Пелагия и белый бульдог Акунин Борис
Бердичевский дернул из кармана свисток и дунул что было мочи. В ту же секунду со двора донесся топот множества ног.
Ударом жилистого кулака кавказец сбил Матвея Бенционовича с ног, бросился к одному из чемоданов и выхватил оттуда длинноствольный револьвер.
— Стой! — крикнул Владимир Львович, но было поздно. Мурад выбил дулом стекло и три раза пальнул наружу. Раздался истошный вопль, а в следующее мгновение из двора ударили ответные выстрелы, да так густо, что со стен и потолка полетели брызги штукатурки, на рояле лопнул графин с хризантемами, а настенные часы вдруг взорвались отчаянным боем.
Спасенный плюхнулся на пол и пополз к двери в кабинет. Присел на корточки и Бубенцов. Когда пальба немного поутихла, брезгливо сказал:
— Мурад, ты болван. Ну и каша. Сам заварил, сам и расхлебывай. Я через черный ход — и на конюшню. Поскачу в Питер. Ничего, утрясу. А ты популяй еще немножко, чтоб я мог оторваться, и сдавайся. Я тебя вызволю. Понял?
Не дожидаясь ответа, пригнувшись, исчез за дверью. Спасенный все так же, на брюхе, уполз за ним.
— Понял, Володя, чэго не понять, — негромко сказал Черкес. — Только Мурад сдаваться нэ умэет.
Он высунул руку из-за выступа, прицелился и выстрелил. Во дворе снова кто-то вскрикнул, и стали бить залпами. Улучив момент, абрек пальнул еще раз, но тут ему не повезло. Папаха слетела на пол, мотнулась сизая, обритая голова, и по щеке прорисовалась багровая борозда, немедленно засочившаяся кровью. Мурад сердито вытер лицо рукавом грязного бешмета и выстрелил поверх подоконника.
Матвей Бенционович уже с минуту находился в состоянии мучительной внутренней борьбы. На одной чаше был только долг, на другой — жена, двенадцать (собственно, уже почти тринадцать) крошек и в придачу собственная жизнь. Прямо скажем, груз неравный. Бердичевский решил, что будет сидеть тихонько — в конце концов, можно отрядить за Бубенцовым и погоню. Но сразу же после принятия этого спасительного решения в пальбе наступило затишье, и Матвей Бенционович, перекрестившись, отчаянно крикнул:
— Лагранж, черный ход!
Мурад свирепо обернулся, и Бердичевский увидел неправдоподобно огромную черную дыру, смотревшую ему прямо в переносицу. Сухо щелкнул курок, потом снова, и Черкес, не по-русски выругавшись, отшвырнул бесполезный револьвер.
Но чудесное спасение только померещилось бедному Матвею Бенционовичу, потому что кавказец выхватил свой чудовищный кинжал и, согнувшись, метнулся к товарищу прокурора.
Бердичевский неубедительно стукнул страшного человека по скуле, но это было все равно что бить кулаком о камень. Околдованный таинственным мерцанием широкого клинка, Матвей Бенционович замер.
Черкес обхватил своего пленника за шею, приставил холодную сталь к горлу и сказал, дыша в лицо кровью и чесноком:
— Потом тебя рэзать буду, нэ сейчас. Если сейчас, они мэня сразу убьют. А так еще долго будэм разговор разговаривать. Володя подальше уйдет — тогда зарэжу.
Матвей Бенционович зажмурился, не выдержав близости бешеных глаз, черной бороды и кровоточащей щеки.
Снаружи донесся крик Феликса Станиславовича:
— Гони коляску на Купеческую! Вы, трое, марш по заставам. Перекрыть шлагбаумы! Елисеев, бери четверых и давай к конюшне!
Теперь Бубенцову не уйти, понял Бердичевский, но утешения эта мысль не принесла. Дышать с перехваченной шеей было трудно, от тоскливого ужаса подкатывала тошнота, и даже подумалось — скорей бы уж резал, лишь бы отмучиться.
Из-за подоконника осторожно высунулась половина головы Лагранжа.
— Господин Бердичевский, вы живы?
Ответил Мурад:
— Сунэшься — будэт мертвый.
Тогда полицмейстер, осмелев, вынул и руку с револьвером, ухмыльнулся:
— Что, Джураев, отстрелял пульки-то? Я посчитал. Только тронь его высокоблагородие, убью как бешеную собаку. Живьем брать не буду, Христом Богом клянусь.
— Мурад смэрти нэ боится, — презрительно бросил на это разбойник, загораживаясь Бердичевским, как щитом.
Феликс Станиславович медленно вскарабкался на подоконник.
— Это ты, братец, врешь. Ее, безносую, все боятся.
Он осторожно спустил ногу на пол.
— Еще шаг, и рэжу, — тихо, но веско пообещал Черкес.
— Всё-всё, — успокоил его полицмейстер. — Вот и револьвер кладу.
Он и вправду положил оружие на самый край подоконника — так что дуло нависло над полом, закинул ногу на ногу.
— Давай, Джураев, договоримся миром. — Лагранж достал портсигар, закурил папиросу. — Ты мне двоих людей продырявил. За это тебя надо бы на месте положить. Но если ты сейчас его высокоблагородие отпустишь и сдашься, я тебя в тюрьму живым доставлю. И даже бить тебя не станем, честное офицерское.
Мурад только хмыкнул.
— Что, догнали? — спросил подчиненных Феликс Станиславович, оборотясь назад.
Что-то ему там ответили, но слов было не разобрать.
— Ах мерзавцы, упустили?! — грозно взревел полковник и свирепо ударил кулаком по подоконнику, и так неловко — аккурат по торчащему стволу револьвера.
В полном согласии с законами физики от этого удара револьвер описал в воздухе замысловатое сальто и грохнулся об пол на самой середине гостиной.
Выпустив заложника, Черкес одним хищным прыжком прыгнул к оружию.
И тут обнаружилось, что трюк с летающим револьвером был исполнен хитроумным полицмейстером нарочно. Откуда ни возьмись в руке у Феликса Станиславовича возник второй револьвер, поменьше, и изрыгнул в Джураева огонь и дым.
Пули отшвырнули кавказца к стене, но он тут же вскочил на ноги и, замахнувшись кинжалом, пошел на полковника.
Лагранж прицелился получше, выстрелил еще три раза — и всё в цель, но Мурад не упал, просто теперь каждый шаг давался ему всё с большим и большим трудом.
Когда Черкеса отделяло от подоконника каких-нибудь полсажени, полковник спрыгнул на пол, приставил Джураеву дуло прямо ко лбу, и верхушка бритого черепа разлетелась на осколки.
Убитый немного покачался и наконец рухнул навзничь.
— Вот живучий, черт, — удивленно покачал головой полицмейстер, склонясь над телом. — Прямо оборотень. Вы поглядите, он еще и глазами хлопает. Рассказать кому — не поверят.
Потом приблизился к полумертвому от всех потрясений Бердичевскому, присел на корточки.
— Ну вы, Матвей Бенционович, смельчак. — И уважительно покачал головой: — Как вы про черный ход-то крикнуть не побоялись!
— Да что толку, — слабым голосом произнес товарищ прокурора. — Все равно ведь ушел Бубенцов.
Лагранж белозубо расхохотался:
— Как же, ушел! Взяли. И его, и секретаришку. Прямо в конюшне.
— А как же?.. — захлопал глазами переставший что-либо понимать Матвей Бенционович.
— Это я нарочно заругался, для Черкеса. Чтоб с подбрасыванием оружия правдоподобнее вышло.
От восторга и облегчения Бердичевский не сразу нашелся что сказать.
— Я… Право, Феликс Станиславович, вы мой спаситель… Я этого вам не забуду…
— Очень бы хотелось, чтоб не забыли, — искательно заглянул в глаза бравый полицмейстер. — Я вам и в дальнейшем верой-правдой, честное благородное слово. Только не давайте ходу истории со взяткой этой, будь она неладна. Лукавый меня попутал. Я и деньги купчине вернул. Замолвите за меня словечко перед владыкой и Антоном Антоновичем, а?
Бердичевский тяжело вздохнул, вспомнив, как витийствовал против чиновничьего даролюбия, чертополохом прорастающего сквозь любые благие намерения — не деньгами, так пресловутыми борзыми щенками.
А спасенная жизнь — чем не борзой щенок?
XI
СУД
Процесс по делу о заволжских убийствах открылся в новом здании губернского суда, замечательно просторном и красивом. Антон Антонович фон Гаггенау сам утвердил архитектурный проект и лично надзирал за строительством, потому что придавал этому сооружению особенное значение. Он говаривал, что по виду судейских учреждений всегда можно заключить, уважают ли законность в данной местности. В России судебные присутствия грязны, тесны и обшарпанны, вот и творятся в них всяческие неправды и злоупотребления. Губернатор же пребывал в неколебимом (хотя, возможно, и наивном) убеждении, что если зал суда будет являть собой некое подобие чистого и прекрасного храма, то и нарушений там будет свершаться куда как меньше. И еще одно соображение имелось у нашего администратора, когда он распорядился отвести на строительство столь значительную сумму: новый суд должен был знаменовать собой золотой век заволжской истории, утвердившийся на прочном фундаменте законности и правосудия.
Окончание строительства пришлось как нельзя более кстати, потому что прежний зал для судебных заседаний не смог бы вместить даже самых почетных гостей, прибывших на процесс. В новом же храме Фемиды без труда разместилось до пятисот зрителей. Конечно, и это была лишь малая часть тех, кто хотел бы присутствовать при разбирательстве громкого дела, но все же необходимым людям мест хватило (в число необходимых, кроме официальных и почетных гостей, попали также сливки заволжского общества, многочисленные журналисты, столичные писатели и представители юридического сословия, со всей России слетевшиеся саранчой на это судебное ристалище). Особенная многочисленность юристов объяснялась еще и тем, что защитником согласился стать сам Ломейко, светоч российской адвокатуры и европейская знаменитость. У всех еще не истерся из памяти прошлогодний триумф несравненного Гурия Самсоновича, добившегося полного оправдания для актрисы Гранатовой, которая застрелила жену своего любовника антрепренера Анатолийского.
Против столь грозного противника недалекий окружной прокурор, конечно, выставлен быть не мог, и владыка с губернатором частью убеждением, а частью и насилием понудили Матвея Бенционовича взять обязанности публичного обвинителя на себя. Этому выбору способствовало еще и то, что своим поведением во время задержания опасных преступников Бердичевский стяжал себе славу героя — если и не во всероссийском, то уж, во всяком случае, в губернском масштабе.
Репутация храбреца и человека действия была Матвею Бенционовичу невыразимо приятна, ибо в глубине души он отлично знал, что никак ее не заслуживает. Но и расплата за славу выходила недешевая.
От волнения товарищ прокурора утратил сон и аппетит еще за две недели до процесса. Он и сам не знал, кого больше страшиться: грозного Ломейко, злоязыких газетных репортеров или гнева всемогущего Константина Петровича. Сей последний прислал на суд целую депутацию во главе с товарищем синодального обер-прокурора Геллером — ведь, как ни посмотри, выходило, что заволжский скандал наносит тяжкий ущерб престижу высшего вероблюстительного органа империи.
Мало того, что Бердичевскому впервые предстояло выступать перед широкой (да еще и высокой) публикой. Ну, позапинался бы, подрожал бы голосом — ничего, это для провинциального прокурора извинительно. Хуже было то, что позиция обвинения выглядела щупловато.
По совету защитника Бубенцов на следствии никаких показаний не давал. Дерзко молчал, глядя на потеющего Матвея Бенционовича будто на мокрицу, полировал ногти, зевал. Вернувшись в камеру, писал претензии в вышестоящие инстанции.
Спасенный же, будучи арестован по подозрению в соучастии, говорил много, но ничего полезного не сообщил. Все больше жаловался на здоровье и толковал о божественном. Стало быть, подоплека дела должна была вскрыться непосредственно на процессе.
Вот как обстояли дела к тому дню, когда перед счастливыми обладателями гостевых билетов распахнулись высокие двери нового суда и началось разбирательство, которому суждено было войти не только в анналы нашей губернской истории, но и в учебники юриспруденции.
Расположение мест в зале отличалось от обычного тем, что позади стола для членов суда установили еще два ряда кресел для самых именитых гостей, где, в частности, разместились товарищ обер-прокурора Святейшего Синода с двумя ближайшими помощниками, губернатор и губернский предводитель дворянства, оба с супругами, губернаторы двух сопредельных областей (разумеется, тоже с женами) и владыка Митрофаний, из-за плеча которого черненькой птичкой выглядывала тихая монашка, которую зал до поры до времени вовсе и не замечал.
Председательствовал самый почтенный и ученый из наших судий, в генеральском звании, с лентой. Все знали, что он уже подал прошение об отставке по преклонности лет, и потому ожидали от него полной беспристрастности — всякому ведь лестно завершить долгую и достойную карьеру столь выдающимся процессом. Другими двумя членами были авторитетнейшие мировые судьи, один в совсем нестарых еще годах, другой же возрастом, пожалуй, еще постарше председательствующего.
Столичного адвоката публика приветствовала бодрыми аплодисментами, от которых он сразу сделался осанистей и выше ростом, будто поднимающееся дрожжевое тесто. Скромно и с достоинством поклонился суду, зрителям и особо, с подчеркнутым почтением, владыке Митрофанию, что было расценено местными жителями в самом положительном смысле. Гурий Самсонович, пожалуй, и сам был похож на архиерея — такой представительный, ясноглазый, с окладистой седеющей бородой.
Хорошо приветствовали и прокурора — правда, больше аборигены, но уж зато они и хлопали ему громче, чем столичному корифею. Бердичевский, весь бледный, с синими губами, натужно раскланялся и зашелестел пухлой стопкой бумажек.
Началась продолжительная процедура представления присяжных, причем защитник проявил редкостную суровость, решительно отведя и двух купцов-староверов, и зытяцкого старейшину, и даже почему-то директора гимназии. Обвинитель никаких протестов против неистовства защиты не заявил, всем своим видом изображая, что, мол, состав присяжных несущественен, поскольку дело и так ясное.
В этом же ключе была выдержана и речь Матвея Бенционовича. Начал он, как и следовало ожидать, сбивчиво и невыигрышно, и даже затеял сморкаться уже на второй фразе, но потом ободрился (в особенности когда из зала ему сочувственно похлопали) и дальше говорил бойко, гладко и временами даже вдохновенно.
Подготовился он на совесть, а самые ответственные куски даже выучил наизусть. К исходу второго часа у обвинителя получалось уже и эффектную паузу подержать, и указать грозным перстом на обвиняемого, и даже воздеть очи горе, что мало кому из прокуроров удается проделывать, не показавшись смешным. Множество раз речь Бердичевского прерывалась аплодисментами, а однажды ему даже устроили овацию (это когда он трогательнейшим образом описывал соблазненную и покинутую княжну Телианову — тут уж многие из дам не скрываясь всхлипывали).
Превосходная вышла речь, с тончайшими психологическими нюансами и сокрушительными риторическими вопросами. Хотелось бы пересказать ее подробно, но это заняло бы слишком много места, потому что продолжалась она с лишком три часа. Да и ничего существенно нового по сравнению с уже известными читателю выводами сестры Пелагии в выступлении не содержалось, хотя поспешные и сыроватые умозаключения монашки в переложении Матвея Бенционовича обрели вес, убедительность и даже блеск. С сожалением опустив всю психологию и образцы красноречия, изложим вкратце лишь главные пункты обвинения.
Итак, Бубенцову вменялось в вину убийство купца Вонифатьева и его малолетнего сына; убийство петербургского фотохудожника Аркадия Поджио; убийство княжны Наины Телиановой и ее горничной Евдокии Сыскиной; наконец, сопротивление аресту, повлекшее за собой тяжкое ранение двух полицейских стражников, один из которых впоследствии скончался. Прокурор просил суд приговорить Бубенцова к бессрочной каторге, а его соучастника Спасенного, который не мог не знать о преступлениях начальника и к тому же пытался совершить побег из-под ареста, — к одному году тюремного заключения с последующей ссылкой.
Матвей Бенционович сел, изрядно охрипший, но довольный собой. Ему хорошо хлопали, даже и заезжие юристы, что было отрадным знамением. Бердичевский вытер пот со лба и вопросительно взглянул на владыку, на протяжении речи неоднократно поддерживавшего своего протеже и наклонами головы, и одобрительным смежением вежд. Вот и теперь архиерей ответил на взгляд прокурора ободряющим киванием. Что ж, речь Матвею Бенционовичу и в самом деле удалась.
Заседание возобновилось после перерыва, в продолжение которого между приезжими законниками состоялось горячее обсуждение перспектив дела. Большинство склонялись к тому, что обвинение выстроено толково и захолустный прокуроришка подложил Гурию Самсоновичу своей речью изрядную свинью, однако не таков Ломейко, чтобы спасовать. Наверняка блеснет еще более виртуозным красноречием и затмит провинциального златоуста.
Но в том и состоял признаваемый всеми гений великого адвоката, что он умел не оправдывать возлагаемых на него ожиданий — совершенно особенным образом, то есть превосходя их.
Начало его речи выглядело по меньшей мере странно.
Ломейко вышел вперед, встав спиной к зрителям и боком к присяжным, но лицом к членам суда, что само по себе уже было необычно. Он как-то не то растерянно, не то расстроенно развел руками и надолго застыл в этой диковинной позе, решительно ничего не говоря.
Притихший было зал зашушукался, заскрипел стульями, а защитник все молчал. Заговорил он лишь тогда, когда председательствующий озадаченно заерзал на стуле и в зале вновь установилась напряженная тишина.
— Просто не знаю… Не знаю, что и сказать о речи, которую произнес уважаемый обвинитель, — тихим, доверительным тоном обратился Гурий Самсонович к судьям и вдруг ни к селу ни к городу объявил: — Знаете, я ведь вырос не так далеко отсюда. Мое детство прошло на Реке. Впитал этот воздух, взращен им и взлелеян… Потом уехал, закрутился в шумной, суетной жизни, но, знаете, душой от Реки так и не оторвался. Скажу без пафоса, как думаю. Здесь, среди густых лесов и скромных, неплодоносных полей, обретается самое сердце России. Вот почему, господа, — тут голос говорившего неуловимо переменился, потихоньку набирая упругости, силы и, пожалуй, скрытой угрозы, — вот почему, господа, я делаюсь просто болен, когда узнаю о проявлениях дикости и азиатчины, которые, увы, слишком часто происходят в русской глубинке. Я слышал много хорошего про Заволжск и заведенные здесь порядки, а потому искренне верю, что высокий суд не даст оснований заподозрить себя в предвзятости и местном патриотизме. Сожалею, но именно этим неаппетитным ароматом повеяло на меня, да и на многих гостей вашего города, от речений моего почтенного оппонента.
От этакого начала судьи, с одной стороны, несколько осердились, но в то же время и занервничали, как бы заново увидав и строчащих в блокноты репортеров, и газетных рисовальщиков, и суровых публицистов, которые представляли здесь общественное мнение необъятной империи.
А адвокат уже отвернулся от судей и воззрился на присяжных. С ними он заговорил совсем просто и безо всякой угрожающей подоплеки:
— Господа, я хочу лишний раз указать на то, что вы, конечно, понимаете и без меня. Сегодня происходит самое важное событие в вашей гражданской жизни. Такого процесса в вашем тихом городе еще не было и, дай Бог, никогда больше не будет. Я долго терзал вас расспросами и многих отвел, но сделал это исключительно в интересах правосудия. Я отлично понимаю, вы все живые люди. У каждого наверняка уже сложилось свое мнение, вы обсуждали обстоятельства дела с родственниками, друзьями и знакомыми… Умоляю вас только об одном. — Ломейко и в самом деле молитвенно сложил руки. — Не осуждайте этих двоих заранее. Вы и так уже настроены против них, потому что они для вас олицетворяют чужую и враждебную силу, имя которой столица. Вы относитесь к этой силе с подозрением и недоверием, часто, увы, оправданным. Я допускаю, что Бубенцов кого-то из вас обидел или рассердил. Он трудный, неудобный человек. Такие всегда попадают в скверные истории — иногда по собственной вине, иногда по капризу пристрастной к ним судьбы. Если господа судьи позволят мне ненадолго отклониться от рассматриваемого дела, я расскажу вам одну маленькую историйку про Владимира Львовича. А впрочем, никакого отклонения и не будет, потому что вы решаете судьбу человеческую и должны хорошо знать, что это за человек. — Защитник снова сделал паузу, будто проверяя, хорошо ли его слушают. Слушали просто замечательно — была полнейшая тишина, только стулья поскрипывали.
— Возможно, этот анекдот даже выставит моего подзащитного в еще более невыгодном свете, и все же расскажу — уж больно выпукло проступает характер… Так вот, пятнадцати лет от роду Владимир Львович влюбился. Страстно, безрассудно, как это и происходит в ранней юности. В кого, спросите вы? В том-то и безрассудство, ибо избранницей сердца юного пажа стала одна из великих княжон, не стану называть имени, потому что сейчас эта особа стала супругой одного из европейских венценосцев.
Среди журналистов прошло шевеление — вычисляли, о ком идет речь, и, кажется, быстро вычислили.
— Владимир Львович сначала написал ее императорскому высочеству любовное письмо, а потом был пойман ночью бродящим под окнами ее спальни. Последовал пренеприятный скандал. Для того чтобы остаться в Пажеском корпусе, мальчику нужно было вымолить прощение у начальства. Делать это он наотрез отказался и был изгнан, тем самым закрыв себе дорогу к блестящей придворной карьере. Я упомянул об этой давней историйке, чтобы вы лучше поняли, в чем состоит главная особенность характера подзащитного. Он гордый человек, господа, и тут уж ничего не поделаешь. Когда против него выдвигают чудовищные по нелепости обвинения, он не снисходит до оправданий. Он гордо молчит.
Надо полагать, что «историйка» Гурия Самсоновича адресовалась не столько присяжным заседателям, по большей части людям немолодым и степенным, сколько женской половине аудитории, настроение которой обычно и определяет атмосферу на подобных процессах. Женщины же, и прежде посматривавшие на Бубенцова с жадным интересом, оценили анекдот по достоинству, и их любопытство, пожалуй, претерпело некоторую метаморфозу из преимущественно пугливого сделалось преимущественно сочувственным.
Одержав эту важную, хоть и не бросающуюся в глаза победу, ловкий адвокат тут же и обнажил свою хитрость.
— Ах, как жаль, что в присяжные заседатели не допускают представительниц прекрасного пола, — с совершеннейшей искренностью вздохнул он. — Они куда милосерднее мужчин. Но я, господа присяжные, вовсе не прошу вас о милосердии или, упаси Боже, о снисхождении для Владимира Львовича.
Как-то так получалось, что о втором обвиняемом речи особенно и не шло. То ли смиреннейший Тихон Иеремеевич представлял для льва адвокатуры слишком мало интереса, то ли Ломейко справедливо рассудил, что оправдание главного фигуранта естественным образом повлечет за собой и снятие обвинений против его подручного.
— Ваше снисхождение этому гордому человеку было бы мучительно. И прежде всего потому… — Некоторые из присяжных от этих слов насупились, а Гурий Самсонович в несколько легчайших шагов подлетел к длинному столу, за которым сидели двенадцать народных представителей, и мягко, человечно попросил:
— Не жалейте его. Просто забудьте о своем против него раздражении. Вы ведь судите его не за плохой характер, не за распущенность и не за честолюбие, а за страшные, леденящие кровь преступления, которых, уверяю вас, Бубенцов не совершал. Что я вам сейчас и докажу.
Оказывается, всё предыдущее было лишь увертюрой к собственно защите. Слушатели зашуршали, устраиваясь поудобнее и готовясь к длинной речи, но свою аргументацию Ломейко изложил менее чем в четверть часа.
— Господа, вы слышали протяженнейшую речь обвинителя, более похожую на завывания отца Гамлета, нежели на серьезный юридический дискурс.
В окружении товарища обер-прокурора раздался одобрительный смешок.
— Я видел, господа, что эта речь, к сожалению, на вас подействовала. А ведь вся она построена исключительно на дешевой эффектности. Отсутствие доказательств прикрыто литературщиной и домыслами, за которыми ничего не стоит. Я не хочу никого обидеть, но это был образец провинциального витийства в самом худшем своем виде. В Москве или Петербурге краснобайство этого сорта давно вышло из моды. Там нашего обвинителя просто ошикали бы, как того и заслуживает скверная актерская игра.
Матвей Бенционович залился краской и возмущенно оборотился к председательствующему, но тот выглядел несколько сконфуженным. Явно были смущены и присяжные.
— А теперь по сути. — Тон кудесника снова переменился, из язвительно-сожалеющего стал сухим и деловитым. Это говорил не прославленный оратор, а ученый-педант, излагающий научно подтвержденные и очевидные всякому мало-мальски разумному человеку факты. — Я расскажу вам, господа, как всё было на самом деле. Я знал правду с самого начала, однако велел подзащитным держать уста на запоре, потому что местные следователи явно небеспристрастны, жаждут мщения и наверняка извратили бы обстоятельства дела, как это во все времена обожали делать приказные крючкотворы на нашей многострадальной Руси.
На аплодисменты, которых сия ремарка удостоилась от либеральной части аудитории, Гурий Самсонович не обратил ни малейшего внимания. Просто переждал, пока отхлопают, и продолжил:
— Ночь, пустынная дорога. Сквозь серые тучи зловеще просвечивает луна, пахнет дождем, завывает ветер. По дороге идут двое: один бородатый, с остриженными в кружок волосами, другой еще совсем ребенок. Мужчина обхватил мальчугана за плечи, а тот припал светловолосой головенкой к плечу отца и полудремлет на ходу. Вокруг тишина — ни души, ни движения, лишь из лесу доносится заунывное уханье совы…
Ломейко прикрыл рукой глаза, и можно было подумать, что там, на ладони, его взору открываются некие живые картинки, а он лишь пересказывает увиденное.
— Вдруг на обочине вырастает смутная фигура. Незнакомец поднимает руку, будто ему что-то нужно. Ничего не подозревающий купец спрашивает: «Чего тебе, добрый человек?» И тогда незнакомец бьет его ножом в горло, а потом валит наземь и распарывает кровавую рану от уха до уха. Окоченевший от ужаса ребенок с рыданием смотрит, как убивают его отца. А потом незнакомец встает, хватает мальчика за худенькие плечи и, глядя прямо в расширенные от ужаса глазенки, перерезает острым клинком тоненькую шейку. Мольба о пощаде переходит в сдавленный хрип, потом в бульканье…
— Погодите, это еще не всё! — воззвал адвокат, обернувшись к истерично всхлипывающим слушательницам. — Я еще не описал вам главный ужас — как убийца кромсает бездыханные тела, отделяя головы. Как хрустят позвонки, как хлещет фонтаном черная кровь… А теперь посмотрите на Владимира Львовича. — Стремительный поворот, вытянутая рука. — Скажите по совести, вы представляете бывшего гвардейского поручика, синодального инспектора в роли такого вот мясника? Конечно же, нет! …Теперь об убийстве фотохудожника Поджио. В какие бы домыслы ни пускался прокурор, совершенно очевидно, что это преступление страсти. Владимир Львович достаточно времени провел в вашем городе. Вы, конечно же, успели изучить его характер и повадки. Вам знакомы и его всегдашняя холодность, и его блазированная манера, производившая столь неприятное впечатление на многих. Неужто вы и в самом деле можете вообразить этого сдержанного, рассудочного человека размахивающим треногой, исступленно рвущим фотографии и топчущим стеклянные пластины? Да взгляните же на него получше! Это человек субтильный, неширокий в плечах, деликатного телосложения. Разве хватило бы у него сил нанести тяжелой треногой удар столь сатанинской силы?
Выдав этот первый существенный аргумент (ибо все прочее пока было не более чем психологией), Гурий Самсонович снова вернулся в область чувств, продолжая говорить все тем же строгим и отнюдь не сентиментальным тоном:
— Ладно, господа, оставим пока в стороне доводы логики и разума, обратимся к сердцу, к инстинкту, который никогда нас не подводит. Бывает, что рассудок настойчиво твердит нам: это черное, черное, и мы уж начинаем верить, а потом сердце вдруг очнется, тряхнет головой — прочее — тому подобное. Вы действительно допускаете, что этот любитель женской красоты был способен проломить камнем голову княжне Телиановой? Вы только посмотрите на этот кошмарный, грубый предмет. — Ломейко показал на увесистый булыжник, лежавший на столе для вещественных доказательств. — Можете вы представить Владимира Львовича с этаким орудием в руке?
— Нет! Никогда! — громко крикнула из зала Олимпиада Савельевна, и многие из дам ее горячо поддержали.
— Вы сомневаетесь, — констатировал защитник. — И правильно делаете, потому что ничего этого обвиняемый не совершал. Вы спросите, кто же тогда убил всех этих несчастных? Кто это чудовище? И я охотно вам отвечу. Господа следователи за деревьями не разглядели леса, а ведь для человека непредвзятого, незашоренного суть дела совершенно очевидна.
Адвокат упер руки в бока, выставил вперед бороду и двинул в бой главные силы:
— Да, Бубенцов виновен. Но не в убийстве, а в непростительной слепоте. Впрочем, как и многие из присутствующих. Он, как и вы, не сумел распознать дикое чудовище, долгое время пользовавшееся его покровительством. Да-да, вы поняли меня правильно. Убийцей во всех случаях был Мурад Джураев, это абсолютно ясно. Такому человеку, как Джураев, зарезать купца с сыном ничего не стоило. А тридцать пять тысяч, которые имел при себе Вонифатьев, для Джураева — огромные деньги. Он был в тот день в Дроздовке, узнал о покупке леса, а дальше всё было очень просто. Кучеру куда легче незаметно отлучиться из дома, чем гостю, да еще такому именитому. Ну и с отрезанием голов, как вы понимаете, у этого башибузука трудностей бы не возникло.
Это было чистое, несомненное туше. И лучшим тому подтверждением стал рокот, прокатившийся по залу.
— Теперь вспомним обстоятельства гибели Поджио. В ту ночь Джураев буйствовал. Бродил по трактирам и кабакам, то появлялся, то исчезал. Почему-то никто не задумался, отчего это непьющий кавказец вдруг сорвался в дебош. А ведь дело опять-таки ясное. Если и было в Джураеве что-то человеческое, так это собачья преданность хозяину. Джураев знал про то, что Бубенцов с Поджио не поделили женщину. На Кавказе к такого рода конфликтам отношение совсем иное, чем у нас, циничных и пресыщенных европейцев. Не будем забывать, что, с точки зрения Джураева, Наина Телианова была не просто какая-то там гяурка, а дочь кавказского князя. Надо думать, что Мурад одобрял выбор господина — кажется, даже больше, чем сам господин. (Это тонкое замечание вызвало полное сочувствие у женской части аудитории.) Господин Спасенный поведал мне, что рассказал Черкесу о скандале, приключившемся на вернисаже, — о том, что Поджио задумал опозорить княжну Телианову, выставив нескромные фотографии на всеобщее обозрение. Те из вас, кто бывал на Кавказе, могут себе представить, насколько оскорбителен подобный поступок для чести девушки и всех, кто с ней связан родственными или иными узами. Та, кого Черкес почитал невестой, достойной его господина, прошу прощения у дам за грубость выражения, была выставлена голой на потеху публике.
О, какая волна прошелестела по залу, как заскрипели карандашами репортеры!
— Подобные оскорбления на Кавказе смывают кровью. Отсюда и особенная свирепость убийства, и исступленное истребление картин — всех без исключения. Лишь неукротимый восточный темперамент способен на подобные неистовства. Те же шаткие домыслы, которые мы слышали от прокурора про осинку и мотыгу, извините, пригодны разве что для криминального романа. Следствие попыталось выстроить на совершенно случайном совпадении все здание обвинения. Неудивительно, что сия нелепая конструкция развалилась от первого же толчка… Ну, с третьим убийством и вовсе просто. Джураев убил главного оскорбителя, но остался не удовлетворен. Хмель прошел, а боль обиды, нанесенной господину, продолжала терзать это дикое сердце. Ведь еще большее, чем Поджио, оскорбление господину нанесла та, кто чуть было не стала его женой. Мало того что изменила, но еще и вела себя как презренная блудница. В мусульманском мире, как известно, таких побивают камнями. До смерти. Именно так Джураев и поступил. Взял камень и убил Телианову. А что заодно погубил ни в чем не повинную горничную, так что ему, дикарю, еще одна христианская душа?
Гурий Самсонович горестно вздохнул, махнул рукой.
— Ну и последнее. Не забывайте, что при аресте именно Джураев оказал сопротивление властям. Естественно — у него единственного были на то веские причины.
Закончил Ломейко неэффектно, скомканно, в чем, видимо, и заключался главный столичный шик:
— У меня всё, господа. Как видите, я мучил вас меньше, чем прокурор. Потому что у меня аргументы, а у него — сантименты. Решайте, это ваше право и ваша обязанность. Но дело совершенно ясное.
Овации не было, потому что реакция на речь получилась смешанная: сторонники Бубенцова открыто ликовали, а его противники пребывали в явной растерянности.
Немедленно вскинул руку прокурор, и начались прения сторон.
— Значит, ваш подзащитный — невинная овечка, даже не подозревавшая, какого волка пригрела под своей шкуркой? — запальчиво выкрикнул Бердичевский отличную, только что придуманную фразу.
Многие засмеялись, потому что Владимир Львович на овечку никак не походил. Ободренный Матвей Бенционович продолжил:
— Не находит ли господин защитник, что история с головами пришлась синодальному инспектору как-то уж очень кстати? Стоило Бубенцову прибыть к нам в Заволжье на искоренение язычества, и сразу откуда ни возьмись обнаружились безголовые, точь-в-точь как в известной летописи четырехсотлетней давности?
Ломейко иронически осведомился:
— Может быть, мой подзащитный и летопись сам написал?
Снова раздался смех, и погромче, чем в предыдущий раз. В искусстве пикировки Матвей Бенционович столичному скорохвату явно уступал.
— Не столь важно, кто именно убивал, — пошел Бердичевский на кардинальную уступку, потому что опровергнуть доводы защиты было нечем. — Возможно, сам Бубенцов рук и не пачкал. Но если кровь проливал Джураев, то действовал он с ведома Бубенцова!
— Имеете доказательства? — прищурился адвокат. — Или просто сотрясаете воздух, как давеча?
— Темному, невежественному кавказцу самому было не разработать такую хитроумную интригу, — заволновался Бердичевский. — И в тонкостях фотоискусства он тоже вряд ли разбирался. Он ведь не только снимки разорвал, но и пластины разбил. Откуда такая осведомленность о фотографическом процессе? И, напомню, убийца унес именно ту картину и ту пластину, которые могли выдать место захоронения трупов. Как вы это-то разъясните?
Гурий Самсонович снисходительно улыбнулся:
— Да очень просто, коллега. Громя выставку, Джураев увидел, что на одном из снимков запечатлено слишком памятное ему место. Пригляделся — а там забытая им мотыга. Нетрудно было догадаться, какую опасность представляла для убийцы такая карточка. Вот вам и вся загадка. А еще, господин обвинитель, я хотел бы заявить самый решительный протест против отвратительного пренебрежения к инородцам, прозвучавшего в ваших словах. «Темный, невежественный кавказец». У вас получается, что он как бы и не вполне человек. А он очень даже человек, просто иных традиций и верований, но с собственными представлениями о чести, куда более строгими, чем наши. Очень жаль, что полиция убила Джураева. Я охотно взялся бы за его защиту. Стыдитесь, сударь. Все бы нам на свою мерку мерить, а ведь на свете не только русские живут.
Наградой защитнику за сии справедливые слова были горячие аплодисменты от передовой части собравшихся, причем громче всех хлопали публицисты. Бердичевский же мучительно покраснел, потому что придерживался точно таких же убеждений.
— А попытка бегства? Зачем Бубенцову было бежать, если невиновен? — спохватился Матвей Бенционович.
Ломейко потупился, словно ему стало неловко за столь простодушный вопрос.
— Позвольте, но что же ему оставалось делать, когда Черкес открыл пальбу? Ваши доблестные держиморды изрешетили бы пулями всех троих. Да и в справедливое разбирательство Бубенцов верить никак не мог. И мы видим, что в этом он оказался прав.
Бердичевский посмотрел на подсудимого и увидел, как губы Владимира Львовича дрогнули в торжествующей улыбке.
— Да сколько можно? — довольно громко произнес товарищ обер-прокурора. — Уж, кажется, яснее ясного.
Матвей Бенционович бросил полный отчаяния взгляд на владыку Митрофания, и тот вдруг подал ему некий знак.
— Господин председательствующий, — немедленно объявил Бердичевский. — Я просил бы выслушать свидетеля со стороны обвинения.
Когда выяснилось, что свидетельствовать будет сам губернский архиерей, защитник вскочил и крикнул:
— Протестую! Владыка не имел касательства к расследованию, я внимательно изучил материалы дела. Стало быть, выступление его преосвященства явится не чем иным, как попыткой воздействовать авторитетом столь уважаемой особы на настроение присяжных.
Митрофаний улыбнулся, позабавленный мыслью, что суд может не дать ему слова. Председательствующий же, побагровев геморроидальным лицом, резко ответил столичному светилу:
— Неправда! Хоть владыка формально и не участвовал в разбирательстве, всем отлично известно, что он руководил деятельностью следователей. Кроме того, проницательность его преосвященства в подобных делах широко известна, и не только в нашей провинции, — последнее слово судья особенно подчеркнул, злопамятствуя адвокату за прежние шпильки, — но и за ее пределами.
— Как угодно, — кротко склонил голову Гурий Самсонович, но, прежде чем сесть, сказал: — Умоляю, владыко, не злоупотребляйте вашим пастырским словом! Оно много весит, но и ответственность за него великая.
Выход такого свидетеля означал настоящую, изумительнейшую сенсацию, и один из рисовальщиков от усердия даже сполз со стола на пол и потихоньку подобрался поближе, чтобы ухватить торжественную и величавую позу епископа, когда тот произносил слова присяги.
Митрофаний не стал обращаться к присяжным, а сразу повернулся к защитнику, словно признавая его ключевой фигурой всей этой ожесточенной юридической баталии.
— Вы сказали про ответственность, — ясно и громко начал преосвященный. — И сказали истинную правду. На каждом, кто говорит перед судом человеческим, лежит большая ответственность. Но несравненно большая ответственность лежит на нас перед Судом грядущим. Вот об этом-то вы, кажется, и запамятовали.
Гурий Самсонович смиренно опустил голову, как бы не смея противоречить столь почтенному оппоненту, однако же оставаясь при своем мнении.
— А ведь вы талантливый человек, изощренного ума, — с укоризной продолжил Митрофаний. — Что же эквилибристикой заниматься? Купец с сыном, трое бедных зытяков, художник, две девушки, полицейский, да и кавказец этот — вон сколько душ загублено. И все как нарочно связаны с Бубенцовым. Вы ведь не станете отрицать этого? У нас в Заволжье всё было тихо и мирно. Потом появился этот человек, и словно кто сглазил наш благословенный край. Начались убийства, взаимные подозрения, ненависть, подлость, доносительство, шатание в семьях, страх. Я сейчас скажу то, что многим вольнодумцам и безбожникам покажется суеверием и отсталостью, но это чистая правда. Вокруг нас и среди нас бродят люди, носящие в душе Зло. Их много, этих людей, и выглядят они точно так же, как все остальные. Поэтому мы не страшимся их, доверчиво открываем им сердца и объятья. — Здесь преосвященный выразительно обвел взглядом галерею, на которой сидели наши заволжские дамы. — А распознаём мы злоносцев, только когда им зачем-то, из каких-то собственных надобностей, приходит на ум уязвить или уничтожить нас. И тогда мы воем и горюем, но спасти нас уже трудно, потому что у злых сих делателей стальные зубы, железные когти и сердце их высечено из камня.
Владыка был похож сейчас на ветхозаветного пророка, а голос его гремел так, словно Митрофаний вел эскадрон в атаку на английских гусар в балаклавской Долине Смерти.
— Знаете, что за напасть обрушилась на нашу губернию? К нам пришло Зло. И мы, живущие здесь, все почувствовали это — кто раньше, кто позже. Ваш подзащитный не просто злой человек — он слуга Зла. Вся его жизнь, всё его поведение тому свидетельство. И опасный слуга, потому что умен, хитер, изворотлив, смел и красив. Да-да, красив. Лукавый вооружил его медоточивым языком, обволакивающим голосом, властью подавлять слабых и многими иными дарами.
Тут Бубенцов отмочил штуку: выставил в спину владыке рожки и высунул язык. Кто-то фыркнул, но на большинство присутствующих выходка произвела крайне неприятное впечатление.
— Посмотрим на те его дела, которых даже вы оспаривать не станете, — продолжил епископ, по-прежнему обращаясь только к адвокату. — Вы говорили, что отца и сына Вонифатьевых убил не он, а его прислужник. Допустим, только допустим, — что это так. Из одного страшного преступления Бубенцов сотворил другое, еще худшее: он возвел напраслину на целый народ, поднял волну ненависти и нетерпимости, устроил позорную и гнусную охоту на инаковерцев. А как он поступил с Наиной Телиановой? Он совратил эту барышню, разрушил ее жизнь и надругался над ее пусть грешным, но искренним чувством. Да и совратил-то он ее не по любви и даже не по страсти, а из минутной прихоти или, того хуже, из корысти. Вольно или невольно Бубенцов толкнул Наину Телианову на омерзительнейшие поступки и на прямое соучастие чудовищному убийству. А после погубил ее. Да-да, в любом случае это он погубил и Наину Георгиевну, и ее горничную, и художника.
Этого Ломейко стерпеть уже не мог, поскольку видел, какое действие речь владыки производит на присяжных.
— Но позвольте! — вскричал адвокат, поднимаясь. — Вы это говорите в фигуральном смысле, а закон фигур речи не признает! Господин председательствующий, это совершеннейшее нарушение процедуры и правил! Я протестую!
— Можно и не в фигуральном, — гораздо тише проговорил Митрофаний. — Что там у вас были за доводы, которыми вы пробуете опровергнуть обвинение? У тщедушного Бубенцова не хватило бы сил проломить грудь Поджио тяжелой треногой от фотографического аппарата? Вы, кажется, употребили слова «сатанинская сила»? Очень уместное выражение. Ибо и я думаю о сатанинской силе, когда вижу, сколько злой энергии и дьявольской неутомимости проявил господин Бубенцов за время своей кипучей деятельности в нашей губернии. Да, он субтилен и тощ, но люди такого склада, как известно, обладают особым запасом нервической энергии. В исступлении или ярости они способны проявлять чудеса силы, что подтверждает и медицинская наука. Да вот, что далеко ходить, — владыка сделал вид, что ему только сейчас пришел на ум удачный пример. — Вы сами в прошлом году на процессе по делу мещанки Барановой замечательно это описали. Ваша подзащитная, семнадцатилетняя швея, удавила голыми руками своего мучителя и еще сгоряча дотащила шестипудовую тушу до пруда. Я читал в газетах вашу речь, обеспечившую Барановой нестрогий приговор. Помните, как вы толковали про «нервическое исступление»?
Это был удар сокрушительной силы, и более всего из-за того, что обрушился на Гурия Самсоновича совершенно внезапно. Кто бы мог ожидать от провинциального архиерея такой осведомленности?
А владыка уже вел дальше:
— Раз вы изучали материалы дела, то вам известно, что кто-то пытался убить монахиню Пелагию Лисицыну после того, как она раскрыла проказы Наины Телиановой с белыми бульдогами. Среди вещественных доказательств имеется мешок с веревкой, орудия несостоявшегося убийства. Бубенцов при разоблачении Телиановой присутствовал, но Мурада Джураева там не было. Если Джураев — единственный преступник, то откуда же он узнал, что сестра Пелагия опасна?
Адвокат бросил вопросительный взгляд на Владимира Львовича — тот лишь пожал плечами.
— И еще… — Митрофаний сделал паузу, давая понять, что сейчас скажет самое главное. — Скажите, господин защитник, в кого была влюблена Телианова — в Мурада Джураева или все-таки в Бубенцова?
До публики смысл вопроса дошел не сразу, но сообразительный Гурий Самсонович побледнел и дернул себя за бороду.
— Мертвые, господин адвокат, тоже умеют свидетельствовать, Господь дал им такую силу. Увязнув в словесных играх, вы упустили из виду главное: Наина Телианова пошла бы на этакие безумства — укрывательство останков, истребление собак — только ради того, кого любила всей душой. Но не ради невежественного Черкеса, которого вы нам так старательно подсовываете на роль убийцы. Что вы скажете на это? Кто здесь за деревьями не видит леса?
Прошло полминуты, минута. Светоч юридической мысли молчал. Зал затаил дыхание, чувствуя, что в эти мгновения решается судьба всего процесса.
Тогда Митрофаний впервые за все время обернулся к подсудимому и резко спросил:
— А что на это скажете вы, господин преступник?
Владимир Львович вспыхнул и открыл было рот, намереваясь что-то ответить, но в этот миг произошло такое, чего, наверное, не мог предвидеть и многоумный владыка.
— А-а-а-а! — раздался истошный вопль, а вернее вой, и Тихон Иеремеевич Спасенный, доселе сидевший тихо-тихо, так что все про него почти что и забыли, выбежал из огороженного загончика для обвиняемых на середину.
Он рухнул на колени, троекратно поклонился в пол суду, присяжным и залу, захлебываясь судорожными рыданиями. Охранники подхватили его под руки, хотели поднять, но подсудимый вставать решительно не желал, и пришлось тащить его обратно на скамью волоком.
— Паки и паки грешен! — выкрикивал свихнувшийся секретарь. — Лихо мне, окаянному!
Судья грозно зазвонил в колокольчик, и Спасенный снова покаянно закланялся.
— Ваше милосердие, — всхлипнул он. — Дайте слово сказать чистосердечное.
А сам повернулся к своему соседу по скамье и, молитвенно сложив руки, воззвал:
— Повинитесь, Владимир Львович! Простите меня, скудоумного, но нет у меня больше моченьки! Много на нас с вами греха, ох много! Владыка правду сказал про злых делателей, именно таковы мы с вами и есть. Христом Богом молю, покайтесь!
Полицейские были вынуждены схватить Бубенцова за плечи и вдвоем едва удержали побелевшего от ярости инспектора, что самым убедительным образом подтвердило слова преосвященного о мощи нервического исступления.
Митрофаний величественно прошествовал на свое место. Ему не хлопали — не посмели, но почтительная тишина, которой провожали преосвященного, была триумфальнее любых оваций.
— Вы желаете дать показания? — спросил председательствующий.
— Да! Желаю! — Спасенный вытер рукавом мокрое от слез лицо. — Чистосердечные! Желаю облегчить душу!
Он поднялся и дрожащим голосом заговорил:
— Воистину Зло вездесуще, а я — многомерзкий слуга его! Повинен Владимир Львович, господин Бубенцов, во всех этих страшных убийствах, он и убивал. Но и аз, грешный, повинен, ибо молчал, покрывал и содействовал по слабости и из страха живота своего!
Владимир Львович рванулся так, что охранники отлетели в стороны, но на помощь им бросились еще двое, и вчетвером они усадили-таки разбушевавшегося подсудимого на место. Двигаться Владимир Львович не мог, но крикнул:
— Ты что, Срачица, обезумел?
— Вот, — затрепетал всем телом Тихон Иеремеевич. — И ныне весь дрожу от одного гласа его. Воистину он — Сатана. Прельстителен и полн соблазна. Дана ему большая власть над человеками. И я, червь, не устоял перед искушением, когда понял, какого размаха у него крыла. В сей мирный град он прибыл, чтобы обратить его в прах, пепел и стон — и всё во имя своего возвеличения. Задумано у него было вознестись к самым вершинам земной власти, и ради этого он ни перед чем бы не остановился. Он говорил мне: «Держись, Срачица, за мою фалду, да не робей, пальцев не разжимай. Сам воспарю и тебя с собой подниму». Но еще говорил и так: «Смотри, Срачица, если против меня пойдешь, раздавлю, как глисту». И раздавил бы, такой уж это человек. Заморочил, запугал, обольстил, и стал я псом его верным. Много подличал и мерзавничал, грешен. Единственно чем не осквернавился — смертоубийством, но и то по слабости нервов…
Спасенный сбился на рыдания и говорить больше не мог, так что пристав был вынужден дать ему воды. Немного успокоившись, кающийся продолжил:
— Он еще шутил. Мол, про иных честолюбцев говорят: «по головам идет», а я и в буквальности по головам этим высоконько вскарабкаюсь. Много что можно порассказать, как он зытяков этих злосчастных путал, мучил да запугивал. И я не отставал, хотел поощрение его заслужить… А с Вонифатьевыми что вышло. У Владимира Львовича долги страшенные, еще с прежних времен. Это он здесь, в Заволжье, таким львом вышагивал, а в Питере он все больше зайцем шмыгает, от кредиторов скрывается. Это и карьере его мешает, ему уж и Константин Петрович пеняли — неприлично, мол, для синодального чиновника. И вот, когда гостили мы в Дроздовке у генеральши, разговор о купце этом приезжем зашел. Владимир Львович возьми мне и шепни: а спроси-ка Сытникова, за сколько он думает лес покупать?
— Что ты врешь? — бешено крикнул с места Бубенцов, и судья предупредил его: еще одно слово — и он будет выведен из зала.
— Да что уж теперь врать, — боязливо оглянулся на былого покровителя Спасенный. — Теперь надо правду говорить. Так вот. Как узнал он, что Вонифатьев этот получит тысяч тридцать, а то и сорок, глаз у него и загорелся. Я сижу, ничего такого и не думаю. Когда Сытников, осерчав на Владимира Львовича, уходить стал, он говорит мне: догони, мол, проси на меня не гневаться, а заодно спроси, не привезет ли своего гостя сюда, любопытно на такого дикаря посмотреть. Я подумал — он для дела, план у него тогда был под староверов подкопаться. Это уж он после, по вдохновению, на язычников перенастроился. Ладно. Вернулся, докладываю. Нет, мол, не привезет. Купец по заключении сделки едет дальше, даже и невзирая на позднее время. Ну-ну, сказал Владимир Львович и вроде как интерес потерял. Только всего и было. А ночью я стукнулся к нему в дверь: идейка у меня некая возникла, подлая идейка, не буду говорить какая, потому что совестно и к делу не относится. Стучу-стучу — не открывает. Я сначала удивился, потому что сон у него чуткий, а после решил, что это он, верно, с дроздовской барышней ночует.
Тихон Иеремеевич вытер лоб своей клешастой ручищей, глотнул еще воды.
— А когда утром к нему зашел, то заметил, что у него плащ мокрый, перед рассветом дождик начался. Но и тогда значения не придал. Прошло несколько дней, нашли безголовых этих, и Владимир Львович сразу про зытяцкие жертвоприношения заговорил. Такой знаток оказался всех ихних верований и обычаев — я только диву давался. Ну и обрадовался, конечно. Как славно-то выворачивало, будто по нашему заказу…
Говоривший запнулся, махнул рукой:
— Нет, не буду сейчас кривить. Хочу, чтобы всё как на духу. Завелся во мне этакий червячок, еще с самого начала. Что-то больно складно выходит, думаю. Будто лукавый нам ворожит… Что это сам Владимир Львович безголовых подбросил, это мне, конечно, на ум не приходило. Только нынче, когда всё одно к одному собралось, я и про Сытникова вспомнил, и про пустую комнату, и про мокрый плащ… И с художником теперь понятно, как он всё обустроил. Сам он Мурада и подпоил, больше некому. Чтобы я под ногами не путался, чтобы за пьяным Мурадом всю ночь собачонкой по кабакам таскался. Думаю, Владимир Львович и тогда уже замысливал в случае чего убийства эти на Мурадку свалить. Иначе зачем бы ему тренога эта понадобилась? — Тихон Иеремеевич показал на вещественное доказательство. — Можно бы как-нибудь и попроще. А сила у Владимира Львовича большая, это он с виду только мозглявый, но весь жилистый, и как в остервенение войдет — не дай Бог под руку попасть… Ну а под конец он меня вовсе стесняться перестал. После следовательского опыта, когда барышня Телианова ему в открытую угрожать стала, он сделался чернее тучи. Ходил по комнате, думал, а потом вдруг говорит: «Уйду я на ночь глядя. А ты, если кто заглянет или спросит, говори, мол, спать легли». Вернулся только под утро. Весь вымокший, грязный…
Показания Тихона Иеремеевича были прерваны самым возмутительным и непристойным образом.
Воспользовавшись тем, что стражники ослабили бдительность, Владимир Львович легко и даже грациозно перемахнул через барьер, подлетел к своему неверному приспешнику, с размаху двинул его в ухо, а потом повалил на пол и вцепился своими маленькими, но цепкими руками в горло.
Стражники кинулись на выручку Спасенному, и началась безобразнейшая сцена, так что заседание пришлось объявить прерванным.
Когда процесс возобновился, обвиняемых рассадили порознь, причем Бубенцов сидел в наручных цепях и между двух охранников. Вид у инспектора был совсем не синодальный: на лбу пунцовел изрядный кровоподтек, воротник надорван, глаза лихорадочно блестят — одним словом, истинный Сатана.
Тихону Иеремеевичу досталось еще больше. Ухо у него распухло и оттопырилось, нос сделался похож на свеклу (это Бубенцов успел его еще и зубами ухватить), а хуже всего было то, что говорить пострадавший более не мог, ибо железные пальцы Владимира Львовича продавили ему горло. То есть Тихон Иеремеевич предпринял было попытку, но его сипы и хрипы оказались совершенно невразумительными, и председательствующий решил не мучить страдальца, тем более что дело и так выходило окончательно ясным.
Уже собираясь произнести напутствие присяжным, судья больше для порядка спросил, не располагает ли кто-нибудь из присутствующих иными сведениями, могущими подкрепить обвинение или защиту.