Мария и Вера (сборник) Варламов Алексей
— Вы не понимаете — нас мало, а вы почему-то ссоритесь, не ссорьтесь, парни, не надо, не надо, — повторял он, качая пьяной головой, поднимая палец и восклицая: — Сик! Сик!
Пьяный, он стал еще добрей и круглей и смотрел так бесхитростно и простодушно, что не знаю, как Пашке, а мне сделалось стыдно за то, что я на него сердился, раздражался, и захотелось произнести тост, сказать что-то хорошее, но тут поднялся Пашка.
— Чайку? — сказал он и, шатаясь, пошел ставить котелок.
К утру задул ветер, снова поднялась волна, палатку залило водой, и, нетвердо стоявшие на ногах, мы ее переставляли. А потом погода совсем испортилась, зарядили дожди, мы пережидали их несколько дней и все равно уходили в дождь.
Мы хотели вернуться домой самое позднее к середине августа и взяли с собой продуктов, водки и курева только на этот срок и с очень небольшим запасом, но из-за того, что потеряли время, проторчали лишнюю неделю, все съели, выпили и скурили, оголодали, изругались и если б не Иван Иваныч, наверное, друг друга просто сожрали бы. Но перед ним было стыдно.
Уходили мы с воды в морось недалеко от поморской деревни уже за Полярным кругом. Собрали кости от байдарки и принялись сушить шкуру. Впрочем, сушить — это было громко сказано. Под мелким дождем ее можно было только мочить.
Невысокого роста мужичок в поношенном черном пиджаке подошел к нам и присел на корточки. Руки у него тряслись.
— С озера?
Мы кивнули.
— Ну, как рыбалка?
— Сига поймали.
— Сетью?
— На удочку.
— На удочку? — мужик перестал дрожать, и что-то странное почудилось мне в его голосе.
— Ну да, — несколько даже обиженно сказал Пашка. — Что, нельзя на удочку сига поймать?
— Нельзя, — ответил мужик мрачно и спросил: — А кто поймал-то?
— Вот он, — и мы указали на толстого запыхавшегося человека, который в это время возился с рюкзаками.
— М-м-м, — сказал мужик обреченно, точно у него заныл зуб, и, забыв, зачем он к нам подошел, отправился прочь.
Следующей ночью мы сели в поезд и узнали, что в Москве за то время, покуда мы плавали по озерам и протокам, случился путч, выходили на улицу танки, но люди их победили, и мы выпили и закричали «ура!», возбужденно обсуждая произошедшее и страшно жалея, что пропустили очень важное и нас не было в ту ночь на площади. Мы говорили громче обычного и дивились тому, что, похоже, никто из пассажиров не был озабочен случившимся и совсем не радуется московской победе, только Иван Иваныч вдруг принялся снова насвистывать марш кубинских бородачей и лицо его приняло дурашливое выражение, но за этой дурашливостью мне почудилась тревога.
На вокзале мы расстались, уверенные, что через год все вместе пойдем снова. Но потом наступила голодная зима, жили мы трудно, но как-то жили, помогали друг другу и строили планы на новое лето, закупали тушенку и водку и мечтали добраться до еще более далекого озера, где сигов как грязи; потом в декабре распался Союз, до которого нам в общем не было дела, и мы совсем о нем не жалели, только мельком я подумал о том, что наш костровой живет теперь в другой стране. Но печалиться из-за этого было некогда, своих хватало проблем. А потом посреди вьюжной зимы мне позвонил Пашка. Против обыкновения в его голосе не было никакого задора.
— Иван Иваныч умер, — сказал он тихо. — Приедешь?
Мы сидели у Пашки на Гоголевском, пили водку, которая не брала нас так же, как в ту ночь, и оба думали об одном: в поход мы теперь не пойдем.
В поход мы пошли, но нескоро. Почти одновременно мы женились, у нас родились дети, которых мы друг у друга крестили; породнившись и став кумовьями, мы стали таскать их с собой в походы и учить их ловить рыбу, и радовались больше, чем когда ловили сами, глядя, как они вытаскивают из воды окуней и плотву. У нас всегда теперь в лодке лежал подсачек, но никто из них никогда не поймал на удочку сига.
Но я, может быть, и вовсе не вспомнил бы эту историю, если б однажды Пашка не велел мне прочесть книгу Пришвина «За волшебным колобком». Долго я продирался сквозь нудные описания природы, не понимая, зачем мне все это нужно, но Павлик упрямо твердил:
— Читай.
И я послушно читал, пока не наткнулся на странный эпизод. Сто лет назад, путешествуя по Карелии, Пришвин увидел, как один из лопарей вытащил на крючок большую серебристую рыбину и тотчас в страхе отпустил ее.
«— Это сиг, — говорит он и тускнеет. — Сиг не может на крючок пойматься, сигов сетью ловят. Отец мой тоже поймал так сига и потонул. А за ним и мать…
— Потонула?
— Нет, Божьей смертью померла».
Вот и Иван Иванович, русский учитель из города Душанбе, поймал на удочку сига…
Печаль
Среди ночи Митя проснулся, и ему стало страшно. Раньше, когда он просыпался по ночам, то ничего не боялся, просто лежал и смотрел бездумно и тихо, поджидая сон, а если уставал, начинал плакать, и к нему приходила мать, садилась около кроватки, он засыпал и сквозь дрему слышал: «Какой у меня спокойный сын». Теперь же впервые он почувствовал, что вокруг него ночь, и знакомые предметы, его окружавшие, показались ему чужими. Он закрыл глаза, но ему стало еще страшнее, он снова открыл их и лежал, боясь пошевелиться и каким-нибудь движением выдать свое присутствие в комнате. Ему хотелось поскорее заснуть и спрятаться от ночи, но сон не приходил, и тогда Митя тихо-тихо не заплакал, а жалобно, по-щенячьи заскулил. В соседней комнате проснулась мать и сонно спросила: «Что с тобой, Митя?», и, услышав ее голос, ребенок заплакал еще громче.
Мать встала и подошла к нему.
— У тебя что-нибудь болит? — спросила она.
Митя покачал головой.
— А что?
— Я хочу к тебе, — жалобно сказал он.
— Но ты же большой мальчик, Митя, — сказала она ласково, — не бойся, сыночка, засыпай. Я рядом.
Она посидела еще немного около его кровати и тихо вышла.
Митя снова остался один, но теперь он больше не плакал, а слушал за стеной дыхание родителей и смотрел прямо перед собой, пока глаза его не закрылись и он не уснул.
Наутро он ничего не помнил, шалил, тискал кошку, потом ходил с отцом на мульфильмы, катался на санках и прибежал домой, когда смеркалось, краснощекий, возбужденный. Но чем ближе было время сна, тем беспокойнее становился ребенок, плохо ужинал, упрямился и не хотел идти спать.
— Ты не заболел, Митя? — спросила мать, и Митя кивнул, чтобы хоть как-то оттянуть время, когда снова окажется один в темной комнате. Мите поставили градусник, холодный комочек под мышкой, он лежал, повернув голову, а мать сидела около стола и пришивала пуговицы к рубашке.
На ней было просторное домашнее платье, которое она стала носить недавно, и под ним — большой округлый живот. Она осторожно ходила по квартире и держала руки перед животом, точно оберегая его, и от этого казалась Мите незнакомой.
Мать вынула градусник и, наклонив его к свету, проговорила:
— Вроде нормальная. Ты просто сегодня перегулял. Спи, Митенька.
Голос ее прозвучал неуверенно, и Митиным глазам стало вдруг горячо, но он еще крепился, потому что был большим мальчиком. Но когда мать встала и потянулась к настольной лампе, Митя не смог дальше сдерживаться и заплакал.
— Да что с тобой? — сказала она в недоумении. — Никогда не боялся, и вдруг… Ну хорошо, я не буду тушить свет, хочешь?
— Хочу, — сказал Митя, хотя ему было стыдно в этом признаваться.
Мать вышла, а Митя повернулся лицом к лампе, чтобы лучше видеть ее свет. Над лампой в полумраке спускались длинные, гибкие ветви традесканции, а под нею стояло несколько солдатиков. Они отбрасывали на стену большие нечеткие тени и тихо переговаривались друг с другом. Через десять минут мать вошла в комнату к Мите — он спал, разметавшись во сне, и дышал легко и ровно.
Она поправила одеяло, осторожно прикоснулась губами к его лбу, выключила свет и вернулась на кухню к мужу.
— Я думала, он уже вырос, а он, оказывается, боится темноты, — сказала она, смеясь.
— Заснул?
— Спит.
Но среди ночи ребенок проснулся, и теперь ему стало еще страшнее, чем в предыдущую ночь. Теперь он знал этот страх, всю его мучительность, слабый отблеск фонаря на полированной дверце шкафа, колыхание занавески, журчание воды в туалете, горячую подушку и гулкое пространство вокруг кровати. И к этому страху стало примешиваться чувство все более определенное, словно какое-то существо находилось в комнате.
Оно стояло и шевелило тени на стене, отражалось бледным светом в комнате, высокое, гибкое, оно наклонилось над Митей и прикоснулось к его телу, скользнуло по рукам и животу, по волосам, по лицу, и от этой ласки ребенок окаменел, и не было у него сил ни плакать, ни звать мать, а была только ровная покорная безучастность. А оно никуда не уходило, сидело на кровати, и когда Митя попытался захныкать, снова коснулось его, и звук застрял у ребенка в горле. Он не знал, сколько так прошло времени, пока наконец оно не встало и не ушло из комнаты, но облегчения Митя не почувствовал, обессиленный, он уткнулся в подушку и забылся.
Утром за завтраком отец спросил его:
— Как ты спал, сынок?
— Хорошо, — ответил Митя и опустил глаза. Ему было страшно сказать неправду, но еще страшнее было рассказать родителям о том, что он видел ночью, — оно запретило Мите рассказывать о себе. Но отец и мать торопились на работу и не заметили Митиного смущения, ребенка отвели в сад, и там среди детей, сутолоки, беготни Митя понемногу ожил, его страх рассеялся, он стал баловаться и подрался из-за лучшей в саду игрушки — большого белого корабля с трубой и иллюминаторами.
В этот вечер он снова лег спать при включенной лампе и стал убеждать себя, что теперь-то он ночью ни за что не проснется, он обманет, ловко ускользнет от ночного существа, быстро заснул и не понял, как среди ночи холодной, рассеянной лаской оно опять его разбудило, и Митя ощутил его присутствие еще сильнее и не спал почти до самого утра, пока тусклый сизый рассвет не влился в комнату.
После этого Митя стал просыпаться очень часто и подолгу не спал. Днем он еще как-то крепился, и в садике ему иногда удавалось забыть о ночных пробуждениях, он отвлекался, играл, и так было до тех пор, пока в солнечный мартовский день, перед обедом, дети не услышали безудержную горестную музыку за окном. Все подбежали к окнам и стали смотреть на людей, которые шли вытянутой толпою. Их было много, впереди оркестр, венки, а за ними несколько мужчин несли на плечах открытый гроб. И тогда Митя почувствовал прямо здесь, днем его присутствие, оно прошло мимо Мити, коснувшись его лба и живота, и от этого в животе стало больно. Митя опустился на пол и заплакал. Вслед за ним заплакали все дети, и воспитательница увела их в другую комнату, там они быстро успокоились, но Мите не стало легче — теперь он знал, кем оно было, он знал, что скоро и он умрет и его точно так же понесут на плечах чужие люди и опустят в яму. Он знал, что умрет не внезапно, что уже начал умирать, и с каждым днем ему остается все меньше жить, и Митя почувствовал, что мир вокруг него стал неуловимо меняться. С каждым днем прибывала весна, но она несла не радость, а приближающуюся смерть, и небо, еще недавно солнечное и чистое, стало низким и серым, из-под снега показалась земля с мусором и прошлогодними листьями. Больше Митя не играл в саду с другими детьми, он был точно отделен от них какой-то преградой и целыми днями стоял у окна и смотрел на голый, качающий ветвями сад, за которым тянулись серые, приземистые дома, железная дорога, улица, заводские трубы и странное полуразрушенное здание с куполами.
Иногда Митя пытался понять, что значит «я умру», но ничего, кроме ямы, представить не мог. Он уже знал, что некоторые люди были и умерли, но сам Митя не видел ни одного человека, который бы жил и умер, каждый день люди уходили спать и снова приходили, умирали только игрушечные солдатики в бою, и тогда их убирали в коробку, а потом снова доставали. Но когда умирает человек, другие люди кладут его в яму, и оттуда он выбраться не может.
Однажды Митя спросил у отца:
— Пап, а когда я умру?
— Почему ты об этом спрашиваешь?
— Вы только не кладите меня в яму, когда я умру, — попросил Митя.
Он сказал это тихо и спокойно, но у отца вдруг задергалась щека, и он сказал так же тихо:
— Никогда так не говори и не думай об этом.
Но не думать об этом Митя не мог. Он стал вялым и замкнутым, и встревоженные родители несколько раз водили его к каким-то врачам, и там Митю осматривали, щупали живот, стучали молоточком по коленке, о чем-то спрашивали, а потом Митя ждал в коридоре, когда родители выйдут.
Они выходили беспечные, веселые, старались его растормошить, вели в кондитерский магазин, в парк культуры, на мультфильмы, покупали фрукты и разрешали есть столько, сколько он захочет, но, как и в саду, Митя всего сторонился.
Он даже стал бояться ночи и просыпался сам, как будто так было нужно. Он уже привык к ночному существу и все время что-то вспоминал, пытался думать и погружался в странное забытье, не сон, но повторенье своей огромной жизни, и в этом забытьи ему открывались видения младенчества, лицо старой женщины, желтое, морщинистое, ее называли мамой, она лежала в соседней комнате, там, где теперь спали родители, и иногда приходила к Мите, наклоняясь над его кроваткой с высокими решетками и погремушками, и рукой проводила над ним несколько раз две линии: сверху вниз и из стороны в сторону. Потом Митя вспоминал дорогу, жаркую, пыльную, они идут по ней вдвоем с матерью, над дорогой плавится, течет воздух, и в его дымке дрожит где-то далеко за кромкой поля лес. У Мити в руках лопатка, очень тяжелая, и нет сил ее нести, он плачет, но мать тоже не соглашается нести лопатку, они идут дальше, и Митя то и дело оборачивается. А дорога становится все суше и жарче, и снова слышится давешняя горестная музыка, они возвращаются за лопаткой уже с отцом, но не могут ее найти, и ходят, ходят по пыльной дороге, а солнце висит на одном месте и не плывет вниз. Мите очень хочется пить, он облизывает пересохшие губы, тихо стонет и оказывается в темной комнате с бесформенным существом. Митя знает, что оно живет не только здесь, оно уводит с собой людей по сухой дороге, когда-то давно оно увело женщину с морщинистым лицом, оно уведет с собой всех.
Он просыпался бледный, с сиреневыми кругами под глазами, и каждый раз отец спрашивал его:
— Ты снова ночью не спал, Митенька?
У него был ласковый голос, и он совсем не сердился на Митю, но от этого мальчику еще жальче становилось себя и его.
— Я спал, папа.
— А ты постарайся не просыпаться, — советовал отец. — Ты перед сном себя убеждай: я буду спать, спать.
— Хорошо, — говорил Митя и поскорее уходил.
У матери уже был совсем большой живот, и она не ходила на работу, иногда только гуляла во дворе, но чаще просто сидела в кресле и дремала, и Митя из своего уголка любил за ней наблюдать. У нее было очень красивое лицо, красивое как никогда раньше, и от него исходил покой. И глядя на ее лицо, Митя переставал ощущать себя одиноким, забывал о всех ужасах и снова растворялся в какой-то дымке, во всем теле появлялась звенящая легкость, как бывает, когда высоко взлетаешь на качелях.
Но это чувство возникало ненадолго, и потом снова начиналась огромная ночь и с ней Митина мука. Так прошла одна неделя, другая, и Мите было странно, что он до сих пор не умер; каждый раз наступал рассвет, Митя засыпал, и вскоре его будили и вели в сад. А весны все не было, было холодно и ветрено, ветер гнал по улице комки грязи, бумагу, листья, люди снова кутались в теплую одежду и болели. В саду готовили утренник, и Митя вместе с другими детьми разучивал песню и стихотворение. Он должен был читать это стихотворение на важном мероприятии во дворце культуры, а потом дарить людям на сцене цветы. Но на последней репетиции крикливая, некрасивая женщина, отвечающая за детское выступление, велела заменить Митю другим ребенком.
— Какой-то он у вас дохленький, — сказала она воспитательнице. — Неужели нельзя найти ребенка поприличнее?
Мите было все равно, но мать, когда узнала, что белую рубашку готовить не надо, побледнела и, жадно всматриваясь в сына, стала спрашивать:
— Но почему, Митя, почему?
— Я плохо выучил стихотворение, — солгал Митя.
— Правда? — спросила она с облегчением. — Ничего, Митенька, не расстраивайся, осенью в школу пойдешь, портфель тебе купим, форму, хочешь?
Митя часто закивал головой, а мать все не уходила и смотрела на него со страшной нежностью.
За Митей в сад теперь приходил папа, в сумерках они возвращались домой, и Митя очень гордился, что идет по улице с отцом.
— Ну вот, — говорил отец, — теперь уже скоро у тебя будет братик или сестренка. Ты кого хочешь?
А потом однажды, когда они вернулись домой, Митя увидел, что кресло, где обычно сидела мать, пусто, и во всем доме стало как-то тоскливо.
— А где мама? — спросил он.
— Она скоро вернется, — ответил отец.
— А когда?
— Скоро, Митенька, через неделю.
Через неделю… И Митя стал ждать. Ждать было очень трудно, это надо было делать постоянно, не отвлекаясь и не забывая ни на минуту, что ждешь. Отец часто куда-то звонил и, что-то спросив, клал трубку.
Потом однажды он вошел в комнату веселый и сказал:
— У тебя родилась сестра, Митя.
Но Митя был где-то далеко и не слышал, что ему сказал отец, он ждал маму.
Через несколько дней, в субботу, она приехала, и в комнату внесли большой сверток. Сестренка оказалась совсем не похожей на тех кукол, с которыми играют девочки в саду. Она была вся какая-то сморщенная, красная, без волос, и на голове у нее шелушилась кожа.
Мите не разрешили долго на нее смотреть, он ушел к себе в комнату и почувствовал себя совсем одиноким и никому не нужным.
Ночью он проснулся, точно его кто-то толкнул и разбудил. Было тихо-тихо и что-то томительное слышалось ему в этой тишине. Митины глаза давно уже привыкли к темноте, он смотрел на гибкие стебли традесканции и вдруг услышал, как за стеной раздался плач и сразу же за ним мягкий, певучий голос матери:
— На-астинька проснулась, ку-ушать хочет, да-а ку-ушать.
На полу под дверью появилась полоска света, мать продолжала что-то тихо говорить, и плача больше не было слышно. Потом все стихло, и снова стало темно. Митя еще немного полежал, собрался с духом и, откинув одеяло, выскользнул из кровати. Осторожно ступая босыми ногами по ковру, Митя вошел к родителям и наклонился над высокой кроваткой с решетками. Там лежал маленький, запеленутый как куколка комочек и тихо-тихо дышал. Митя смотрел на него, привстав на цыпочки, и вдруг почувствовал, что в душе у него что-то отпустило и снова накатил на нее забытый покой. Ночь оказалась совсем не страшной, в ней слышалось живое и близкое дыхание.
Он опустился на пол около кровати и больше уже ничего не помнил. Ни как через три часа заплакал младенец, ни как отец осторожно отнес его на кровать; он спал глубоко и не видел никаких снов, и больше ничто не мерещилось ему в темной комнате. Страх ушел, и только иногда, как его слабый отзвук, слышалась неясная печаль.
Присяга
Если к сосне поднести горящую спичку, она вспыхнет, как свеча.
— От одной спички?
— У нас тоже никто не верил. А потом весь лес спалили.
— Слушай, а как ты думаешь, нам бром в чай подсыпают?
— Да хер его знает.
— А то ко мне в воскресенье жена приезжает.
— Везет…
Мы лежали на сухой земле, глядели, как уходят в небо, сближаясь верхушками, высокие деревья, и курили. Сосны раскалились от зноя, насыщая воздух смолой, и слабо шумели. По устланному ветками небу бежали облака, где-то далеко стучал дятел и скакала с дерева на дерево рыжая белка. Хотелось лежать и лежать. Глаза слипались, земля куда-то проваливалась, а деревья клонились и падали.
— Кончай перекур! Рота-а! Стройсь.
Толстый человек с тонкими ногами, одутловатым лицом, но еще энергичный и свежий, в щегольских хромовых сапогах намеренно на нас не смотрел. Рядом с ним надрывался щуплый паренек со старательными и злыми глазами. Три дня назад он был назначен старшиной. Избравший его для этой должности толстяк с двумя звездами на погонах находился на той роковой стадии военной карьеры, когда офицер либо получает звание полковника, либо остается навсегда подполковником, и из кожи вон лез, чтобы случилось первое, а не второе. Старшина — единственный, кто знал службу, — как бы по ошибке обращался к нему «товарищ полковник». Мы не обращались никак, а старшину презирали. От подполковника зависело наше настоящее, а от нас — его будущее. Точнее, от того, как пройдет наша рота на плацу в день принятия присяги, когда в воинскую часть прибудут декан, парторг и главный университетский генерал.
По лицу Жудина было видно, что ему все осточертело. Он приезжал в это место каждый год много лет подряд и наперед знал, что будет. Студенты будут натирать ноги, пить водку, ходить ночью купаться на Клязьму, лазить по огородам, острить над названиями двух соседних деревень Федулово и Пакино, меняя местами первые буквы, и полагать, что они первые до этой шутки додумались. Командиры рот поначалу поиграют в настоящую армию, для чего поделят студентов на сержантов и рядовых. Сержантами будут те, кто служил до университета в армии, их назначат командирами взводов и отделений, соберут всех вместе и поставят задачу устроить молодым настоящую службу, но из этой затеи ничего не получится. Трудно вместе четыре года учиться, ездить на картошку и в стройотряды, сдавать сессии и пьянствовать, а потом начать друг друга гнобить. Все равно все сдадут экзамены, получат свои звездочки и забудут, чему их здесь учили, потому что никогда им это не потребуется.
Но пройти по плацу мы были должны. Один раз. Четко, красиво, с пением строевой песни.
— Рота! Слушай мою команду. С левой ноги шаго-ом марш!
Подмышки у подполковника потемнели от пота, а лицо блестело и вопреки всем законам физики отказывалось загорать, оставаясь розовым, как у младенца. Зато мы побурели, три дня ходили прихрамывая, а через неделю половина перешла на кроссовки. Мозоли, как и предполагал Жудин, натерли не только молодые бойцы, но и старослужащие. На первых подполковник орал, вторых стыдил, но кроссовок не отменял: если заставить разгильдяев носить сапоги, то кто тогда выйдет в день присяги на плац? Он только уводил роту подальше от части, чтобы она не попадалась никому на глаза.
Но что там кроссовки: если бы солдаты из ковровской учебки увидели, что строевой подготовкой с нами занимается подполковник, вероятно, решили б, что он рехнулся. Близко настоящего подполковника настоящие солдаты за все время службы видят раза два или три. Так рассказывали нам те, кто служил. А у нас в глазах рябило от офицерских звездочек: одни учили нас ходить строем, другие — чистить, разбирать и собирать автомат, а третьи — писать листовки, призывающие врага сдаваться.
Последнее было нашей военной профессией — спецпропагандой — и казалось самым абсурдным во всей военно-полевой затее. Можно с песней идти по владимирским проселкам, мыть полночи посуду на четыре роты и стоять всю ночь под грибком, охраняя спящих товарищей и автоматы Калашникова с просверленными дулами, но предположить, что наши войска войдут в Испанию и где-нибудь в Гвадалахаре мы будем убеждать испанских солдат перейти на сторону освободителей — даже для оруэлловского 1984 года было чересчур.
А между тем усилия Жудина не были напрасными: постепенно нам стало что-то удаваться, и из толпы баранов мы начали превращаться в подобие строя. Я даже вошел во вкус этого занятия и был у подполковника на хорошем счету. Мозолей у меня не было, я ходил в сапогах, которые чудом точь-в-точь попали в мой размер, тянул ногу, выпячивал грудь, держал равнение и вместе со всеми шел по лесной дороге, подымая пыль и крича во всю ширь молодой глотки:
— Так пусть же Красная…
Иногда на дороге появлялись большие военные автомобили, и мы скатывались на обочину, перекуривали, а потом становились и снова шли, глядя в стриженые затылки друг другу. А вечерами, когда после отбоя офицеры уходили к себе в общежитие, вылезали на улицу, кипятили чай без брома, наедались за весь день привезенными из дома консервами и копченой колбасой, пели свои песни, жгли костры и передразнивали наших командиров.
Беда случилась, когда за несколько дней до присяги мы стали репетировать наш маленький парад на плацу и вместо четкой офицерской команды: раз-два, левой! — зашагали под марш полкового оркестра. Именно тут-то и выяснилось, что я не чувствую ритма и сбиваю всю роту. Единственный на сто с лишним человек. Первый раз Жудин сделал мне втык, второй… я старался изо всех сил, я смотрел на ноги впереди идущего курсанта, пытаясь не отставать и не забегать вперед…
— Барабан слушай! — орал на меня Жудин. — Марш в конец строя!
В конце строя двигался, как иноходец, малахольный Вася Куницын, гениальный лингвист, который знал штук двадцать языков и среди них хинди, литовский и суахили и был абсолютно неприспособлен к жизни. Ни к военной, ни к мирной. Он даже не знал слов красноармейской песни, а лишь беззвучно открывал рот и что-то пришептывал. Я шел не дыша вместе с ротным аутсайдером, изо всех сил пытаясь поймать барабан, как ловят голос Америки. В моей голове играл оркестр. Самые запойные меломаны и завсегдатаи консерватории не слушали с таким трепетом и душевным волнением концерты Рихтера и Гарри Гродберга, с каким внимал я разбойничьей игре полкового оркестра ковровской танковой части. Стук барабана растворялся и смешивался с завыванием блестевшей на солнце полковой трубы. Барабан пропал. Играли лишь трубы. Нога моя беспомощно зависла над пропастью плавящегося асфальта, и в эту секунду до меня дошло, почему не могли сдерживать улыбок факультетские девицы, когда я танцевал быстрые танцы.
Но Жудин не засмеялся. Он рассвирепел, выдернул меня из строя и заорал:
— До конца сборов будешь на кухню в наряд ходить!
Рота посмотрела на меня как на покойника и унеслась вперед. Оркестр наяривал «Прощание славянки», Вася одиноко ковылял сзади, но в ногу, и я ощутил, как тяжело оказаться вне коллектива, выброшенному на обочину военной дороги. Однако никаких внеочередных нарядов на кухню я не получил. У Жудина были куда более важные задачи, чем сводить счеты с неритмичным студентом. Он просто меня не замечал, как ненужную вещь, и в то время, покуда все маршировали по асфальтовому плацу, я сидел на скамейке запасных и курил, ловя на себе возмущенные и завистливые взоры. Я дурашливо поднимал вверх сжатый кулак, но горькое чувство царило в моей оскорбленной душе.
Быть может, именно оно помешало мне ощутить всю торжественность того момента, когда солнечным воскресным днем, стоя перед пузатым подполковником, я в свой черед прочитал заранее выученный наизусть текст военной присяги, а потом поставил на листе неразборчивую подпись. Больше всего я переживал оттого, что на церемонию приехал из Москвы на ночном поезде мой папа, который никуда не выезжал из дома уже много лет. В его сознании присяга сына была жизненной вехой, может быть, даже более важной, чем для меня, и теперь, когда из своего укрытия я видел, как, вытягивая голову, он ищет меня среди марширующих лингвистов, мне сделалось ужасно неловко. Каково ему будет узнать, что его чадо не умеет ходить строем.
— Вы отлично прошли, — сказал мне папа с легкой примесью неуверенности, когда после парада сияющий от прилюдной генеральской похвалы Жудин отпустил нас до вечера в увольнение.
Я не стал разочаровывать своего родителя, хотя так и не узнал, от него или от мамы унаследовал полное отсутствие чувства ритма. Скорее все-таки не от него, папа в армии служил и никогда на проблемы со строевой подготовкой не жаловался.
Он вообще ни на что в жизни не жаловался и, по-моему, хотел еще что-то сказать такое, что должен сказать отец сыну в торжественный день, но я не был расположен слушать скупые мужские поздравления. Принятие присяги не произвело на меня никакого впечатления. И вообще скорей бы все закончилось.
После присяги военно-лагерная жизнь переменилась. Офицеры как будто вспомнили, что местечко, в котором находится воинская часть, окружено со всех сторон лесами, а недалеко протекает очистившаяся от грязных подмосковных вод Клязьма с песчаными пляжами и заливными озерами с отличной рыбалкой. Они выписали из Москвы семейные обозы и, хорошо выспавшиеся, забегали в лагерь часов в десять утра по дороге в сосновый бор или на пляж, давали нам задания на самоподготовку и исчезали. Однажды нам устроили обкатку танками, которые мы закидали деревянными гранатами и получили благодарность от командования за то, что танк не проехал ни по чьей голове; пару раз нас водили на стрельбище и давали стрелять сначала из «калашникова», а потом из «макарова», причем рядом с каждым стреляющим стоял офицер, готовый в любую минуту выбить из рук студента оружие, если бы тот, задумавшись, вдруг случаем направил его на соседа. Еще мы изучали громоздкую машину, оборудованную матюгальником, и зачитывали составленные каждым из нас послания, адресованные окруженным врагам, на разнообразных европейских языках и изощрялись, как могли, в искусстве агитации и пропаганды, а в остальное время народ покуривал, рассказывал анекдоты и разрисовывал топографические карты военными значками.
Так было во всех ротах, кроме нашей. Виной тому был вовсе не подполковник Жудин, которого мы видели теперь очень редко, а державшийся до этого в его тени майор Мамыкин, преподававший у нас тактику. То был невысокий суховатый человек очень нездорового вида, с пыльным загорелым лицом. Физиономия его чаще всего выражала раздражение и недовольство. Известно было, что три года он пробыл военным советником в Анголе, а до этого служил в Казахстане. Ходили слухи, будто бы в Африке он потерял жену и ребенка. Он редко смеялся и носил черные очки, как Абадонна. Но когда Мамыкин снимал очки, то глаза у него оказывались вовсе не страшные и не злые, а мечтательные. И вот именно этот блаженный романтик отравлял нашу молодую жизнь так, как никакому Жудину не снилось. Он был единственным офицером, который приходил в лагерь к шести утра и проводил с нами зарядку. Мы бежали за ним следом по пересеченной местности, голые по пояс, в сапогах, по пять-шесть километров, а потом подтягивались вслед за ним на перекладине. Вместе с нами в просторной, похожей на московский олимпийский объект столовой он завтракал, съедая без аппетита и без отвращения резиновую перловую кашу, а потом уводил голодных, так и не привыкших к солдатской еде юнкеров далеко в поля и там проводил занятия на местности.
Июль взбирался к макушке лета, к комарам прибавились мошка и овода, стала поспевать первая черника и пошли колосовики, днем нещадно палило солнце, а Мамыкин, еще более сухой, похожий уже не на Абадонну, а на Марка Крысобоя, гнал нас по сухим проселочным дорогам.
В роте зрело недовольство. В отношении Жудина к нам было и нечто пренебрежительное, и просительное одновременно, он не слишком уважал нас, а мы его, но это была чистой воды сделка: пройдите, как надо, — и я оставлю вас в покое. Мамыкин таких обещаний не давал и задачи перед нами ставил куда более значительные: этот двужильный человек-механизм с африканским загаром и обожженным сердцем пытался сделать из нас солдат. Хотя бы чуть-чуть. Не из вредности и не из прагматических соображений, что, дескать, мужчинам это не повредит. Иные помыслы владели нашим майором.
Это было начало восьмидесятых. Умер Брежнев, Андропов прервал все переговоры с американцами, и мы видели, как воспряли наши офицеры. Скоро будет война, когда начнется война, в случае войны, вероятный противник — эти присказки то и дело раздавались и в душных подземных аудиториях старого корпуса университета, где располагалась военная кафедра, и в вольном сосновом бору у широкой речной долины. Трудно сказать, что они думали на самом деле: запугивали нас, набивали себе цену или действительно у них чесались руки повоевать, может быть, у них иначе устроены мозги — кто разберет, но ни один из них не сомневался в своей победе. И если Жудин на вопрос, зачем армейскому политсоставу строевая подготовка, невнятно отвечал — дескать, призовут вас в армию, а вы и пройти как следует не сможете, и солдаты вас уважать не станут, то Мамыкин подобного вздора не говорил никогда.
— Вы должны уметь защищать свою Родину.
Но, помилуй Бог, кому охота совершать марш-броски, окапываться и изучать тактику ближнего боя в то время, покуда твои товарищи из других рот валяются на песочке, купаются, ловят рыбу и собирают ягоды да грибы! А если война, какая разница, умеешь ты воевать или нет, когда всех накроет ядерным зонтиком, грибом или как он там называется?
На этот прямо заданный вопрос Мамыкин ничего не отвечал. Только губа у него обиженно выпячивалась. Он поднимал нас после обеда и тащил в лес, где мы строили какие-то укрепления, разбивались на группы, устраивали засады и надевали на себя комплекты защитной одежды, в которых выглядели как инопланетяне. По нескольку часов мы отрабатывали в палатках команду «отбой — подъем», чтобы научиться одеваться за сорок секунд. Никогда прежде я не догадывался, что любовь к Родине может выражаться подобным образом, но, странное дело, Мамыкину верил и единственной девушке, которая не смеялась над моими танцами, я писал красными чернилами письмо о том, что скоро случится конец света, а посему нам надо непременно пожениться.
Больше всего майором Мамыкиным были возмущены наши старички. За что страдали молодые, было еще понятно — но они-то при чем? Иногда сержанты собирались в кучку и толковали, глядели на него как волки и повизгивали, но выступать открыто против не решались. Майор требовал от них службы, требовал, чтобы они были ему помощниками и учили молодых, но какая может быть служба и учеба, если нельзя дать солдату в зубы?
Мамыкина не любили не только они. Для большинства наших офицеров военная кафедра была либо синекурой, где они коротали последние перед выходом в отставку годы, либо трамплином перед назначением в ГлавПУР или отправкой за границу. Место это было непыльное, удобное, сытое и ни к чему не обязывающее, а Мамыкин мозолил своим товарищам глаза неуемной, ненужной и неуместной деятельностью и не понимал простой вещи: единственное, о чем мечтало наше военное начальство, — лишь бы со студентами не случилось какого-нибудь ЧП и все вернулись в Москву целыми и невредимыми.
Чтобы мы не утонули ночью в Клязьме, нас пугали патрулями и грозились, что всех, кого патрули поймают, посадят на гарнизонную гауптвахту или отчислят из университета. Нам рассказывали про колонию уголовников, расположенную в здешних краях, и обещали устраивать ночные поверки, но при этом ни гражданской одежды, ни паспортов не отобрали, и вечером, переодевшись в джинсы и свитера, мы чихать хотели на любые патрули. Да и не было, по правде сказать, никаких патрулей; и поверок тоже не было.
Что там Клязьма! Однажды ночью вместе с Лехой Светозарским и Юркой Кутыревым мы смотались за ночь на электричке в Боголюбов, до которого было километров восемьдесят. Я хорошо помню эту ночь. Когда после отбоя мы покинули лагерь и дошли до станции, был поздний час. Однако народу в маленьком зале ожидания и на платформе собралось очень много, и среди них бросались в глаза бедно одетые женщины с отрешенными равнодушными лицами.
Ждали поезда на Москву, он запаздывал. Пахло углем, мазутом, электричеством. Внезапно Леха пригнул наши головы:
— Бежим!
На платформе появился офицер из наших. Мы были в своей обычной одежде, но он нас узнал и отвернулся, как если бы и сам тайком бежал из части.
Подошел поезд. Он остановился на полминуты, не больше, народ рассредоточился и принялся на ходу запрыгивать в вагоны, люди кричали, совали проводникам билеты, передавали детей и вещи, где-то в тамбуре исчез напугавший нас и совсем не страшный подполковник, преподававший французский язык, и мы надолго остались одни на ночном полустанке.
Наконец пронзительно загудела, освещая рельсы, последняя электричка. Казалось, она пройдет мимо, но в последний момент машинист затормозил, и мы оказались в пустом вагоне. Мы ели консервы, пили из фляжки холодный чай и смотрели в окно, боясь пропустить свою станцию. Луна бежала за вагоном, освещая лесную равнину и редкие полустанки. Через час мы вышли в Боголюбове и зашагали назад по ходу поезда по тропинке вдоль железной дороги. Ночь была короткая, скоро рассвело, но на земле лежал сильный туман, и вдруг мы увидели в белой мгле небольшую одноглавую церковь. Я много раз видел ее на фотографии, но никогда прежде — наяву, и боюсь увидеть снова, чтобы не исказить то восприятие. Вокруг не было никого. Она стояла на берегу пруда или заливного озерца, речка протекала с другой стороны. Мы ничего не говорили, ходили вокруг, задирали голову и трогали руками камни — нам было, Господи, страшно сказать, по двадцать лет. А ей — восемьсот.
Вдруг откуда-то раздался голос:
— Стой! Кто такие?
Мы вздрогнули, повернули головы и увидели пожилого милиционера. Милиционер был лысоватый и совсем не страшный. Он смотрел на нас одновременно с опаской и любопытством, как смотрят собаки и дети. Проще простого было дать деру в туман. Однако ноги наши приросли к траве. Милиционер приблизился.
— А документы у вас есть с собой, ребята?
Паспорт был лишь у одного из нас. К счастью, он же оказался и самым речистым и очень убедительно рассказал про археологическую практику, которую мы проходим. Милиционер немного поколебался, поглядел на наши стриженые головы, московскую прописку и еще ничем не обожженные глаза и отпустил с миром.
На обратном пути в электричке мы заснули. В последний момент, когда поезд уже сбросил ход и остановился у знакомой станции, окруженной путями, на которых стояли составы с зачехленной техникой, мы успели выскочить наружу. В лагере спали все, кроме старшины. Он неодобрительно на нас посмотрел, но сказать ничего не решился. Мы тоже хотели лечь, но делать этого уже не имело смысла: до подъема оставалось меньше получаса.
А через несколько ночей Мамыкин нагрянул в лагерь с проверкой. Это была самая обычная июльская ночь. Теплая и нежная. Дневальные, которым было положено стоять под грибками, дрыхли, курсанты, которым было положено спать, пили чай, а кто и водку, часть ушла купаться на Клязьму, а другая — в соседнюю деревню на огороды. Дежурный сержант пел под гитару французские песни в палатке, откуда раздавался женский смех.
Я не видел, но, думаю, что, стоя посреди этого цыганского табора, майор заплакал. Гнев его был неописуем. Сержанта он разжаловал в рядовые, а дневального отправил на гауптвахту. Но результата не было никакого. Днем подполковник Жудин привел с собой двух насмерть перепуганных бойцов, выстроил роту, по-страшному их обматерил и дал каждому в зубы, но сержанта по его приказу втихую восстановили в звании и перевели в другую роту, а дневального отправили на кухню.
— Настоящий офицер, — сказали наши старики уважительно.
Мамыкина мы не видели после этого несколько дней.
Дни были паркие и душные. Мы сидели в классе самоподготовки и разрисовывали топографические карты. Карты были не выдуманными, как в школьных учебниках и атласах, а настоящими, секретными. Их выдавали под расписку, и на владимирские поля и леса мы наносили расположение частей нашей армии и армии вероятного противника, устраивая на зеленых листах бумажные войны и не задаваясь вопросом, как мог добраться коварный враг до тех мест, где после татар шесть веков не было иноземных завоевателей.
На закате третьего спокойного дня после ужина в лагере снова появился Мамыкин. Окончилась веселая вечерняя прогулка и поверка, прозвучала команда «отбой», но майор никуда не уходил. Он сидел в курилке и глядел, как засыпает лагерь. В палатках бурчали и злились: ночь была нашим законным временем. Потом пошел дождь. Он стучал по брезенту, и казалось, старая, выгоревшая на солнце материя не выдержит и прорвется, обрушив на нас тонну воды. Но брезент держал. Иногда мы выглядывали наружу и видели, что майор надел плащ-палатку и никуда не уходит. Постепенно все уснули, а среди ночи нас разбудил его голос:
— Рота, подъем!
Сонные, не понимающие, что к чему, мы оделись и построились. Дождь был такой сильный, что даже песчаная почва не успевала вбирать в себя влагу, и палатки стояли окруженные водой. Холодные струи залезали под воротник и стекали по спине.
— В пятнадцати километрах от лагеря выбросился вражеский десант. Ставлю задачу окружить и уничтожить его.
— Совсем рехнулся! — пробормотал кто-то.
Нам выдали автоматы и зачем-то большие армейские ватники. В таких хорошо сидеть поздней осенью на рыбалке, когда ночами идет на донку налим. Но не бежать теплой летней ночью, когда хлещет дождь. Телогрейки промокли через пятнадцать минут и висели, как бронежилеты. В них мы пробирались по сырому лесу на северо-восток. Потом деревья кончились, мы вышли на дорогу и двинулись по ней на север. Какая-то деревня встретилась нам на пути. В ней было домов, может быть, двадцать. Небольшие покосившиеся избы, огороды, заборы и картофельные поля. Полуразрушенная церковь с пустыми оконными и дверными проемами стояла на краю. Дома были расположены по обе стороны, но не близко друг от друга, как обычно стоят они в русских деревнях, а на отдалении, словно пожар, война или время выбивали избы, как выбивают они людей.
Ни одно окно не было освещено изнутри, только молнии блестели в стеклах. Мы шли походным строем через эту деревню, и вдруг в одном окне я увидел старуху. Ей не спалось, или же она боялась грозы и, припав к стеклу, испуганно и печально смотрела на идущих по дороге солдат. Быть может, бабка решила, что опять началась война. Может быть, и Мамыкин так думал и верил, что в лесу выбросился десант, который он должен уничтожить с сотней необстрелянных бойцов. Но было что-то в этой грозовой ночи необыкновенное, и я снова ощутил то волнение, которое испытал несколько дней назад, стоя перед церковью на Нерли. Я не знаю, действовала ли на меня какая-то неведомая, возникшая помимо моей воли спецпропаганда, но в эту минуту, идя в тяжелом ватнике и хлюпающих сапогах с противогазом и бесполезным автоматом сквозь незнакомую русскую деревню, я понимал, что если потребуется, то умру за эту деревню, за церковь Покрова, за своих ребят, за отца и даже за майора Мамыкина.
Мы свернули с дороги и пошли через поле. Начало светать, дождь приутих, и впереди в его пелене мы увидели заросшую тростником реку. Одинокая лодка стояла на якоре на стремнине: какой-то мужик в комплекте химзащиты удил впроводку рыбу и время от времени прикладывался к бутылке.
Мы рассыпались по местности, занимая оборону.
— Газы! — крикнул майор. — Всем окапываться.
Я копал. Боже, как я копал! В противогазе было страшно душно. В земле попадались корни, которые я перерубал саперной лопаткой и дальше вгрызался в землю, которую должен был защищать и которая должна была защитить от пули меня. Сколько это продолжалось — не помню. Почва сменилась тяжелой речной глиной. Из-за пота, который тек по лицу под маской противогаза и смешивался с каплями дождя, я ничего не видел и ничего не слышал, кроме дроби барабана и бульканья в ушах, и очнулся лишь в тот момент, когда кто-то толкнул меня в спину.
Надо мной стоял старшина.
— Построиться! — сказал он лениво.
Мамыкин стал обходить линию обороны.
— Это кто копал? — спросил он, глядя на вырытую мной яму.
Она казалась совсем маленькой и неказистой, разве в такой спрячешься? Но, видимо, прочие были еще мельче.
— Я.
— Отставить — я. Как надо обращаться к командиру?
Я назвал свою фамилию.
— Объявляю вам благодарность! — Лицо его сделалось еще смурнее — такое бывает у человека либо чем-то сильно раздраженного, либо испытывающего изжогу.
Перепачканный глиной, я растерянно молчал и тяжело дышал.
— Ну! — зыкнул на меня старшина.
— Служу Советскому Союзу! — сказал я хрипло и подумал о папе: в эту ночь я принял свою присягу.
История эта имела конец нелепый и вздорный. За неделю до окончания сборов, когда и майор наш начал уставать и когда мы начали догадываться, что после Африки он не совсем здоров и занятия даются ему еще тяжелее, чем нам, он пришел по обыкновению к шести часам утра в лагерь.
Народ выполз из палаток и построился. Все, кроме одного. Этим одним был старший сержант по фамилии Трушин, который служил в стройбате и которому все надоело. К тому же ему было двадцать пять лет, он изучал греческий язык и латынь, а накануне сильно перепил деревенского самогона, и разбудить его не могла бы и всамделишная война.
— Старший сержант Трушин!
Лучше бы Мамыкину было закрыть на него глаза и не трогать.
— Пошел ты на х… — сказал Трушин и перевернулся на другой бок.
Сказал он так громко нарочно или нет, но слова его услышали все, и замять историю примчавшемуся из офицерского общежития Жудину не удалось. Трушина разжаловали в рядовые и посадили на губу, откуда выпустили только в тот день, когда мы, переодевшиеся, счастливые, со своими сидорами стояли на станции Федулово и ждали электричку на Владимир. А во Владимире взяли пива и вместе с офицерами пили и курили, и только Трушин ничего не говорил, хотя и его тоже звали.
Потом он все равно получил, как и мы все, лейтенанта и даже хотел извиниться перед Мамыкиным, но не смог его найти. Третья звезда для Жудина не срезалась. Год спустя я встретил его в университете с полковничьими погонами. Он узнал меня и протянул руку, которую я не отказался пожать. А куда делся Мамыкин, я спросить постеснялся.
Погост
Это было в мое первое лето на Севере. Мы жили тогда в деревне на берегу Белого моря и реставрировали церковь. В этой церкви не было ничего примечательного, ни особой резьбы, ни редких форм или украшений, обыкновенная деревянная церковь, зимняя, пятиглавая, с просторной трапезной, выстроенная в конце прошлого века и с архитектурной точки зрения, пожалуй, неинтересная. За сто лет в ней ни разу не делали ремонта, после революции вскоре закрыли, трапезную покрыли шифером и устроили там склад. На главках сгнили кресты и лемеха, в алтарной части протекала кровля, и сама церковь потихоньку разрушалась. Колхоз предоставил нам две небольшие комнаты в деревенском общежитии, но поместились там не все, и мы вчетвером спали в колокольне, которая стояла здесь же, на погосте.
Был июнь, самый разгар белых ночей, и поначалу я долго не мог к ним привыкнуть. Намахавшись за день топором, я так уставал, что казалось, дай только поужинать и лечь спать. Но когда заполночь мы приходили на колокольню, я долго ворочался и не мог уснуть. Внутри было темно, но ощущение призрачного дрожащего света за стеною не давало мне покоя. Я расстегивал спальный мешок, одевался и шел курить на берег речки Малошуйки, которая шумела по камням и, изгибаясь, уходила в сторону моря.
Отсюда было хорошо видно всю деревню. Погост делил ее на две части: верхнюю и нижнюю. Верхняя была более старой, и дома здесь стояли кругами, как грибы, — темные покосившиеся избы с солнцами на крышах и большими амбарами. В нижней части дома были новые, крашеные, и стояли они вдоль одной улицы, упиравшейся в изгиб реки. Ночью в деревне было безлюдно и тихо, иногда только по берегу бродил невысокий мужик в черном поношенном пиджаке и скучающе забрасывал спиннинг, надеясь подцепить семгу. Часа в два ночи вставало солнце неподалеку от того места, где недавно садилось, и сразу же высыпала роса.
Первые дни мы ездили каждый день в леспромхоз и привозили оттуда доски, а потом, разметив, тесали их топорами. Через неделю, заготовив достаточное количество теса, продорожили его и начали менять кровлю на алтаре. Работа была несложной, но требовала аккуратности; знающие мужики уходили в лес, выбирали там крепкие сосны, подрубали их со всех сторон и оставляли сохнуть на корню, чтобы смола затвердела и предохраняла дерево от гниения. Через два года лес вывозили по зимнику, и плотницкие артели за короткое северное лето строили храмы и колокольни. Работали только топорами: пила повреждает волокна и ослабляет стойкость древесины. Но у церквей были и уязвимые места — кресты, кровля, лемеха, которые нужно было время от времени подновлять. Пока церкви были живыми, за ними ухаживали — теперь же никому до них нет дела, и гниют по всему Северу памятники, которым нет цены.
У северных храмов разная судьба. Иные были просто уничтожены, в других, обезглавленных, теперь клубы или магазины, третьи сгорели, а иные были вырваны из земли и перевезены в другое место. Рассказывали, что еще совсем недавно в Кушереке стояла удивительной красоты деревянная церковь, единственная в округе, где служили после войны. А потом, когда создавался музей-заповедник в Малых Карелах, в кушерецкую сторону нагрянули ладные мужички и раскатали церковь по бревнышку, весело отмахиваясь от рыдающих старух. Затем эти бревна пронумеровали, связали и на вертолетах повезли под Архангельск, причем по дороге часть из них сорвалась и сгинула в болотах. Оставшиеся собрали заново, дополнили новыми, и стоят они в загоне на потеху заезжим экскурсантам и любителям старины с мольбертами и фотоаппаратами. А Кушереку скоро объявили неперспективной деревней, вслед за церковью закрыли школу, и люди оттуда ушли.
Малошуйке в этом смысле повезло больше. Здесь были колхозная усадьба, почта, магазин, школа-восьмилетка и шоссе на железнодорожную станцию. Здесь были люди, но нас они не замечали, как не замечали и погост. Приходили только за тем, чтобы забрать на растопку старые доски, обрезки, древесную стружку, и даже не соглашались продать нам картошку или пустить к себе в баню. Первое время это казалось диким, невозможно было поверить в то, что деревенские старухи могли так быстро обо всем забыть. Но оказалось совсем другое: тех старух просто не осталось, богатое поморское село было подчистую выселено в коллективизацию. А на место увезенных приехали другие, кому было не до церквей, а нужно было уцелеть в холод, в долгие темные зимы на скудной земле. Они заняли чужие дома и стали возделывать чужую ранимую землю, истребляя леса и запуская пашни и покосы.
Одно время я ходил вечерами по деревне и искал местных старух, чтобы расспросить их о прежней жизни, но всюду, куда бы я ни заходил, мне отвечали где по-южнорусски, а где с хохлацким говором, что мати наша стара, да не отсюда она, а вон ступай до Татьяны, та, кажут, тутошняя. Но оказывалось, что Татьяну привезли в тридцать восьмом году из-под Курска, и меня посылали в другой дом.
И все-таки одну местную старуху я разыскал. Ее звали Евстолией Барышевой, жила она вдвоем с сыном в верхнем конце на левом берегу реки.
Старуха лежала на высокой кровати, сухая, строгая, с жидкими волосами, и смотрела в потолок. Когда я вошел и поздоровался, она мне не удивилась, а только попросила говорить громче. Я сказал ей, что я плотник, реставрирую церковь.
— Отец Мартиниан у нас добрый был, — сказала она задумчиво, — дом-то его, где клуб нынче, знашь?