Мария и Вера (сборник) Варламов Алексей
— Вот поэтому и нет у меня никаких религиозных чувств, — буркнула баба Шура.
— Тогда я вас просто не понимаю. Зачем вам это?
Старуха стояла, тяжело опершись на палку. В ее глубоких, черных, немигающих глазах не было злости, скорее они выражали печаль и усталость. Было бессмысленно переубеждать, уговаривать эту женщину — она походила на брошенный в воду камень, такая же неподвижная, твердая и равнодушная к тому, что происходит вокруг.
— Если люди не могут жить без идолов, пусть лучше те, чем эти, — произнесла она. — Они не такие кровожадные.
— Я слышала, что вы с сестрой много страдали, и не стану с вами спорить, — ответила учительница. — Но подумайте сами, стоит ли вносить разлад в душу девочки? Лиза растеряна, это отвлекает, мучает ее, отрывает от других детей. Не лучше поступать так, как требуют интересы ребенка?
— Поступать надо так, как требует правда, — отрезала баба Шура. — И я пришла не для того, чтобы с вами дискутировать и рассказывать о чувствах к Лизе. Я защищаю права родной внучки.
— Боюсь, что вы путаете ее права со своими.
— Вас это не касается.
— Что ж, как хотите, — вздохнула учительница, и ее живой взгляд сделался необыкновенно усталым. — Однако вы не являетесь опекуном Лизы.
— Мы с сестрой воспитываем внучку вместе, — глаза у Шуры сверкнули, и голос сделался неожиданно звонким, как у девочки.
— И тем не менее этот вопрос должна решать ее родная бабушка, — твердо сказала учительница, выдерживая гневный взгляд.
Шура передернулась, побелевшая рука ее крепче вцепилась в палку, но сказать она ничего не сказала, а назавтра баба Аля подошла к Татьяне Петровне и, не поднимая глаз, сбивчиво подтвердила слова сестры.
Весь класс облетела невероятная новость, что Лиза Непомилуева не будет носить октябрятскую звездочку. Дети не интересовались, почему она отказалась от значка, зато на переменах обсуждали, кому теперь достанется заветное Лизино сокровище. Некоторые девочки льстиво поглядывали на Татьяну Петровну, а мальчики старательнее обычного писали в тетрадях буквы и читали слова в букваре, однако лучшую учительницу Бауманского района занимали иные мысли.
Утаить дело от школьного начальства не удавалось. Уговорить упрямую хромую старуху и ее безвольную, чем-то напуганную сестру — тоже.
— Господи, Таня, этого нам только не хватало! — воскликнула директор школы, обхватив голову руками, когда Татьяна Петровна рассказала о том, что случилось в классе.
Заперевшись в кабинете с учительницей, директор листала документы Лизы Непомилуевой, которыми была так поражена и растрогана полгода назад.
Медицинская карта, копия свидетельства о рождении, копия судебного решения о назначении бабушки официальным опекуном. Здесь было что-то не так, что-то непонятное и неприятное, и, еще не зная, чем все окончится, директор почувствовала острую тоску и сожаление, что приняла ребенка в школу. Под любым предлогом она всегда старалась не брать детей из неполных семей — ее школа была образцом благополучия, и только такая школа могла дать детям достойное образование. Что ждет теперь школу? Проверки из роно, райкома партии, горкома, вызовы, разбирательства…
— Ты отца найти не пробовала?
— Как? — спросила осунувшаяся Татьяна Петровна. — Брак не был зарегистрирован.
— А бабушки где работают? — в голосе у директрисы послышалась слабая надежда.
— Одна нигде, она инвалид, другая — гардеробщица в Иностранке.
— Господи, куда я только смотрела? — быстро заговорила директор, расхаживая по кабинету и нанизывая одно предложение на другое. — Затмение какое-то нашло. Давай еще раз вызовем обеих бабушек. Поговорим все вместе в моем кабинете. Припугнем судом. Надо постараться их расколоть. Одна из них точно вменяемая.
Однако разговоры с Лизиными воспитательницами ни к чему не привели. Баба Шура прийти в школу отказалась, сославшись на больную ногу, и не согласилась ни на встречу у себя дома, ни на разговор по телефону, а баба Аля — бледная, трясущаяся — вела себя чрезвычайно странно и говорила совершенно несуразные вещи про внученьку, которая с а м а решила не носить звездочку, и идти против ее воли она не может.
— Да при чем здесь вообще звездочка? — вскипела директриса. — Как вы не понимаете, что если уже в первом классе девочка отказывается подчиняться школьным правилам, то в восьмом она забеременеет?
И, не удержавшись, в сердцах добавила:
— С ее-то наследственностью.
Баба Аля охнула, и взгляд у нее сделался бессмысленным.
— Пишите заявление, бабуля! — приказала директор, почти наверняка уверенная, что писать что-либо старая женщина побоится.
— Я… уже написала, — еще более виновато и потерянно пролепетала баба Аля, доставая из потертой дерматиновой сумки с двумя ручками листок, над которым трудилась все утро ее сестра.
— Мягко стелет, да жестко спать, — процедила директор, когда старушка, не чуя под собой пола, бочком, пытаясь сохранить елейную улыбку на лице, выскользнула за дверь. — Ребенка надо немедленно спасать.
Но слова, которые могли бы хорошо прозвучать где-нибудь на совещании в райкоме, совершенно нелепо отдавались в разговоре с Татьяной Петровной.
— Я не знаю, обратиться в комиссию по делам несовершеннолетних, что ли, — раздраженно сказала директриса и закурила. — Я не понимаю тебя, Таня. Чего ты ждешь? Это твое упущение. Да к тому же ты еще назначила ее старостой.
— Ее выбрали дети.
— Ты это будешь в роно объяснять. Или забыла, как разогнали вторую школу на Ленинском?
— Я к тебе не напрашивалась, — выпрямилась Татьяна Петровна.
— Ой, Таня, только не обижайся, — поморщилась директриса. — Ты должна меня понять. Отдуваться за все мне придется, и моя голова полетит первая. Ты как пришла, так и уйдешь. Даже выговора не получишь. А для меня эта школа — все. Ты должна уговорить девочку. Тебя она послушает.
Татьяна Петровна пробежала глазами заявление.
— Извини меня, — сказала она тихо. — Но я не буду. Я против того, чтобы детей насильно загоняли.
Некоторое время директор недоуменно, раздосадованно, обиженно смотрела на учительницу, с которой когда-то они заканчивали потемкинский пединститут.
— Но ведь это же ее загоняют, — произнесла она отчетливо по словам, как будто диктовала диктант. — Что может понимать и решать ребенок в семь лет?
— В восемь. И очень много.
— Что же, если вы решили загребать жар чужими руками, Татьяна Петровна, — заговорила после недолгой паузы директор задумчиво и негромко, точно обращаясь к самой себе, а не к оступившейся учительнице, — придется поговорить с девочкой мне.
Лиза провела в кабинете у директора почти час. С ней говорили то терпеливо и мягко, то чуть ли не начинали кричать, ей читали лекцию, угрожали, ее жалели и сочувствовали, ей льстили и хвалили за необыкновенные способности, красивую внешность и нарядный бант. Ее расспрашивали про мать и отца и говорили, что никогда бы родители не позволили темным недобрым старухам диктовать свою волю и как огорчились бы они, если бы узнали, в какую беду попала их маленькая дочь. А девочка молчала. Спокойно и бесстрастно она смотрела на хорошо одетую, ухоженную темноволосую женщину, которую боялась вся школа и которая теперь из кожи вон лезла, пытаясь подобраться к детской душе, и женщина эта чувствовала, что ничего у нее не получается.
Если бы нахалка хоть опустила свои ядовито-зеленые глаза. Но девочка, не мигая, смотрела на директора, и под этим взглядом школьной начальнице стало неуютно.
Вести политические разговоры, убеждать ее, что Володя Ульянов был добрым и смелым мальчиком, казалось верхом абсурда. Девочка не понимала ничего, и в какой-то момент директору почудилось, что перед ней стоит не умный и взрослый ребенок, каким пыталась представить Лизу ее учительница, а нахохлившийся зверек.
«Точно — беспризорница. Того и гляди набросится».
— Что с тобой, Лиза? — говорила директор заботливым голосом. — Совсем недавно ты была живая и веселая девочка. Так хорошо рассказывала про Дриандию. Я всегда радовалась, когда встречала тебя. А теперь ты изменилась. Почему ты не хочешь быть искренней со мной? Я ведь не сделала тебе ничего плохого.
— Вы дали мне чужую звездочку! — выпалила вдруг девочка.
— А где же твоя?
— Ее украли, — сказала Лиза мрачно, и директор заметила, как сжались у первоклассницы кулачки и на глаза навернулись слезы.
— Кто украл? Что ты такое говоришь?
— Ее украли ночью, когда все спали. Тот мальчишка, который на ней нарисован. А вы хотите меня обмануть.
— Господи, что за нелепая фантазия! Но при чем здесь я?
— Вы здесь главная.
— Это тебя бабушка научила так говорить? Та, что с палочкой ходит? — спросила директор осторожно и тотчас же пожалела и поняла, что спрашивать этого не следовало. Лиза замкнулась, и маленькая искра, которая успела пробежать между взрослым человеком и ребенком, пропала.
Женщина почувствовала это и неуклюже попыталась что-то спасти.
— Запомни, Лиза. Тот мальчик никогда ничего не крал. А если ты так боишься свою бабушку, то ведь можешь носить значок в школе и перед тем, как приходить домой, снимать, — понизив голос, доверительно, почти заговорщицки, проваливаясь под пол, произнесла она, заглядывая Лизе в глаза. — Это будет наша маленькая тайна. Ты ведь любишь тайны, Лиза Непомилуева?
Так выходило совсем унизительно, это значило признать поражение перед маленькой соплячкой, но другого выхода не было. Однако Лиза не согласилась и на это. Она отказалась надевать звездочку даже тогда, когда, потеряв терпение, директор сказала ей как совершенно взрослому человеку, что из-за ее упрямства Татьяна Петровна не сможет дальше работать в школе. Ни в этой, ни в какой другой.
Лиза только очень побледнела, глаза у нее расширились, и могло показаться, что сейчас она не выдержит и упадет в обморок, но она устояла.
— Не воображай, пожалуйста, что ты какая-нибудь героиня, — рассердилась директриса. — Ты просто избалованная, упрямая и взбалмошная девчонка, которой нравится, что вокруг нее скачут взрослые люди и не знают, чем еще ублажить. Больше всего ты заслуживаешь хорошей порки. Мне очень жаль, что я ошиблась в тебе. Но такая ученица в моей школе не нужна. Скажи своим бабушкам, чтобы они пришли за документами и перевели тебя в другую школу.
— Пусть только попробуют, — злорадно произнесла баба Шура, когда Лиза ровным голосом передала старушкам слова директора. — Соблюдайте вашу Конституцию — вот что ты им скажешь завтра от моего имени. И ничего не бойся! — прикрикнула она, стукнув палкой по полу. — Запомни — это самое главное, когда имеешь с ними дело: ничего не бояться!
Татьяна Петровна уволилась из школы посреди второй четверти. На увольнении никто не настаивал, но директор держалась с нею подчеркнуто вежливо, обращалась по имени-отчеству и говорила только на «вы». Однако прежней растерянности в глазах у начальственной женщины не было — видимо, в роно ей сказали нечто обнадеживающее.
Сильнее всего были огорчены родители первоклассников. Они умоляли учительницу не портить жизнь ни в чем не повинным, успевшим к ней привязаться детям, почем свет кляли двух вздорных старух, одну из которых давно пора посадить в тюрьму, а вторую заточить в монастырь, и обещали самое высокое покровительство, но какая-то тоска гнала учительницу из школы.
— Не знаю, деточка, — сказала она, прощаясь в пустом классе с плачущей навзрыд Лизой, утешая ее и гладя по голове. — Я тридцать лет учу детей, и никогда у меня не было такой, как ты. Может быть, ты и права. Только мне так жалко тебя… Бедная, моя бедная сиротка. Ты не виновата. А с учительницей твоей я поговорю и все ей объясню.
Новая учительница Лизу Непомилуеву не видела в упор. Она никогда не спрашивала ее, не вызывала к доске, не глядела в ее сторону, она проверяла и ставила оценки лишь за письменные работы и только пятерки — Лиза по-прежнему училась лучше всех, — но не позволяла дружить с ней другим детям. Лизу не звали на дни рождения и не брали на экскурсии, от нее отсадили влюбленного в нее мальчика, ей не разрешали убираться в классе, поливать цветы и работать на субботнике. Даже на физкультуре ее не принимали в команду по пионерболу, когда девочки играли против мальчиков и легко их обыгрывали. Детям объяснили, что Лиза — грубая и непослушная девочка, которая недостойна быть октябренком, за недостойное поведение она была исключена из октябрят, и так будет с каждым, кто не будет слушаться учителей. Столь же жестко, к радости родителей, вела себя молодая учительница на родительских собраниях, и как ни пыталась баба Аля к ней подмазаться и смягчить неудобную жесткость сестры, сколько ни надеялась на то, что история со звездочкой быльем порастет и забудется, старушку игнорировала, словно никакой Лизы в классе не было.
Все стремились к одному: чтобы девочку забрали из школы — но оскорбленный ребенок, точно угадав сердцем намерение своих мучителей, восстал и принялся себя защищать. Это был странный и страшный поединок, в котором обе стороны соревновались в деланом равнодушии. Все в школе вели себя так, как будто ничего не произошло. Учительница никогда не упоминала имени ученицы на педсовете и в разговорах с коллегами, дети сторонились ее, а Лиза сносила презрение, не проливая ни в классе, ни дома ни одной слезинки и никогда не жалуясь.
— У меня все хорошо, — говорила она и так же рано и легко вставала по утрам, завтракала и шла с бабой Алей в школу.
Тихо стало в доме, как будто он приготовился к длительной осаде. Лиза потускнела, поблекла, не смеялась, и глядя на нее, разрывались сердца у обеих женщин. Старушки баловали ее как могли — купили рыбок, птичку в клетке и черепаху. Лиза любила животных: черепаху она смазывала подсолнечным маслом, кормила листьями салата и свежей травой, подолгу смотрела, как плавают в аквариуме рыбки, меняла им воду, давала корм и выпускала попугая летать по комнате. Она разговаривала со своими питомцами и сочиняла для них сказки, но что-то прошлое, детское навсегда исчезло с ее лица.
Она не закапывала больше во дворе счастье и не играла с детьми после школы. Наверное, она могла бы и вовсе не приходить в то место, которое по-прежнему казалось ей храмом, но храм этот оказался не то осквернен, не то в нем служили недостойные пастыри, однако благодать все равно совершалась, и это противоречие мучило девочку. Лиза сидела одна на задней парте и не поднимала руку, даже если знала ответ, а больше не знал никто, учила стихи, зная, что учительница никогда их не спросит, и выполняла все домашние задания, зная, что та их не проверит. На переменах она спускалась на первый этаж и забивалась в раздевалке, дожидаясь, когда прозвенит звонок, и украдкой читала вслух по букварю. Никто не заговаривал с ней, но однажды после уроков к Лизе подошел десятиклассник, который поднимался с ней по школьным ступенькам первого сентября. Он был теперь коротко острижен, но лицо у него было почему-то такое же красное, как и тогда.
— А ты молодец. Я вот так не могу, — сказал он тихо.
Лиза не поняла ничего, кроме того, что большой мальчик сочувствует ей, и из глаз ее хлынули слезы.
— Что ты, что ты, не плачь, — испуганно заговорил десятиклассник, озираясь по сторонам, — а то подумают, что это я тебя обидел.
Лиза отчаянно замотала головой. На них смотрели дети, уборщица, какая-то учительница замедлила шаг. Лизе очень хотелось, чтобы мальчик продолжал с ней говорить, но тут она услышала голос своей учительницы и свою фамилию.
Девочка вцепилась в десятиклассника, пряча в его пиджак лицо.
— Да отстанешь ты наконец! — рассердился он, оттолкнул Лизу и, перепрыгивая через ступеньки, бросился вниз по лестнице.
— Ты молись за нее, — однажды сказала баба Аля. — За врагов надо молиться.
— Она учительница. Разве учительница может быть врагом? — возразила Лиза тихо и подняла на бабушку печальные взрослые глаза. — Баба Аля, а вдруг меня тоже Бог оставил, как бабу Шуру?
— Что ты, Лизонька, что ты! — всполошилась старуха. — Ты лучше носи эту проклятущую звездочку, только не думай так.
— Нет, бабушка. Они говорят, что даже если я попрошусь обратно в октябрята, меня не примут. И что меня скоро у вас отберут и отдадут в детдом.
— Господи, Шура! — крикнула Аля.
— Лиза, внученька, не слушай никого, тебя просто запугивают, — заговорила горячо Шура, которая появилась на пороге кухни так быстро, будто все это время стояла за дверью и слушала. — Пройдет время, и им станет стыдно. Им уже сейчас стыдно, поэтому они тебя избегают. Они несчастные, обманутые и очень трусливые люди. И ты должна их пожалеть. Нам нельзя отступать, миленькая, никак нельзя.
Впервые на глазах у бабы Али она прижала девочку к себе и стала гладить по голове. Что-то очень нежное, глубоко сокрытое проявилось на Шурином лице, отчего баба Аля смутилась и опустила глаза, но когда Лиза, ничего не сказав, высвободилась и ушла, хромоногая старуха переменилась, и голос ее снова сделался звонче обычного.
— Мерзавцы, ах какие же все мерзавцы, — говорила она оцепеневшей сестре, зажигая папиросу, — половина родителей в нашем классе в душе со мною согласны. Они читают то, что я перепечатываю. Если бы они нас поддержали, если бы… Ведь им же за это ничего бы не было!
— Они не враги своим детям, Шура.
— Они хуже чем враги! Клейменые рабы, выращивающие клейменых рабов.
— Они просто живут, как умеют, а ты злопамятна и держишь в заложницах и меня, и Лизу.
Шура подняла на сестру тяжелый, полный обиды взгляд.
— Что ты так на меня смотришь? Я тоже там была, — сказала Аля сердито.
— С тобой не делали того, что сделали со мной.
— Зато у тебя была дочь.
— Которая родилась в лагере потому, что мне не разрешили сделать аборт.
— Господи, что ты говоришь такое! — пискнула Аля тоненьким голосом.
— Замолчи. Откуда тебе знать, каково мне было, если моя дочь прожила всю жизнь, не зная, кто ее мать?
— Я не виновата, что ты от нее отказалась.
— А ты из детдома взяла, чтобы добренькой быть и мне всю жизнь своей добротой в лицо тыкать?
— Не надо так, Шурочка.
— Что ж ты позвала к себе Шурочку только после того, как Шурочкина дочка умерла? — произнесла хромоножка с издевкой.
— Ты сама не хотела, — прошептала Аля.
— Не лги. Это ты не позволяла, боялась, как бы она правды не узнала. И ее своей дурью довела до того, что сначала она родила неизвестно от кого, а потом…
— Ты не смеешь! Ты не знаешь! Ты обещала… никогда… никогда… Я только поэтому… до сих пор… — захлебываясь, беспомощно взмахивая руками, выталкивала откуда-то из горла Аля бессвязные слова.
— Тише!
Лиза с черепахой в руках стояла в дверях и смотрела на них. Старухи виновато переглянулись и враз осеклись: они вдруг сделались очень похожи друг на друга в эту минуту, и Лиза почувствовала, как сильно они ее любят и как любит их она. Совсем не так, как прежде.
Весной у девочки начались сильные головные боли. Она плохо спала по ночам, часто просыпалась и тихо плакала. К утру боли проходили, Лиза шла в школу, но ей все время хотелось спать. Она чувствовала слабость, плохо слушала учительницу и была уже рада, что ее не вызывают к доске и не спрашивают. Теперь в тетради у нее стали появляться четверки, а потом тройки.
Врачи не могли определить причины болезни, спрашивали, отчего умерла Лизина мать, и настороженно советовали девочке побольше гулять и меньше заниматься. Приходил батюшка, исповедовал и причащал Лизу. Он был очень ласков с нею и подарил образок, но когда баба Аля по обыкновению предложила ему попить чаю с вишневым вареньем, от угощения отказался.
— Что, не рады уже, что заварили эту кашу? — сказал он, надевая поверх рясы болоньевую куртку.
— Что делать-то, отец Андрей? — заплакала баба Аля, припадая к его руке. — Пропадает девочка.
Шура тенью стояла за сестрой.
— Раньше надо было спрашивать.
— А нас, когда сажали, спрашивали? — угрюмо произнесла Шура из-за Алиной спины, вперив в священника черепаший взгляд.
— Батюшка, отец Андрей, — бросилась к нему Аля и быстро зашептала на ухо, — благословите нас разъехаться. Не могу я с ней больше.
— Я тебе что говорил? Повтори, — приказал священник, из которого даже долгие годы церковной службы не могли вытравить военной выправки.
— Либо вместе спасемся, либо вместе погибнем, — послушно, как ученица, ответила баба Аля.
— Вот и держи это всегда в уме. И не отчаивайся.
— И это все, что вы можете сказать? — Шура презрительно скрестила руки.
У Али мелко задрожали губы.
— Нет, не все. Лишнего в доме не храните, — буркнул иерей.
С Лизиной болезнью жизнь в доме сильно изменилась. Аля дольше задерживалась на работе, куда ходила не через день, как раньше, а ежедневно, потому что для лечения Лизы требовалось много денег, покупала ей фрукты, орехи, парное мясо и творог с рынка. И каждый день уносила что-то из дома в сумке на работу. А Шура больше не печатала на машинке и не слушала радио. Она сидела возле девочки, иногда читала ей, что-то рассказывала, а чаще просто молчала. Бог весть о чем она думала тогда.
Между тем Лизе становилось все хуже и хуже. Она лежала, не вставая, и подолгу смотрела на икону, по которой снова стекали прозрачные капли масла. Иногда девочка проваливалась в забытье, и ей виделась школа, первое сентября, цветы, мама, секретики, Татьяна Петровна и мальчик в матроске. Явь мешалась с видениями, над нею склонялись лица бабушек, Валерии Дмитриевны и докторов.
Однажды рано утром, когда все еще спали, пришли незнакомые люди. Очень долго они что-то искали во всей квартире, сначала у бабы Шуры, потом у Али, а затем и в Лизиной комнате. Заглядывали под кровать и в кровать, листали книги, Лизины тетради и учебники и даже достали с полки икону.
— Бабушка, кто это? — спросила Лиза испуганно.
— Из санэпидемстанции.
Один был мрачноватый, с тяжелым подбородком и облысевшей головой, а другой молодой, с веснушками на круглом лице. Они оба засмеялись, круглолицый весело подмигивал Лизе, интересовался рыбками и черепахой, а потом спросил про школу, но баба Аля сердито прикрикнула на него:
— Не смейте девочку трогать!
— Да вы что? — вскинулся веснушчатый обиженно. — Вы меня за кого держите? У меня у самого дочка растет. Только никто ее не мучает, как вы.
— Да вы не беспокойтесь, у нас и так всего хватает, — усмехнулся тот, что был старше. — Вы бы лучше, бабуля, поостереглись в ваши годы тяжелые сумки носить. Как кардиолог вам скажу, не ровен час сердечко не выдержит, и окажется ваша девочка в детском доме, как ее мама. Сестре вашей ребенка точно не отдадут. Институт Сербского не пропустит.
— А машинку мы у вас заберем. Зачем зрение портить?
Двое перемигнулись, забрали «Торпедо» и ушли, оставив старушек в растерянности и оцепенении. Потом Аля беззвучно заплакала, и даже баба Шура не нашлась что сказать. Молча сестры убирались до полуночи в квартире и ни о чем не спорили. Но было это на самом деле или нет, Лиза не знала. Ей виделось кладбище, где была похоронена мама, а рядом стояли памятники — одни со звездами, другие с крестами, по аллее шла Татьяна Петровна с бордовыми гладиолусами, у которых были оторваны лепестки, и много звезд светилось на небе. Облизывая губы, Лиза спрашивала:
— Бабушка, а мама на той звезде или на этой?
— Спи, Лизонька.
— Бабушка, мне в школу надо.
— Скоро поправишься и пойдешь.
В школе Лизиного отсутствия, казалось, никто не замечал. Так же в половине девятого приходили дети, начинались уроки и шли перемены. Учителя проверяли, как усвоен старый материал, и объясняли новый. Ученики решали задачи, писали сочинения, выполняли контрольные и самостоятельные работы. Директор и завуч посещали занятия молодых педагогов и писали отчеты в роно. В свой черед проводились родительские собрания и педсоветы. Весной состоялись районные и городские олимпиады по всем предметам, на которых учащиеся двадцатой школы показали очень хорошие результаты, а по иностранному языку школа была признана лучшей в Москве. Директор была довольна, но все равно строже обычного провела собеседование, когда принимала детей в первый класс.
В апреле Лизины одноклассники закончили букварь, и был устроен целый праздник. Дети разбились на группы по пять человек, которые назывались звездочками, и выбрали командиров. Каждая звездочка выпускала стенную газету, в конце месяца классом ходили в Мавзолей и музей Ленина, в цирк и уголок Дурова, и про Лизу совсем забыли, словно ее и не было, и ничто не возмущало размеренной и правильной школьной жизни.
Лишь в конце года по просьбе директора учительница позвонила Лизиным бабушкам и сказала, что из-за болезни не может аттестовать девочку и перевести ее в следующий класс.
— Мы забираем внучку из школы, — глухо ответила бабушка, но какая именно с ней разговаривала, учительница не разобрала.
— Вот и слава Богу, — с облегчением заключила директор. — В табеле поставьте все пятерки и поведение напишите «примерное». Пусть бабушки приходят за документами и не волнуются. Никто не собирается портить девочке жизнь. И вам, — обратилась она к учительнице, — я тоже напишу самую лучшую характеристику.
Молодая женщина вскинула на директора полные недоумения и ужаса глаза, и лицо у нее покрылось красными пятнами.
— Вы очень хорошо знаете свой предмет, — мягко сказала начальница. — Вами довольны и родители, и дети. И мне будет нелегко найти вам замену. Но есть такие приказы, которые учитель выполнять не должен.
Но ни летом, ни осенью за документами Лизы Непомилуевой никто не пришел. Директор велела узнать, в чем дело. История с Лизой тяготила ее, и хотелось поскорее с нею покончить. Из школы позвонили в домоуправление и выяснили, что семья Непомилуевых уехала в Кашин. В тот же день Лизины документы отправили в кашинский отдел народного образования, однако три недели спустя бумаги вернулись с пометкой о том, что ни в одной школе Кашина Лиза Непомилуева не числится. Заниматься этой историей дальше директор не стала. Мало ли что еще могло прийти в голову сумасбродным бабкам? Помочь несчастной школьнице она все равно не могла и жалела лишь о том, что в двадцатой школе больше не работает ее бывшая подруга Татьяна Петровна Глинская, лучшая учительница Бауманского района.
Мария и Вера
Впервые я прочитал Евангелие, когда учился в девятом классе. До той поры о земной жизни Спасителя мне приходилось черпать сведения исключительно из рок-оперы «Иисус Христос — суперзвезда», которую много раз подряд я слушал на стареньком магнитофоне и постепенно выучил ее слова наизусть — оттуда же узнал и об апостолах, и о Пилате, и о Кайафе, и о Марии Магдалине — уроки английского в школе проходили не напрасно…
А Евангелия у нас дома не было. Убежденный коммунист отец и учительница литературы в школе мама, собравшие замечательную библиотеку русской классики, без Библии обходились. Да и где ее было купить в 70-е? Не читала Писание и моя бабушка Мария Анемподистовна — самая удивительная женщина из тех, кого мне приходилось знать. О ней и будет мое небольшое воспоминание. Родившаяся в самом начале века в православной купеческой семье в Твери, с золотой медалью окончившая гимназию, бабушка в Бога не то чтоб не верила — она с Ним поссорилась и в церковь никогда не ходила. Тому были личные причины, которых я доподлинно не знаю и могу только смутно догадываться, что они были каким-то образом связаны с моим дедом, оставившим жену с тремя малыми детьми накануне войны. Дед был человеком очень своеобразным, вольнодумным и сильно женолюбивым при том, что ни одной женщине удерживать его подолгу возле себя не удавалось. Бабушка вышла замуж, когда ей было уже под тридцать, и из многочисленных подруг, его окружавших, оказалась единственной, кто родил ему детей. Быть может, по этой причине она была своему единственному супругу бесконечно преданна, прощая ему все и ничего Богу — свидетельство глубокой личной веры, если задуматься. Однако в доме у нас не только никогда не говорили о церкви, не держали икон и не соблюдали постов, но даже не пекли куличей на Пасху, хотя бабушка была отменной хозяйкой.
Зато по-настоящему верующим и воцерковленным человеком была ее двоюродная сестра Вера Николаевна Первушина, жена известного экономиста, соратника опальных Кондратьева и Чаянова. В тридцать шестом профессор Первушин вышел на свободу, под новую волну арестов не попал и, будучи человеком чрезвычайно разумным, временно сменил сомнительную политэкономию на относительно безопасную геологию. Он поселился с женою в просторной квартире на углу Малого Харитоньевского переулка и улицы Чаплыгина, недалеко от тех мест, куда зимой 1822 года доставил возок Татьяну Ларину на ярмарку невест.
Вера Николаевна жила там как при царе, и вообще ее жизнь была полной противоположностью повседневному бытию ее кузины, надрывавшейся на трех работах и жившей с детьми в коммунальной квартире недалеко от завода «Динамо». Вера Николаевна нигде не работала, дома все дела делала прислуга, а сама она ходила через Чистопрудный бульвар в церковь Архангела Гавриила, глаголемую иначе Меньшиковой башней. Профессор после потрясений, на его долю выпавших, забросил стихи Бальмонта, Брюсова, Северянина и прочий Серебряный век, коим он был до ареста увлечен; он сделался набожен не менее жены, что не помешало ему стать заведующим кафедрой цветных металлов в МИСИСе и советником Косыгина. Детей им с Верой Николаевной Господь не даровал, и так рука об руку, заботясь друг о друге, они дошли до гробовой доски, сперва он, а потом десятилетие спустя она, нещадно обкрадываемая домработницей-приживалкой, но несомненно хранимая личным ангелом от бед и скорбей.
Бабушка, сколько помню, хотя я был тогда совсем ребенком, относилась к умильной и избалованной сестре со смешанными чувствами: жалостливо, чуть насмешливо и не чуть — раздраженно. Если для моего правильного отца Вера Николаевна была отсталой и темной барынькой из отживших времен, чье выпадавшее на советские праздники присутствие в своем тесном доме на задымленной Автозаводской улице он терпел из нелицемерной любви к теще и врожденной кротости характера, то сама обыкновенно спокойная, уверенная в себе Мария Анемподистовна приходила во время визитов богомольной кузины в небывалое возмущение духа, хотя сама была инициатором приглашений на Восьмое марта и Седьмое ноября. Не возьмусь утверждать наверняка, но мыслю, с ее языка были готовы сорваться такие примерно слова: «Испытай, что я испытала, и тогда посмотрим, как бы ты запела». Низенькая Вера Николаевна, которая носила шапку пирожком на голове и плотные седенькие усики на верхней губе, не спорила, а только сокрушенно и смиренно качала своей цыплячьей головкой, чем раздражала бабушку еще больше. Позднее, когда в школе я прочитал «Преступление и наказание», мне показалось, что иные из бабушкиных черт были предвосхищены Достоевским в образе несчастной матери и жены Катерины Ивановны Мармеладовой. Причудливые отношения притяжения и отталкивания связывали двух кузин, но я был слишком молод тогда и увлечен пустяками, чтоб расспросить их о том, чего теперь уже не спросишь…
Умерла Вера Николаевна в конце семидесятых. Тогда-то в ее квартире я и нашел старенькое Евангелие девятнадцатого века, взял себе и принялся жадно читать, отставив в сторону «Jesus Christ Superstar». Я многого не понимал и больше как к бабушке обращаться с вопросами было не к кому. Она же следила за моими штудиями со странными чувствами. По молчаливому договору с моим отцом она никогда не рассказывала мне о том, что пришлось перенести ей на веку, как жили до революции и как страшно было и в двадцатые, и в тридцатые годы, и в войну, чего стоило ей поднять и вырастить троих детей, но мои расспросы о прежней жизни, должно быть, волновали ее. Они вызывали в памяти что-то очень далекое, забытое и, казалось, навсегда ушедшее со смертью Веры Николаевны, но все-таки неуничтожимое.
В ту пору она поведала мне, что до революции всей семьей они ходили вечером в четверг перед Пасхой в храм, где читали Двенадцать Евангелий, а после с зажженными свечками возвращались домой, и надо было постараться сделать так, чтоб свеча в твоей руке не погасла. Я не понимал, что значит Двенадцать Евангелий, ибо книга, доставшаяся мне от Веры Николаевны, содержала только четыре. Но разговор этот, в котором странным образом мне почудилось неясное сожаление, врезался в память, и долго мне еще представлялась высокая рыжеволосая девочка, которая идет по улице со свечой в руках, закрывая узкой ладонью от ветра ее колеблющееся пламя, и не знает того, что ждет ее на веку и что умрет она в Великий Четверг, когда читают Двенадцать Евангелий…
На разделе воды
Есть в окрестностях больших городов сельские храмы, в которых летом к местным жителям прибавляются в большом числе горожане: отпускники, пенсионеры, дачники, огородники, садоводы, грибники, купальщицы и прочий приезжий люд. Среди тех, кто приходит на службу, встречаются и настоящие ревнители благочестия, и случайно забредшие люди. Длинные юбки и блузки контрастируют с открытыми сарафанами и модными брюками либо спортивным трико у женщин и шортами да шароварами у мужчин. Молитвенное благоговение перебивается звонками мобильных телефонов, чьим владельцам никакие объявления и перечеркнутые символы при входе не указ. Таково наше лето и таковы наши нравы.
Церковь, о которой я поведу речь, расположена в старинном селе в нескольких верстах от старой смоленской дороги на водоразделе между Москвой-рекой и Протвой. Теперь это дачное место, а некогда была глушь, и, видимо, в силу своего уединенного положения храм никогда не закрывался в советские годы, но зато подвергался разграблению в иные лихие времена. От последней войны сохранились следы пуль и осколков снарядов на стенах, только неизвестно, кто стрелял — немцы или наши.
Белая Покровская церковь очень красива с ее стройными позолоченными главками и колокольней, откуда открывается вид на далекую речную долину и окружающие ее леса. И саму церковь видно издалека. Вокруг нее — старые деревья и древние могилы. В последние годы безбожной империи настоятелем был известный протоиерей, на службы и проповеди к которому приезжали томимые духовной жаждой столичные интеллигенты. После кончины отца Василия службу в храме продолжил его сын — история, быть может, более характерная для давно минувшей эпохи, когда храмы передавались по наследству от отца к сыну или от тестя к зятю, но в деревне время течет по своим законам.
Я пришел сюда два года назад и сразу это место полюбил, хотя к моему лесному дому есть храм более близкий и благоустроенный. Это обаяние старой, намоленной церкви трудно объяснить, но впервые попав в сей храм на Троицу, я в нем душою остался и старался бывать не только в летние дни. Однажды удалось приехать на Страстную неделю. Пасха в тот год была ранняя, а весна поздняя, дачный сезон еще не начался, народу приходило немного, и в храме было так холодно, что изо рта вырывался пар, а ноги на каменном полу коченели. Редкие свечи были не в силах согреть пространство, но инстинктивно люди тянулись к дрожащим огонькам. Хор из двух или трех человек, литургия Василия Великого утром в Чистый Четверг, чтение Двенадцати Евангелий вечером, Царские Часы и вынос плащаницы в Страстную Пятницу. Храм наполнился только в субботу ближе к полудню, когда к концу литургии из близлежащего поселка приехали с пасхами, куличами и крашеными яйцами.
Отец Вадим радовался любому, входящему в церковную ограду, что бы его туда ни привело. На воскресных летних службах, где больше половины причастников — младенцы, и иные маменьки приносят их уже после того, как священник скрылся с чашей в алтаре и хор поет псалом «Благословлю Господа на всякое время», он по нескольку раз выходит, чтобы причастить запоздавшего раба или рабу Божию, и его лицо так радостно и светло, что, кажется, только ради этого стоило бы сюда бывать. (Сюда бывать — так некогда говорили в моей северной деревне.)
После литургии служится молебен с водосвятием. Читая наизусть Евангелие от Иоанна про чающих движения воды и купель с древним названием Вифезда, пастырь прикладывает вечную книгу к склоненным головам, а потом, освятив воду троекратным погружением креста, протягивает крест открывшимся ладоням прихожан, чтобы по нескольку стекающих с позолоты капель досталось каждому. Крест не очень велик, и кажется, вода сейчас кончится, но ее хватает на десятки пар рук, точно она сочится из самого металла. А потом священник щедро окропляет паству с помощью той метелочки, у которой, наверное, есть свое церковное название, но мне оно неведомо, и взрослые люди, как дети, кричат: «Сюда еще, батюшка, сюда, нам не досталось». В каменном храме со множеством горящих и оплывающих мягких свечей очень душно, и непонятно, как лучше — с открытыми окнами или с закрытыми.
Этим летом во время молебна отец Вадим читал молитву о ниспошлении дождя. Молитва долгая, трудная, из старинной книги с ветхими страницами, но священник читал так, как если бы текст ему давно знаком. После службы люди еще остаются некоторое время в церковном дворе. Несмотря на то что до Москвы почти сто километров в сторону востока, а до очагов лесных пожаров и того больше, плотная пелена застилает небо, пахнет гарью, першит в горле, и солнце проглядывает сквозь облака так неярко и сыро, что можно спокойно на него смотреть. Но смотреть жутковато. В природе мертвая тишина, и слышно, как по сухой листве громко прыгают птицы — они ведут себя очень необычно этим летом. Но нечто странное есть и в поведении людей.
Встревоженная женщина ругает власти за то, что те ничего не делают и равнодушно смотрят, как народ травится дымом. Она ищет поддержки своему возмущению, но никто его не разделяет, зато седой, крепкий мужчина внушительного вида спрашивает у высокого, худощавого певчего из хора, бывшего офицера-пограничника:
— Вот если мы говорим, что мы православные и правильно славим Бога, то почему миримся с тем, что женщины ходят в храм полуголые, — и он кивает на молодую загорелую шатенку в тесном малиновом сарафане.
Шатенка краснеет так, будто это ее наряд стал причиной Божьего гнева и огня; меркнет ее загар, но она лишь крепче сжимает руку маленькой дочери, только что причастившейся.
— Да пусть лучше так ходит, чем никак, — примирительно отвечает певчий.
— Страха Божьего у людей нет. Меня, например, мать так воспитывала, что я ни в октябрята, ни в пионеры не вступал.
— Что, и комсомольцем не были? — любопытствую я, вспомнив свою университетскую молодость с ее духовными запросами, шатаниями, метаниями и скорбными компромиссами.
— Нет, комсомольцем уж был, но зато в партию не вступал.
— А я на границе всю жизнь служил — там как в партию не вступишь? — говорит отставной офицер безо всякого сожаления, и я вдруг ловлю себя на мысли о том, что этот человек вошел в храм органичнее иных интеллигентных богоискателей.
А между тем жара и сушь не прекращаются. Проходит Серафим Саровский, проходит Илья Пророк, которого особенно усердно молят о дожде, еще через неделю великомученик Пантелеимон. Приближается Успенский пост. Однажды в поле недалеко от нашего дома во время сухой грозы и сильного порыва ветра обрывает провода. Вспыхивает сухая трава, и ветер гонит огонь. Потом пламя неохотно гаснет. Но кажется, еще несколько таких дней, и в этом краю тоже все начнет гореть. Березы под окнами сбрасывают листья. Пруд в деревне высох почти до дна.
Я жду и жду, когда же наконец сушь и жара кончатся. Вспоминается прочитанная в детстве книжка про злую колдунью Арахну, наславшую на добрых жителей Изумрудного города желтый туман в качестве самого страшного наказания. Вот и медовый Спас, начало поста. Обыкновенно в это время уже есть грибы. Если не белые, то сыроежки точно. А теперь в лесу все вымерло, и он стал чужим самому себе.
Прохлада приходит на Преображенье.
«В ночь с 19-го на 20-е августа 1928 года упал неслыханный, никем из старожилов никогда еще не отмеченный, мороз… Остервеневшая Москва заперла все окна, все двери», — некогда написал Булгаков в «Роковых яйцах», и после остервеневшей московской жары 2010 года обычная прохлада кажется чудом и милостью свыше. А еще говорят, что Булгаков сатанинский писатель!
Конец августа. Успенье. Я один в лесном доме. Уже почти неделю, то ненадолго прекращаясь, то заново принимаясь, идет дождь. Земля пьет и никак не может напиться, но грибов в этом году, наверное, не будет.
…Сентябрь. Сколько же наросло грибов!
Гёреме
У Олеси Николаевой есть небольшая повесть, которая называется «Корфу». Не так давно она вышла в издательстве Татьянинского храма, и мне подарила ее сама матушка Олеся, когда приходила к нам в литературную студию «Сфинкс» на филологическом факультете. Книгу эту я прочитал за один присест: она, как и все Олесей Николаевой написанное, захватывает так, что пока не дочитаешь до конца, ничем другим заниматься не можешь, а потом еще долго мысленно возвращаешься. Я читал в самолете, когда летел, правда, не на Корфу, а совсем наоборот. Мы летели в Турцию. Только не в Анталию, куда все ездят, и даже не в Стамбул, а в Анкару, в столицу. Там проходила филологическая конференция по русскому языку, в Турции ныне очень популярному.
Это было мое первое путешествие в страну, о которой я много слышал недоброго от ее соседей на западе, греков, и от соседей на востоке — армян. Собираясь сюда, я вспоминал, как в Ереване мой армянский друг писатель Давид Мурадян, глядя на снежные шапки Арарата, рассказал предание, будто бы в 1945-м у Сталина была договоренность с союзниками, что Красная Армия войдет на территорию бывшей западной Армении и вернет ее Советскому Союзу. Однако в последний момент Арарат променяли на Польшу и — видимо, сглупили. Польша от нас ушла, а вот Арарат в Армении остался б. Но это байка, и вообще, наверное, нет ничего более пристрастного, чем рассказы одних народов про другие, особенно если они вынужденно живут рядом, но слишком многое их разделяет.
Лично у меня против турок ни зла, ни обид никаких не было, ничего плохого от них я не видел, никакой опасности и враждебности, никакой агрессии в них не чувствовал — и все же, находясь на этой земле, все время ловил себя на ощущении, как тяжело, физически тяжело здесь думать о прошлом. О кровопролитных войнах, об убиенных, замученных христианах, о падении Византии, о превращенной в мечеть Святой Софии. Но все это оставалось и так бы и осталось в моем сознании некоторой абстракцией, ибо я жил не в Константинополе-Стамбуле, а в Анкаре, где исторических следов христианства не было, и в шесть утра нас будил протяжный клич муэдзина, а днем на улицах европейски одетых людей сменяли закутанные в платки женщины самых разных возрастов, и, как с тревогой нам рассказывали наши коллеги, последних (они зовут их насмешливо матрешками) год от года становится все больше — так вот, ощущение христианского прошлого осталось бы неким умозрением, когда бы накануне последнего дня две наши соотечественницы, преподавательницы русского языка, не предложили бы мне поехать в Каппадокию — древний христианский город, ныне глаголемый по-турецки Гёреме, о котором я по темноте своей и слыхом не слыхивал.
Это потом я уже посмотрел, где эта древняя земля находится и чем она славится, потом прочитал о ее истории, ее правителях и святынях, узнал, что здесь жили Георгий Победоносец, Василий Великий, Григорий Нисский и Григорий Богослов, что отсюда происходили сорок севастийских мучеников, что это место стало одной из колыбелей восточного христианства, здесь была целая цивилизация, просуществовавшая несколько веков, и не знать о том действительно было стыдно, а пока мы ехали на маленьком красном «Опеле», и его водительница смущенно говорила, что за рулем она всего несколько месяцев и за город никогда не выезжала. Последнее обстоятельство не мешало ей жать на газ, несясь со скоростью 150 километров, обгоняя на трассе всех подряд и даже не притрагиваясь к педали тормоза тогда, когда, по моему разумению, давно пора было это сделать. И я бестрепетно думал: что ж, все в руке Божьей…
Так мы ехали часа три или четыре, несколько раз плутанули, пейзаж за окном принимал все более лунные, не то марсианские очертания, равнина с огромным соленым озером сменилась безлесыми горами, каменистыми грядами, выложенными кругами на полях камнями и скалами, похожими на грибы на высоких ножках, хотя люди с более богатой и прихотливой фантазией видят в них иные символы и долина деликатно именуется Долиной любви. В машине играл один и тот же диск с российской эстрадой 90-х, где Алену Апину сменяла Алена Свиридова, и так каждые полчаса по новой. Сначала забавляло, потом немного раздражало, потом — привык. Наконец среди фантастических вулканических ландшафтов показался древний город. И церкви, и дома, и часовни, и хозяйственные постройки находились внутри скал, и издалека пещеры в мягкой горной породе напоминали пчелиные соты.
Обыкновенно, когда едешь в новое место, либо узнаешь о нем что-то заранее, либо тебе рассказывают по ходу дела, но экскурсовода у нас не было, и о многом приходилось догадываться либо черпать скудную информацию из обычных табличек для туристов. Впрочем, в тот момент мне хотелось не столько узнать, сколько увидеть. А видеть было больно — в очень многих церквях фрески обезображены. У святых, у Спасителя, у Богородицы выколоты глаза или целиком стерты лица. Я не знал, кто, когда и почему это сделал, и спросить было не у кого — можно было только догадываться. (Потом уже я прочитал, что в исламе запрещено изображать людей, и отсюда, кстати, из желания обратить магометан в христианство, пойдя им на уступки, возникла иконоборческая ересь.)
Местных жителей в музее под открытым небом не было — они остались снаружи на рынке для туристов, где продавали то, что обыкновенно навязывается всем туристам, предлагали сфотографироваться верхом на верблюде, доброжелательно зазывали в свои лавочки, и туристов было очень много — немцев, японцев, австралийцев, американцев, французов, испанцев и итальянцев. Они приезжали на больших экскурсионных автобусах, водители которых мастерски разворачивали свои машины на стоянках, а потом вписывались в серпантины горных дорог. Только автобусов с русскими не было: лишь с одной небольшой нашей группкой мы случайно столкнулись в самом конце своего пути. Может быть, в другие дни и случаются паломничества, но в этот воскресный, прохладный день в конце октября родной речи я не слышал.
Итак, мы шли от церкви к церкви и всюду видели похожую картину: фрески с выколотыми глазами и экскурсоводов, рассказывавших на разных языках про древние времена, про персов, арабов, царя Митридата… Иногда туристов в маленькое помещение набивалось так много, что приходилось ждать очереди, чтобы войти или спуститься по узкой лесенке. Туристы оживленно переговаривались, фотографировали, среди скал попадались закусочные — ничего похожего на святость или хотя бы сакральность здесь внешне не ощущалось. Наверное, нечто похожее можно увидеть и возле египетских пирамид, и возле развалин перуанского города Мачу Пикчу.
Но была среди этих церквей одна, в которой оказалось непривычно пустынно. Может быть, потому, что к ней надо было высоко подниматься, а может быть, потому, что за вхождение в нее, единственную в Гёреме, брали дополнительную плату. Она называлась «Темной церковью», ибо в ней было лишь одно маленькое окошко. Именно в этой церкви лучше всего сохранились фрески, и лица на них обезображены не были. Не все, правда, но многие уцелели. То ли осквернители досюда не добрались, то ли этот храм успели отреставрировать, но глядя на лики святых, на Спасителя, Богоматерь, на фрески, изображавшие Рождество, Крещение, Воскрешение Лазаря, Вход в Иерусалим, Тайную Вечерю, Распятие и Преображение Господне, я испытал какое-то невероятно пронзительное чувство чуда, точно это не я на них, а они на меня смотрели.
Выполненные неведомыми анатолийскими мастерами, они удивительным образом напоминали виденное в наших русских монастырях. Если бы не мысль о моих оставшихся внизу, проголодавшихся спутницах, о том, что нам надо успеть вернуться домой, наверное, я так и не ушел бы отсюда до самого закрытия, а переводил бы взгляд с одного изображения на другое, потеряв или, напротив, только здесь обретя прикосновение времени.
Темнота упала быстро, как всегда бывает в горах. По пути назад мы заехали на бензоколонку. Полицейский расстелил в магазинчике коврик и совершал намаз. Напарник его поджидал. Какой-то водитель наливал в автомате кофе. Где-то далеко мерцали огни небольшого турецкого города. За железной загородкой дремали индюки. В машине в двадцатый раз пела песню про юбочку из плюша Алена Апина. Небеса, на мгновение приоткрывшиеся, вновь сомкнулись.