал, а больше всего полюбовнице досаждал. И раз пристал к ней: дай, мол, мне. Та говорит — не хочу. Нет, дай, а то побью. А она баба дюжая была, в лесу всю жизнь на трелевке работала. Обозлилась на него, взяла топор да голову ему, как петуху, и отрубила. Ну че делать? Голову заново не пришьешь, обошла всех, простилась, поплакали над ней. А через три дня глядь — возвращается. Да гордая такая. Мне, говорит, только что благодарность в милиции не объявили. Они сами не знали, че с этим уголовником делать. А ты с носом своим? Смешно.
А фактически и верно: чего мне нос? Подмахнул я ему бумагу, что-де претензий никаких не имею, еще полбутылки засосал и спать лег. А как проснулся, про деревню вспомнил, до того жутко мне сделалось — как же я, думаю, теперь буду с лицом изуродованным жить. Поначалу-то ничего, весело даже было, сестрички на меня толпой поглядеть приходили: эк, дядя, ловко тебе нос срезали. Чистая работа, будто корова языком слизала. Они смеются, и я с ними смеюсь. Но чем ближе к выписке дело, тем все страшнее мне. Ведь ерунда, кажется, ну подумаешь, нос мужику отрубили. А мне отчего-то горько так и стыдно. А тут Зоя еще навестить меня приехала. Так я, как сказали мне про нее, к стенке лицом отвернулся и пролежал все время. Одно только ей говорю:
— Уходи!
Она и так и эдак со мной, рассказывает что-то, погладить меня хочет. А я руку ее стряхиваю и говорю сквозь зубы:
— Уходи, видеть тебя не желаю. И домой не вернусь, не жди.
Посидела она немного и ушла. Потом еще раз приходила, но тут уж ее не пустили, боялись, я буянить начну.
Скверно мне тогда было, и точно б уехал я куда глаза глядят, где никто меня не знает, но как уедешь?
Мучился я, мучился и пошел перед самой выпиской к доктору.
— Нельзя ли, — спрашиваю, — мне какую-нибудь операцию сделать, чтоб нос нарастить?
Мне сестричка одна — была такая, никогда она не смеялась надо мной вместе с другими — рассказывала, что делают такие операции.
— Можно, — говорит доктор, — но это дорого будет стоить.
— Сколько?
Он усмехнулся:
— Тысячу рублей.
У меня ноги подкосились: таких денег и не видел никогда. Это ж надо все наше хозяйство продать, чтоб деньги такие выручить.
— Вот соберешь тысячу, сделаю так, что лучше прежнего сопелка будет.
Я голову опустил:
— Не собрать мне таких денег.
А про себя думаю: лучше в петлю сунусь, чтоб кончить все разом.
— Ты, Галаша, не горюй, — говорит он, — нос не х…, проживешь и без носа. Лучше давай я тебе еще спирту налью. А на меня не сердись. Я бесплатно не могу тебе этого сделать и денег меньше взять не могу. Хороший ты мужик, но и я свой труд уважаю.
А доктор он и впрямь был хороший. Его, говорят, в Москву скоро взяли в Институт красоты. Так он мне все сделал, что я и дышать и сморкаться мог.
Наконец выписали меня. Иду я по улице, и все мне кажется, что люди на меня смотрят, а другие отворачиваются. Я уж потише места выбираю, но идти-то надо. А че тут в городе стесняться, если так подумать? Тут никто тебя не знает и ты никого не знаешь. Раз человека увидел, а потом, может, за всю жизнь ни разу не встретишь. И вдруг чувствую, смотрит на меня кто-то. Я голову-то поднял, и прямо напротив меня женщина стоит.
Одета так хорошо, волосы причесаны, сапожки на ногах чистенькие, а в глазах такое, что и не передать. Не думал я никогда, что у нее глаза такими быть могут. Глядит на меня, губы кусает, сейчас заплачет.
— Галаша.
Я говорю:
— Нет.
— Да что ты, Галашенька?
Нас уж толкают, она ко мне все ближе, тут я повернулся и пошел быстро. А она мне в спину пронзительно так, на всю улицу:
— Галаша, что с тобой сделали? А-а-а!
Я еще быстрей, и все чудится, что она бежит за мной.
«Дура ты, — шепчу, — дура ты холеная. И живешь ты хреново. И правильно, что хреново. Хоть и денег у тебя, видать, хоть лопатой греби, а все равно дура».
И такая меня взяла тоска. Всю дорогу протосковал, проплакал, зубы стиснув. И ее жалко, и Зою, и себя. Хорошо еще, на станции шофер незнакомый попался, спрашивать ничего не стал. Задами я к дому пробрался, дорогой на реке бутылку выпил — и хоть бы взяло.
Дома-то я предупреждать никого не стал. Вхожу, а они сидят вечеряют. Зоя, как увидела меня, побледнела, головой качнула и идет ко мне. Во мне все дрожит, как в ту нашу ночь первую, белую. Но тут Татьянка, дочка моя любимая, увидела мое лицо — и как заревет. Орет, успокоиться не может, а у меня от этого крика кровь в жилах стынет. Мать еще подскочила и ругать меня:
— Вот до чего пьянка довела! И опять косой пришел. Глаза б мои тебя не видели.
Зоя ей:
— Замолчите!
Но я уж из дома выскочил, схватил на дворе топор и к Филошкиному дому пошел. Убью, сволочь, думаю. Лучше мне до конца дней в тюрьме гнить, чем эта гадина разгуливать здесь станет.
Бабы деревенские неладное почуяли, как сороки заверещали, и пока я шел, Филошку уж предупредили. Ворота у них заперты, я топором бью, народ сбежался. Мать его выскочила, волосы у нее всклочены, заревела:
— Ирод ты поганый! Мало тебе тысячи рублей было. Я уж и коровушку продала, и поросенка свезла, денег тебе этих проклятущих насобирала, по людям назанимала. Как отдавать-то стану? Тяжкое телесное повреждение у него, у бугая! Что тебе от нас еще надово?
Я как услышал про тысячу эту, следователя вспомнил того и обмер. Рука у меня ослабла, выхватили топор, а тут и батя подоспел.
И говорит так негромко:
— Что, сынок, навоевался? — А ведь никогда он так меня не звал, батя-то мой. — Пойдем ко мне.
Стоит он, глядит на меня, словно опять ириски на ладони протягивает. Тут вся моя злоба улеглась, и успокоился я.
— Ладно, — пробурчал, — живи, недоносок.
И пошли мы с батей в дом его, железом крытый, тесом обшитый, с окошками резными. Хорошо у бати дома, богато. Телевизор цветной, книги повсюду, журналы. Эх, батя, батя, из таких, как ты, думаю, академики выходят, министры, а ты вот всю жизнь тутова просидел. И сын у тебя вон какой получился… Выпили мы с ним водки, покурили. И батю разобрало, стал он ко мне приставать с думами государственными:
— Ты гляди, сын, что товаришши с нами сделали. Землю у дедов отняли, а сами сгноили все. Сеют столько, что убрать не могут. Техники, почитай, тыща тракторов в районе, а дороги хуже, чем при царе были. Лико ты, как сгубили нас, окаянные. Эх, Галаша…
— Ладно, — говорю, — батя, отступись. Давай лучше песню споем про танкистов.
— Нет, обожди ты с песней своей. Тебе, может, и по хрену все, а у меня, когда я гляжу на все это, душа болит, понял?
Тут мне вдруг обидно так сделалось.
— Душа болит? А у меня не болела всю жизнь при живом отце без отца расти? Ты чем товаришшей ругать, обо мне хоть раз бы подумал! Хоть чему бы научил. Может, тогда и вышло бы все по-другому.
Он голову опустил, вздохнул только:
— Да я, Галаша, чего… А вот что ж ты отчество-то мое не взял?
— Не взял…
Поглядел я на него: а он уж старенький совсем, волосья седые, редкие, руки дрожат, одинокий такой. Жалко мне его стало. Ведь ничего у него не осталось хорошего. Пока сильный был да здоровый, любила его жена. А теперь говорили про нее, что гуляет она на стороне. Хотелось мне ему сказать что-нибудь хорошее, но слова застряли, нейдут. Сидим мы, молчим, а тут баба его приходит. Батя так виновато на меня поглядел и пошел проводить до калитки.
Вышел я от него в тревоге какой-то. Смеркалось уж, домой сразу не пошел хмельной. Добрел до реки, искупался, покурил на берегу, а когда к дому подошел, спали уж все. Только Зоя не спала. Лежала на кровати тихая, неподвижная, и у меня вдруг комок к горлу подступил.
— Зоя, любушка ты моя, — шепчу, — на что я тебе такой? Лучше б убил он меня, и не мучилась бы ты со мной.
Она головой покачала, рукой по лицу моему провела, прижала к себе, и чувствую: плачет она. Плачет, гладит меня, слова ласковые шепчет, девичьи, а мне Михайлов день вспоминается, как в огромную бадью с суслом мужики камни бросали и пиво в колоду стекало, как бабы песни пели и меня целовали, как взлететь мне хотелось, а над самой нашей деревней громадные, близкие звезды висели, точно кто-то их туда воткнул. И так я лежу и думаю: да пропади оно все пропадом, ничего мне не надо, вот есть у меня жена, вся до последнего вздоха моя, и ладно. С тем и уснул.
А только неладно все кончилось. И месяца не прошло, как опять я в больницу попал. С животом у меня стало плохо. Маялся, маялся от боли, лечили меня, но ничего не помогало. Врачиха говорила, что это потому, что я пил много, вот желудок и надорвался, но я так думаю, не в этом дело. А дело в том, что связано все в организме. И хоть задел мне Филошка нос, отозвалось вот оно где. И с каждым днем мне все хуже и хуже становилось. Из больницы меня выписали, и так я понял: домой умирать отправили.
Зима уж прошла, весной потянуло. Лежу я и думаю, сколько б сейчас отдал, чтоб на реку пойти, рыбы наловить. А боль такая, что страшно и сказать. Зоя раньше уколы делала — помогали, а сейчас ничего уж не помогает. Худо мне совсем было, так что и мыслей в голове не осталось, только чтоб боль терпеть да не стонать, не быть ей в тягость.
И вот лежу я так однажды, дома нет никого, и вдруг чувствую, боль как будто отпустила. И так хорошо мне сделалось. Видно-то только краешек улицы, смеркается да печка белеет — как раз летом побелили. И так любо мне все, умильно на душе. Господи, думаю, какой же я счастливый. Сейчас вот жена моя придет, дочка, и так хорошо мне с ними станет. Сядут они возле меня, рассказывать будут, что делали. Тихо в доме, гулко, лежу я, и так легко мне, что даже тела своего не чувствую.
Тут как раз Зоя входит — и ко мне. Я улыбнуться ей хочу, сказать что хорошее, а вот не получается, губы не слушаются. Она меня как увидела, побледнела, бросилась, за руку хватает, а я не чувствую ничего. И чудно мне так, что не чувствую. Должен же чувствовать. А только мне все легче и легче становится, и хочется мне Зое об этом сказать, чтоб не плакала она, а вместе со мной радовалась. Но она все плачет, и сказать я ей уже ничего не могу, а только понимаю, что это я умер.
Звездочка
В семидесятые годы прошлого века в Москве на углу улицы Чаплыгина и Большого Харитоньевского переулка на первом этаже старого пятиэтажного дома жила хорошенькая, опрятная девочка с вьющимися светлыми волосами, темно-зелеными глазами и тонкими чертами лица, в которых ощущалось нечто не вполне славянское, но может быть южное. Ее гибкое тело было создано для движения, танца и игры, она любила кататься на качелях, прыгать через веревочку, играть в салочки и прятки, а весною и летом устраивать под кустами сирени клады: зарывать в землю цветы одуванчиков и мать-и-мачехи, а если цветов не было, то обертки от конфет, и накрывать их сверху бутылочным стеклышком, чтобы через много лет под ними выросло счастье. Так делали все ее подружки в старом московском дворе, от которых Лиза отличалась разве что чуть большей грациозностью и резвостью. Однако непохожего и даже загадочного и странного в судьбе ее было предостаточно. До семи с половиной лет она жила в полном неведении о вещах, которые были хорошо знакомы ее маленьким ровесникам. Она не знала, кто такой Володя Ульянов, кто такие октябрята, пионеры, космонавты, коммунисты и целинники, какой праздник отмечает страна Седьмого ноября и Первого мая, ни даже как эта страна называется. Не знала она и своих родителей.
Мама Лизы умерла, когда девочке не было года, папа проживал в другом городе и никогда свою дочь не видел, а воспитывали Лизу две пожилые и очень своеобразные женщины, которые приходились ей родной и двоюродной бабушками. Одну она звала бабой Шурой, другую — бабой Алей.
Старушки были сестрами, в этом доме они родились и выросли, но долгое время находились в вынужденном отъезде в Архангельской области, а после жили в городе Кашине. Вернулись они на угол Чаплыгина и Большого Харитоньевского порознь: сначала Аля, а десять или немногим более спустя лет — Шура.
Аля и Шура были очень дружны в молодости, но теперь трудно было представить более противоположных и по облику, и по духу созданий. Кроткая, худенькая, похожая на цыпленка, в шапке пирожком и пальто с песцовым воротником зимой и в ситцевом платье с белым платочком на голове летом, баба Аля принадлежала к той породе женщин, которые довольно рано блекнут, но после этого будто останавливаются в возрасте и приобретают едва ли не бессмертие — бодрость, легкость, подвижность, безунывность. Никогда она ни на что не жаловалась, не роптала, ни о ком не сказала худого слова, ни перед кем не возгордилась, редко болела, и уже много лет торопливой, шустрой, восторженной старушкой ее помнили и обитатели углового дома, и приветливые к старожилам продавщицы булочной и молочного магазина, и прихожане храма Архангела Гавриила, иначе именуемого Меньшиковой башней.
Младшую сестру бабы Али бабу Шуру и соседи, и продавщицы видели гораздо реже, а в Меньшиковой башне и вовсе не знали, хотя имя ее всегда упоминалось сразу после Лизиного в заказных записках, которые подавала за здравие ближних баба Аля. Баба Шура вела жизнь затворническую и из дома выходила в самых исключительных случаях, когда заканчивались папиросы «Беломорканал». С трудом опираясь на палку, шла она по улице, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь, но студеный тяжелый взгляд ее при этом выражал такое ко всему презрение, что и двор, и улица замирали и со смешанным чувством боязни и любопытства смотрели косматой старухе вослед и долго недобро шептались. Бабе Але было неловко за сестру, но поделать с нею она ничего не могла. Она только никогда не ходила с Шурой через двор вместе, чтобы не видеть, как матери закрывают младенцев, опасаясь сглаза, малые дети испуганно плачут, а мальчишки постарше свистят, улюлюкают и кидают в сторону хромоножки снежки или куски земли.
Большую часть дня угрюмая старуха проводила на кухне или запершись у себя в комнате, откуда попеременно раздавался стук пишущей машинки «Торпедо» и треск, завывания и шумы лампового радиоприемника. Только очень хорошо натренированное ухо могло выудить из свистящей музыки эфира членораздельные слова на русском языке, но, судя по всему, баба Шура преуспела в этом занятии, хотя программы, которые она внимательно слушала, вовсе не походили на любимые ее сестрой и всем народом радиоспектакли, концерты классической музыки и мудрые передачи «Взрослым о детях» или же «Писатели у микрофона».
Из-за разного образа жизни, характера и привычек старушки частенько ссорились и, случалось, даже днями не разговаривали, а то вдруг начинали ворошить дела давно миновавших дней, договариваясь едва ли не до того, что им нужно немедленно разъезжаться и никогда более до похорон не встречаться, но Лиза, сама того не зная, их примиряла.
Когда, закопав во дворе очередное счастье, девочка прибегала домой с перепачканными руками и сияющими глазами, насупленные лица старых женщин просветлялись, Лизу кормили чем-нибудь вкусным и садились учить читать или рисовать, занимались вышивкой или сказыванием сказок. Детских книжек для советских детей ей не читали вовсе, даже самых безобидных, вроде «Приключения Незнайки» или «Волшебника Изумрудного города», не говоря уже о Гайдаре и Кассиле. Баба Аля читала ей жития святых по старым дореволюционным изданиям, баба Шура — рассказы из истории древнего мира, легенды и мифы о подвигах греческих и римских героев и богов, к коим она чувствовала сердечную склонность. Из литературы светской старушки предпочитали Пушкина, Аксакова, Одоевского, Мамина-Сибиряка и Лидию Чарскую. Последним писателем, допущенным ревнительницами литературного благочестия в этот ряд, был Михаил Пришвин, в которого была влюблена баба Аля и дружила с вдовой писателя Валерией Дмитриевной, время от времени навещая ее в деревне Дунино летом и в просторной московской квартире в Лаврушинском переулке зимой.
Бывала в писательской квартире и Лиза. Обычно пили чай с дунинским медом у доброй женщины после посещения Третьяковской галереи. За большим столом под круглой венецианской люстрой, некогда купленной самим Пришвиным, говорили о мудром писателе, который знал, из каких родников пробивается поэзия, и мечтал объединить всех людей, открыв для них волшебную страну Дриандию. Валерия Дмитриевна, наклонив голову, смотрела на девочку лучезарным и грустным взором женщины, которая прожила жизнь, не имея своих детей, и было Лизе в этом родном мире уютно и хорошо, и все люди казались ей добрыми и счастливыми.
Идиллическое, ничем не нарушаемое существование моей маленькой героини продолжалось почти до восьми лет, покуда не настала пора снаряжать дитя в школу. В глубине души обе ее наставницы боялись этого момента и нарочно пропустили лишний год, давая своей воспитаннице домашнее образование, где к римским героям, агиографии, Пришвину и Чарской прибавились уроки чистописания, математики, музыки и двух иностранных языков — английского и немецкого. Но чему быть, того не миновать, и однажды звонкой весной, когда сошел грязный снег на дворе, старушки впервые за много лет вышли из дома вместе и повели внучку на собеседование в школу, располагавшуюся в одном из соседних переулков.
Это была замечательная московская школа с углубленным изучением французского языка, какие бывают только в пределах Садового кольца. В эту школу было трудно попасть и еще труднее учиться, в нее ездили дети из интеллигентных семей со всего города. Не все в ней доучивались до конца, многим детям приходилось со школой расставаться раньше срока и переходить в другие, где троечники становились отличниками. Зато те, кто оставался в двадцатой, даже с тройками в аттестате поступали в лучшие институты страны и в Московский университет. Дети вырастали, становились родителями и приводили в школу своих детей, пожилые учителя узнавали в преуспевающих молодых мамах и папах бывших учеников, и в школьном коридоре, где нарядно одетые девочки и мальчики искоса поглядывали друг на друга, а родители вели слегка фальшивую беседу, стараясь выглядеть уверенно, нервозность смешивалась с настроением праздника.
Лиза волновалась ужасно и оттого была особенно прелестна. Глаза ее блестели, щеки раскраснелись, она была одета в свое лучшее синее платье с кружевным воротником, волосы украшал пышный белый бант, а в голове у нее вертелись наставления бабы Али, как правильно войти в классную комнату и поздороваться, не останавливая взгляда ни на ком, но в то же время обведя глазами всех. Было обговорено, какие стихи она прочтет и как станет отвечать на вопросы, но сердечко все равно тревожно колотилось у девочки в груди, и еще ее немного смущал смотревший на нее в упор высокий черноволосый мальчик в матроске, который сидел напротив в коридоре с папой и мамой и болтал ногами, как на качелях.
Однако бояться ей было нечего: уж кто-кто, а Лиза Непомилуева была к школе готова безукоризненно. И в самом деле, когда настала ее очередь войти в просторную светлую комнату и отвечать на вопросы учителей, завуча начальных классов и директора школы, девочка поразила всех необычайно чистой речью, умением бегло читать и считать, но более всего — рассказом по картинке.
Ей выпало составить рассказ о первомайской демонстрации на Красной площади. Краем глаза заметив картинку, баба Аля побледнела, а баба Шура почернела, но Лиза… Первый раз в жизни она увидела зубчатые стены древней торговой площади и вообразила, что это и есть та самая Дриандия, которую призывал открыть Пришвин. Вдохновение охватило ее, и она рассказала приемной комиссии историю, после которой никто не стал задавать девочке дополнительных вопросов. Директор листала Лизины документы, что-то вполголоса шептала ей на ухо завуч, в глазах у обеих стояли слезы, и женщины с благодарностью смотрели на двух старух, вся жизнь которых свелась к тому, чтобы вырастить девочку, даже не подозревавшую о своей сиротской доле и не чувствовавшую себя ни в чем ущемленной.
По заведенной в школе традиции результаты собеседования сообщались только время спустя, когда вывешивались списки поступивших, но Лизиным бабушкам сразу же сообщили, что девочка их принята, и лишь ласково попеняли, что был упущен целый год.
— А может быть, определим ее сразу во второй класс? — предложила молодая завуч.
— Не стоит. Все, что ни делается, к лучшему, — сказала директор школы певучим голосом и повернулась к Лизе, — тебе необыкновенно повезло, Лизонька. В этом году один из классов набирает Татьяна Петровна Глинская, лучшая учительница нашего района. Тебе будет очень хорошо у нас.
— Храни вас Господь, — не удержалась баба Аля и низко поклонилась, вызвав улыбки на лицах у педагогов.
Ее торжественное настроение испортила сестра.
— Мало тебя, Алька, в Ярцеве били. Как была круглой дурой, так дурой и осталась! — заявила грубоватая баба Шура, когда старухи вышли на улицу. — Ты б еще ручки им поцеловала, как своим попам.
Баба Аля ощутила в борту пробоину, из которой посыпалось на сырой бульвар благодушие, насупилась и в который раз велела самой себе быть сдержанной и осторожной. Сестры вернулись домой порознь и не разговаривали до вечера, но Лиза по обыкновению их размолвки не заметила: она бежала впереди, и сердечко снова подпрыгивало в груди, но уже не от волнения, а от радости — ее приняли.
Когда Лиза проснулась, в квартире было темно и тихо. Все еще спали. В окно светил уличный фонарь. В шкафу на плечиках висела школьная форма: коричневое платье со стоечкой, кружевным воротником и манжетами. Белый накрахмаленный фартук светился в полутьме.
— Спи, Лиза, — сказала она самой себе, но спать не хотелось.
Хотелось лежать и о чем-нибудь думать. Например, о маме. Если бы не этот фонарь, Лиза могла бы увидеть звезду, на которой жила мама. Фотография мамы висела у нее над кроватью. У мамы были светлые волосы, молодое красивое лицо и широко распахнутые удивленные глаза. Лиза часто смотрела на эту фотографию, единственную, где мама улыбалась. На остальных, которые показала ей однажды тайком от бабы Шуры баба Аля, мама была грустная. Особенно одна из них Лизу поразила: на ней маме столько же лет, сколько сейчас Лизе. Глаза голодные-преголодные и диковатые. Рот полуоткрыт, будто мама хочет что-то сказать. Лиза и похожа и не похожа на нее. Но все равно мама видит свою дочку и знает, что сегодня Лиза идет в школу. Об этом знают и куклы, и мишка, и соседи во дворе.
Когда Лиза умрет, она увидит маму: они встретятся на звезде, а Лизина дочка будет на них смотреть. Хотя нет, так рано Лиза не умрет. Ведь когда она вырастет, врачи будут знать, чем лечить болезнь, от которой умерла мама. Лиза будет жить долго-долго и станет бабушкой, как баба Аля и баба Шура. И жизнь у нее будет счастливая-пресчастливая. Зря, что ли, она столько секретиков закопала во дворе. Только бы мальчишки опять не подсмотрели и не разорили ее клад. И ладно б просто разорили.
Лиза даже сжала кулачки, вспомнив, как последний раз стала раскапывать секретик, аккуратно делая пальчиком ямку, и вдруг под стеклышком вместо цветка увидела дохлого мышонка. Мальчишки стояли рядом и громко смеялись, показывая на нее пальцем. Особенно один из них был противный, улыбался гадко и высовывал язык. Он был самый старший из них и самый маленький по росту. Лиза заревела от обиды, а их все стали ругать: зачем девочку обижаете, за нее вступиться некому. Ничего себе вступиться некому! Как она тогда закричала и набросилась на них! Еле оттащили. Баба Аля была недовольна: нельзя драться, Лиза, ты девочка. А баба Шура, наоборот, похвалила.
Глаза уже привыкли к темноте, и Лиза почувствовала сильное волнение. А вдруг мальчишки сейчас, когда все спят, снова ищут ее секретик? Днем-то они побоятся, а ночью нет. Если бы окно выходило во двор, можно было бы не спать, а стеречь всю ночь секретик. А все из-за бабы Шуры. Ее не любят, вот Лизе и мстят. Только непонятно, почему никто не любит бабу Шуру? Они же не знают, какая она добрая и сколько всего знает. Если баба Шура начинает что-нибудь рассказывать, можно съесть все что угодно и не заметить. Даже гречневую кашу с молоком. Или рыбий жир. Правда, она все время что-то печатает, и никому нельзя об этом рассказывать. Вообще странная она, баба Шура. Когда бабы Али нет, обнимает, прижимает и гладит Лизе волосы, а при бабе Але не делает так никогда.
— Кого ты больше любишь, бабу Шуру или бабу Алю? — спрашивали иногда Лизу любопытные старухи во дворе и переглядывались.
Лиза терялась и не знала, что сказать.
— Алю. Нет, Шуру!
Или все-таки Алю? Они такие разные. А еще спрашивали про дедушку и про папу, но тут уж Лиза и вовсе ничего не знала. Зато баба Шура страшно сердилась, если узнавала, что Лиза говорила с бабками на скамейке.
— Делать им нечего, только сплетни собирать!
И правда — ни баба Аля, ни баба Шура на лавочках не сидели.
— Ничего им про меня не говори и никогда их не слушай.
— Баба Шура, а ты кто? — спросила однажды Лиза, протиснувшись в комнату, где за заваленным бумагами столом в клубах папиросного дыма, заложив копиркой пять листков бумаги в пишущую машинку, баба Шура перепечатывала что-то со слепого листка. — Ты — писатель?
— Нет, не писатель.
— Жаль. Если бы ты была писателем, то написала бы для меня сказку.
— Писателей хватает, — сказала баба Шура, строго глядя на Лизу поверх очков. — Не писатели сейчас нужны, а бойцы.
— Как спартанцы? — восхищенно уточняла Лиза.
— Спартанцам легче было. Их целых триста, а я одна.
— А как же я? — обижалась Лиза.
— А ты ступай покуда, для тебя тут воздух нехорош. Пусть Алька тебе про святых читает. Научишься хорошо читать — будешь мне помогать. Тогда и потолкуем.
— И про моего дедушку? И про папу?
— И про них тоже, — голос у бабушки сделался совсем сухим и неприятным, будто зубы сверлит. Сердитая стала, застучала по клавишам, затряслась так, что стекла оконные задрожали. Ух!
Нет, все-таки с бабой Алей лучше. И в комнате у нее всегда чисто, тихо, убрано, иконы висят, распятие над кроватью, пахнет как в храме. Только строгая она очень бывает, требует, чтобы такой же порядок был и у Лизы в комнате. А иногда так не хочется убираться. Теперь вот еще и посты надо соблюдать. «Ты больше не младенец, а отроковица», — еще год назад сказал батюшка в храме и поздравил ее с первой исповедью. Хорошо, конечно, только везет бабе Шуре, она всегда ест что хочет и только посмеивается над Алей. Но когда неделю назад в Успенский пост Лиза тайком попросила у нее кусочек колбасы без жира, не дала:
— Нечего. Характер надо воспитывать.
Лиза вздохнула. Скорей бы утро. Уже погасли фонари, на стене больше не играли тени, проехала под окном машина, другая, звякнул трамвай. Обычно его не было слышно, но ранним утром звук колес раздавался отчетливо. Девочка села на кровать и посмотрела по сторонам. С вечера был собран ранец, уложены тетради и пенал. В вазе на столе стояли цветы — бордовые гладиолусы. Ступая босыми ногами по холодному полу, Лиза подбежала к цветам и понюхала их. Ей очень хотелось оторвать один лепесток, чтобы завтра сделать еще один секретик. Она и побаивалась, и легонько тянула на себя самый нижний цветок. Наконец тонкая, прохладная на ощупь плоть поддалась, и лепесток закружился и опустился на пол. Девочка проворно спрятала добычу в ящике с игрушками и снова улеглась. Сердечко у нее учащенно билось: только б никто не заметил.
А странно, задумалась она снова, когда возбуждение улеглось, почему бабушки не хотели, чтобы она шла в школу. Однажды зимой она услышала их разговор на кухне.
— Я бы вообще ее никуда не отдавала, — высоким плаксивым голосом говорила баба Аля. — Учила бы дома и учила. Ну, может быть, в старших классах еще. Боюсь я за нее. Давай еще годик подождем.
— А на тебя тем временем в суд подадут и ребенка отберут.
— Господи помилуй, — охнула баба Аля.
Глупости какие-то, вечно баба Шура все выдумывает. Как это можно отобрать ребенка? Эти бабушки, они хуже детей бывают. А вот кошку или собаку, сколько она ни просит, не покупают. Хоть бы рыбок или черепаху купили на Птичьем рынке. Говорят, денег нет, зарплата у бабы Али небольшая и пенсия у обеих тоже маленькая. И не понимают, что лучше Лиза апельсины не будет есть и походит в старом пальто, зато будет у нее какое-нибудь животное. Ну хотя бы хомячок.
Лиза слезла с кровати и повернулась к тому углу, где на резной полочке стояла икона в серебряном окладе. Перед ней висела лампадка. Лампадку зажигали на большие праздники, а икону эту недавно отдали художнику-реставратору. Он сказал, что образ очень древний и ценный, и предлагал найти покупателя, но баба Аля не согласилась. После реставрации с лица Богородицы скатилось несколько капель, похожих на слезы.
Баба Аля страшно заволновалась, позвала старушек из храма, все они прикладывались к иконе, давали прикладываться Лизе и пели что-то божественное тоненькими срывающимися голосами. А потом пришел батюшка и сказал, что старые иконы мироточат иногда после реставрации из-за того, что проступает олифа. Батюшка был пожилой, чернобородый, с острым сверлящим взглядом, и старушки его побаивались. Он был туговат на ухо и на исповеди в храме говорил так громко, что всем было слышно, как он отчитывает ту или иную бабку за суеверие или длинный язык. Но все равно бабульки по привычке шли к нему. Вот и теперь он строго посмотрел на них и с резкостью добавил, что главное для христиан всегда сохранять трезвомыслие и побольше думать не о чудесах, но о своих грехах, напился чаю с вишневым вареньем и ушел домой. Баба Аля была немного разочарована, другие старушки перешептывались и качали головами, зато баба Шура ходила довольная и заявила, что среди попов не все жулики и шарлатаны.
Лиза посмотрела на икону. Лицо у Богородицы всегда было разное: иногда печальное, иногда укоризненное, иногда тревожное. Лиза уже привыкла искать ее взгляд, но сегодня не могла понять, что он выражает.
Девочка три раза перекрестилась, легко совершила поясные поклоны, коснувшись рукою пола, и стала читать утренние молитвы, а потом молиться за живых и мертвых, чьи имена были написаны у нее на листочке. Но собрать мысли не удавалось, они все равно разбегались, Лиза отвлекалась, сердилась на себя, но не переставала думать: как все будет? Понравится ли она учительнице, другим детям?
В соседней комнате послышались шаги — встала баба Аля. Лиза знала, что бабушка тоже будет читать молитвы и сокрушаться, жаловаться и повторять «Господи, прости мя, великую грешницу», хотя какие у бабушки грехи? А вот баба Шура не читала молитв никогда.
Перед Пасхой, наряжаясь в новое платье, Лиза спросила ее:
— Баба Шура, а ты почему не ходишь в храм — ты что, в Бога не веришь?
Баба Шура очень серьезно на нее посмотрела и ответила как взрослой — Лизе очень нравилось, что баба Шура с ней так разговаривает:
— Я, Лиза, не могу в Бога верить.
— Как это «не могу верить»? — удивилась Лиза. — Разве так бывает?
— Бывает, — ответила баба Шура спокойно. — Вот ты, например, можешь бегать и прыгать через скакалку, а я нет. Так и с Богом.
Лиза задумалась.
— Но ведь Бог всех любит, — сказала она нравоучительно и поправила на голове белый платочек. — Помнишь, как Валерия Дмитриевна говорила: Бог любит всех, а каждого больше. Значит, и тебя тоже.
— Может быть, всех и любит, а меня бросил.
— Бросил? — еще сильнее удивилась Лиза, но тут ее отвлекла баба Аля и стала что-то говорить про странную птицу, которая прилетела к окошку, и хотя никакой птицы уже не было, Лиза забыла о бабе Шуре.
А сейчас вдруг вспомнила и подумала о том, что надо обязательно выяснить у бабы Шуры поточнее: почему это ее Бог бросил? Разве может Он кого-то бросить? И разве обязательно уметь прыгать, чтобы верить в Бога?
Девочка распахнула дверь. Свет из комнаты пробился в коридор и упал на двух женщин.
— Ты уже встала?
Обе старухи внимательно на нее смотрели: одна печальней, другая — веселей. На кухне пахло кофе и пирожками.
— Баба Шура — ты с нами? Ура! — крикнула Лиза.
Она любила обеих бабушек.
То, что увидела и услышала полчаса спустя баба Шура на утренней линейке в школьном дворе, повергло подозрительную старуху в ужас. Едва только директор школы поднесла ко рту мегафон и начала говорить, как хромоножка затряслась и застучала палкой об асфальт.
— Тебе это ничего не напоминает? — прошипела она, обращаясь к восторженной, готовой расплакаться от умиления сестре.
— Но ведь это только директор, Шурочка. Она обязана так говорить.
— Зато я не обязана слушать. А тем более дети.
— Да никто ее, кроме тебя, и не слушает.
Вокруг и впрямь творилось невообразимое: школьники всех возрастов кричали, толкались, смеялись, возле малышей стояли взволнованные родители, щелкали затворы фотоаппаратов, а у некоторых были большие камеры. Дети держали в руках цветы, школьный двор напоминал огромную колышущуюся, гомонящую клумбу, в разноцветии и многоголосии которой тонули слова директора. Затерявшаяся среди школьников Лиза, которую, как и всех первоклассников, держал за руку настоящий длинноволосый десятиклассник, больше не боялась того, что кто-то заметит оборванный лепесток у ее цветов. Немножко испугалась она лишь тогда, когда поднималась по ступенькам со своим десятиклассником и проходила мимо директора, а та неожиданно ухватила ее кавалера за ухо.
— Что, Арсеньев, битлом решил стать? — на всю школьную площадь сказала в мегафон женщина. — Меня ты, дружок, не удивишь, но как тебе перед ребенком не стыдно? Ну-ка бегом в парихмахерскую.
Десятиклассник покраснел, все засмеялись, и торжественная церемония сбилась, а директор привлекла Лизу к себе.
— Не бойся, девочка, я тебя в обиду никому не дам.
— Вот видишь, — наклонилась к младшей сестре старшая, смахивая набежавшую слезу. — А ты посмотри еще на нашу учительницу. Какое у нее доброе лицо!
— Тем хуже для нее, — проворчала Шура, которая сама едва сдерживала волнение, однако вынуждена была признать, что первая Лизина учительница и в самом деле производит весьма благоприятное впечатление.
У нее была плавная старомосковская речь, открытая улыбка и некая прочность. Такие люди редко встречались в более молодых поколениях — в ее словах, манере себя держать ощущался дореволюционный замес, который сохранялся по углам неразоренной Москвы и был так мил моим старушкам.
И Лиза тоже ее невероятно полюбила, умным сердцем поняв, что не надо эту любовь афишировать, липнуть на учительнице, как другие девочки, сплетничать и жаловаться, а держаться с достоинством.
А что касается опасений ее старорежимных воспитательниц… Лиза не испытала большого потрясения, когда столкнулась с теми понятиями, от которых ее прежде ревниво оберегали. На нее навалилось столько нового и в этом новом было столько необычного, что она сразу же поделила мир на то, что интересно и нет, и вещи, которые так пугали бабу Шуру, но одновременно были для нее захватывающими, и любительница «Беломорканала» могла часами о них слушать в трескающем приемнике и провоцировать на долгие споры свою миролюбивую сестру, самой Лизе показались скучными и чересчур отвлеченными. Она почувствовала сердцем их мертвую сущность, и живое сердечко ее отнеслось к ним довольно равнодушно.
Иное занимало ее. Лиза была влюблена в свою школу. Она просыпалась в осенних сумерках и лежала, не шевелясь, глядя, как светает за окном, и прислушиваясь, как оживает квартира. Потом легко вставала, умывалась, читала молитвы, делала зарядку, одевалась и убирала постель. Она была совершенно самостоятельная девочка, сама пришивала воротники и манжеты и не умела лишь заплетать косу — это всегда делала баба Аля, вплетая в светлые Лизины волосы черные или коричневые ленты. Потом они завтракали и вместе шли по бульвару. Лиза приходила раньше других детей и любила смотреть, как заполняется класс, а потом начинается урок, переживала за тех, у кого не оказывалось ручки или сломался карандаш.
Она испытывала к школе благоговение едва ли не такое же, как к церкви. Это могло показаться странным: что общего было между строгим чинным богослужением и шумной школой, где гонялись по этажам, мутузили друг друга, били по голове книгами и портфелями мальчишки в синих костюмах с серебряными пуговицами и девчонки в коричневых платьях? Но что-то родственное она ощущала. Ей нравилось, что в школе есть учителя и ученики, есть расписание уроков, здесь изучают важные и интересные предметы, ей нравилась директор — немолодая, но очень красивая и ласковая женщина, перед которой все расступались, словно перед батюшкой в храме. Она запомнила Лизу, всегда останавливала ее, гладила по голове и спрашивала, как дела, хорошо ли ей в школе и не обижает ли ее кто-нибудь.
Но кто мог обидеть ее там, где обитает Господь? Лиза никому не рассказывала о своих мыслях, но восторг сиял на ее открытом лице, и девочка притягивала тех, кто этого чуда не замечал. Очень скоро ее полюбили в классе: с Лизой Непомилуевой мечтали дружить и мальчики, и девочки, глядя на нее, умилялись добрые родители и завидовали злые, но все мечтали, чтобы их дети сидели с нею за партой. Счастье это досталось только одному, и хотя продолжалось оно недолго, мальчик тот на всю жизнь сохранил привязанность к свободной, гибкой и ответственной девочке и очень по ней тосковал. А Татьяна Петровна уже по-хозяйски прозревала будущее своей ученицы: сегодня — старосты класса, а завтра председателя совета отряда, дружины или секретаря комсомольской организации школы. И даже баба Шура, которая иногда ходила встречать Лизу после уроков, не выглядела чересчур хмурой, хотя ни с кем из других мам и бабушек не сходилась.
Зато баба Аля скоро узнала всех. Лизе постоянно звонили дети — просто так и чтобы спросить уроки, звонили и родители, и все не скрывали восхищения чудесной девочкой. Бабу Алю записали в родительский комитет, и старушка, вытирая украдкой слезы, приговаривала:
— Жаль, что не дожила ее мать.
— А мне не жаль, — угрюмо сказала Шура, но Аля сделала вид, что не услышала этих чудовищных слов.
Беда случилась накануне первых школьных каникул, когда девочка пришла домой с красной пятиконечной звездочкой на накрахмаленном переднике. Октябрятские звездочки, если читатель не успел позабыть, бывали двух типов — побольше, сделанные из латуни, и поменьше — из пластмассы. На первых пухлый кучерявый мальчик выглядел довольно надменно и глупо, как будто специально надул щеки и собирался плюнуть куском жеваной бумаги, зато на вторых кротко и нежно, точно ангелочек из тех, что по моде восемнадцатого века украшали внутреннее убранство бабыАлиного храма. Вторые в ту пору только-только появились, попадались очень редко и выше ценились, и Татьяна Петровна специально сделала так, чтобы ее негласной любимице досталась пластмассовая звездочка. Некоторые девочки и мальчики из класса предлагали Лизе поменять волшебную звездочку на три бантика, одну живую мышь, две стреляные гильзы, собранные на полигоне за Бисеровым озером в Купавне, а в придачу обещали полбулочки за тринадцать копеек и чешский фиолетовый фломастер. Но Лиза не согласилась.
— Смотрите, что у меня есть! — крикнула она с порога обеим старушкам, открывшим перед нею дверь сереньким едва развидневшимся ноябрьским деньком, и ткнула пальцем в значок, светившийся на груди, как будто в него была вставлена крохотная батарейка.
Баба Аля охнула, а баба Шура побелела, помертвевшими пальцами вцепилась в дверь, но усилием воли заставила себя сдержаться. Обед прошел в невероятном напряжении, которого Лиза не заметила, потому что, забыв о правилах приличия, с набитым ртом рассказывала, как их повели в актовый зал на пятом этаже, вынесли знамя дружины и лучшие пионеры из шестого класса прикалывали первоклассникам звездочки с изображением самого замечательного на свете человека. А потом их поздравляла директор школы и говорила, что теперь они стали настоящими учениками, и все поехали на Красную площадь, где она увидела разноцветный храм Василия Блаженного, кремлевские башни, соборы и узнала ту Дриандию, которую видела весной на картинке.
Дриандия и храмы несколько примирили бабу Алю с Лизиным рассказом о проведенном дне и в очередной раз укрепили в мысли, что звезда, может быть, и уживется с крестом — тема, на которую они часто спорили с бабой Шурой и которую любили обсуждать с Валерией Дмитриевной, ибо и покойный супруг почтенной женщины полагал, что противоречие это рано или поздно разрешится само собой. Однако баба Шура была непримирима, и в первый день новой четверти девочка не обнаружила на фартуке значка.
— А где же звездочка? — спросила она растерянно.
— Она… потерялась, наверное, когда я стирала передник, — стала торопливо говорить баба Аля.
— Как жаль. Но ничего, я попрошу у учительницы другую, — промолвила не умевшая капризничать Лиза, но голос у нее задрожал и на зеленые глаза набежали слезы: другой такой звездочки Татьяна Петровна не даст, и придется носить латунную, как у всех.
— Лиза, — сказала баба Шура торжественно, опершись на палку. — Запомни, что я сейчас тебе скажу.
— Да, баба Шура.
— Ты никогда не будешь носить эту гадость.
Услыхав слова сестры, баба Аля покачнулась, а Лиза устремила на хромоножку испытующий взор.
— Почему ты так говоришь?
— Ты еще мала и тебе рано об этом знать. Вырастешь — все узнаешь.
— Я хочу, чтобы ты сказала сейчас! — в голосе Лизы впервые за восемь лет послышались нетерпение и каприз.
— Тот, кто изображен на ней, был негодяем и убийцей, — сухо сказала Шура.
— Так нельзя! — вдруг вырвалось у бабы Али, видевшей, как страдает и не может выйти из оцепенения их деточка.
Некоторое время Лиза о чем-то думала, наморщив лобик. Старухи глядели на нее не дыша.
— Это правда, баб Аль? — проговорила Лиза тихо, повернувшись к ней.
— Да, Лиза, — скорбно кивнула богомолка под удовлетворенным взглядом правдолюбивой сестры.
Печальная отправилась Лиза в школу, первый раз ей не хотелось туда идти. Она думала о том, что ей будет стыдно смотреть в глаза Татьяне Петровне и другим детям, и сама не могла понять, за что больше испытывает стыд — за бабушек, за школу или за себя, но стыд жег ее душу, как если бы нечто ужасное свершилось в мире, и это ужасное касалось самого дорогого, что у девочки было.
Напрасно баба Аля пыталась ее разговорить, Лиза ничего не отвечала. Не сказала она и Татьяне Петровне, почему так грустна и где ее звездочка, а только густо покраснела, когда на нее обернулись все дети. Тактичная учительница почувствовала неладное и не стала допытываться у девочки при всех, в чем дело. Но когда после уроков Лиза осталась в классе одна и, избегая глядеть Татьяне Петровне в глаза, рассказала о том, что произошло утром, лицо у учительницы исказилось.
— Скажи своей бабушке, чтобы она зашла ко мне, — проговорила она, отворачиваясь, и торопливо вышла из класса.
А в это время дома у Лизы продолжался один из бесконечных споров, что так часто происходили на углу улицы Чаплыгина и Большого Харитоньевского переулка в отсутствие девочки и оканчивались всякий раз тем, что старушки носили друг другу сердечные капли. Однако в этот раз выяснить отношения две женщины не успели.
— Да как же она жить-то будет?
— Так и будет! — отвечала баба Шура, поблескивая толстыми стеклами очков.
— Ей надо расти, учиться, а дальше пусть сама выбирает.
— Нельзя растить лицемерку.
— А ты хочешь получить такую же злющую, как сама, сектантку.
— Скажите, пожалуйста, добренькая какая! Или забыла, что у тебя в двадцать шесть лет половины зубов не было? И что рожать ты после карцера не могла?
Беззубый рот у бабы Али беспомощно открылся, Божья старушка сжалась и стала еще меньше ростом.
— Вот и твоя Валерия Дмитриевна со своим Берендеем туда же! — продолжала греметь Шура, яростно выдыхая клубы папиросного дыма. — Нашли себе отдушинку и тешились.
— При чем тут Пришвины?
— Давно пора отдать дневники за границу или печатать здесь, — и она мотнула головой в сторону «Торпеды».
— Ты не смеешь ничего требовать от других! — выкрикнула баба Аля срывающимся голоском, и худенькое тело ее затряслось от негодования. — Ты говоришь, что ненавидишь диктаторов, а сама — хуже любого из них!
— Я уезжаю в Кашин и забираю с собой девочку.
— Лиза останется здесь.
— Это решать мне.
— Побойся Бога!
— Не забывай, кто была ее мать! — прохрипела из-за стола баба Шура, когда раздался звонок в дверь и Лиза не вбежала, а тихо вошла в квартиру и невыразительным голосом передала слова Татьяны Петровны.
На следующий день баба Шура сама отправилась в школу, отдала учительнице пластмассовый значок и очень сдержанно, но твердо обратилась к ней с просьбой не записывать ее внучку ни в какие добровольные детские организации, сославшись на статью из Конституции, которая гарантирует соблюдение прав верующих.
— Александра Васильевна, это же просто игра. Форма, которую можно наполнить каким угодно содержанием — учить детей дружить, заботиться друг о друге, уважать старших, быть трудолюбивыми, честными, смелыми. Скажите мне, что в этом дурного?
Баба Шура угрюмо молчала, оставшись в дверях и не отвечая на приглашение присесть. В коридоре бегали, играли в ручеек и кричали дети со звездочками и в красных галстуках, школьники постарше изображали слона и забирались друг на друга, старшеклассницы ходили парами, стреляя робко накрашенными глазами по сторонам, и явление колючей старухи с клюкой, овладевшей одной из детских душ, казалось бредом.
— Никто не посягает на религиозные чувства вас и вашей внучатой племянницы, — говорила Татьяна Петровна как могла ласково и мягко, — напротив, мы стремимся к тому же, только с другого конца.