Немного ночи (сборник) Юрич Андрей

Миша

Простым сантехником был Миша. Закончил ПТУ, рано женился на девчонке из своего двора, да в этом же дворе и живет всю жизнь. Его тут все знают. Хрущовки старые кругом, трубы текут, Миша нужен. Идет Миша через двор, тянет на плече сумку с инструментом, сапогами шаркает. Самая хорошая обувь для сантехника – резиновые сапоги. Только голени надо обрезать – чтобы не жарко было. Маленькие такие сапоги получаются. А Миша и сам маленький. Щуплый, невысокий, руки тонкие – на интеллигентного школьника похож, только сантехник.

Сначала Миша просто жил. И с мужиками в подсобке ЖЭКа выпьет, и бухгалтершу за крутобокий зад щипнет. Она к этому делу без обиды – это ведь Миша.

Деньги откладывал потихоньку. То холодильник с женой новый купят, то стиральную машину, а вот уже и об автомобиле задумаются. Работает-то он хорошо и не запивается, как некоторые. На работе к Мише с уважением: мало того, что работник ответственный, так еще и выглядит как приличный человек. Люди это ценят, платят Мише, сколько он скажет, им не жалко за хорошую работу.

А потом Миша тяготиться начал. Он книжек не читал толком, а задумывался иногда по-своему, по-простому. Детишки так у них отчего-то и не заводятся. Жена про это не горюет, больше про машину говорит, какую она хочет. Каждый день одно и то же, так что и дней не различаешь. Ходи между серыми стенами в черные подвалы, крути гайки, меняй прокладки, нюхай канализацию. Зайдешь к кому – а там, кажется, другой мир: то компьютер стоит с несколькими экранами и мерцает, как в кино. То женщина, к каким Миша и не прикасался никогда, а ведь с кем-то она живет, чай заваривает, спит под одним одеялом. То увидит Миша на столике у чужой двери билеты на самолет. И неважно даже – куда билеты. Самому ему лететь некуда. Куда из подвала улетишь.

Решил Миша свою жизнь изменить. И бросил жену. Она даже не сильно плакала, кажется. А он ушел к бухгалтерше из ЖЭКа – она давно ему намекала, что непрочь. И живет он с ней. И страшно ему становится. Потому что квартира бухгалтерши – в том же дворе. И ходит Миша на ту же работу. И люди кругом те же, и разговоры, и выпивка, и даже щиплет он все тот же зад, только теперь ему в ответ улыбаются еще шире.

– Что же такое? – думает Миша, – Ведь я все изменить хотел, а все осталось. Даже хуже становится.

Потому что раньше он и не замечал, что другие-то мужики тоже непрочь к бухгалтерскому заду приложиться, и что им тоже улыбаются и непрочь. А теперь – как этого не заметишь? Злится Миша. А что сделаешь? Руки у тебя, Миша, как у девочки, ростика в тебе, как в пацане двенадцатилетнем, даром, что щетина на интеллигентной морде уж седеть начала. Никто Мишу не боится. Ни мужики, ни новая жена.

И вот как-то раз приходит Миша с вызова домой – унитаз устанавливал новоселам одним – а в его постели другой мужик лежит. И жена его рядом с тем мужиком.

У Миши как паралич в мозгах случился. Подошел он к столу рядом с койкой и выкладывает на стол инструменты. Грязные инструменты, вонючие – на чистый стол кладет. А сам понять не может, зачем это. Но, думает, надо же их выложить, они же такие тяжелые, мне ведь так с ними стоять нелегко, к полу тянут, аж пошатывает, сколько же можно на себе такую тяжесть носить. И брякает на стол железо масленое. А последним достает самое тяжелое – разводной ключ. И чувствует в себе холод. Прямо внутри, под сердцем, как будто нож воткнули. Глядит, а это и правда нож. Торчит ручка ножика, которым он себе на ужин хлеб режет, из его груди, Мишиной. Он ее пальцем трогает, и чувствует, как у него сердце бьется. Пальцем чувствует, через нож.

А кто-то кричит все это время, и что кричит – не разберешь. Матом кроет и перегаром разит. И причиндалами мужскими трясет прямо в комнате, где Миша стоит с ножом внутри и где жена его в постели смятой. Разве можно так, причиндалами – когда у тебя вот что, когда так тяжело и сердце в руку стучит через пластмассу рукоятковую. Он ведь живой, он человек, разве можно так с ним, причиндалами…

И вот жена его к нему подходит, в глаза смотрит, что-то говорит. Злое говорит. Не жалко ей. За что же не жалко, смотри, нож какой. Достал Миша из себя нож и ткнул ей, чтобы поняла. Тоже в грудь, чтобы знала, как оно бьется. Тихо стало сразу. Жена лежит с открытыми глазами. Миша стоит над ней. А больше нет никого. Убежал тот, что тряс перед ним, вон его носок валяется.

– Что я сделал, – думает Миша, – Хотел жизнь изменить. Ну, теперь изменится.

И так отчего-то ему горько стало. Пошел он, дверь запер. Вернулся. Сел за стол. Ждет смерти от того ножа. А время тянется и тянется. Минуту он живет, две, пять – невмоготу. Нагнулся, вытащил нож из жены – раз себе по руке. А боли нет. Режет он себя, как селедку. Раз, два, три. Не больно. Только холод от лезвия чувствуется и кровь густая слишком, медленно течет. Ну, так на тебе! В горло! Изменить хотел? Меняй, ссссука! И тут не больно? На тебе в живот! Чувствуешь перемены?

А тут, как назло, телефон зазвонил. Миша трубку взял – вдруг что-нибудь важное. Ему говорят:

– Миша, тут вообще блин авария! Трубу горячую порвало, сейчас весь подвал в кипятке будет! Ты где? Пообедал уже? Быстрее давай!

А он говорит в трубку:

– Извините, я не приду. Я только что себя убил.

И положил трубку.

И тихо снова. Тянется тишина долго. Убаюкивает Мишу, успокаивает. Легко на душе. Телу легко в кои-то веки без железок этих… Только слышно, как где-то вдалеке дверь ломают.

Сломали дверь и спасли Мишу. Рука, правда, почти не работает – нервы и сухожилия перерезаны. Шея набок – швы тянут. Живот весь в зеленке и ходить муторно. Как только встанешь с больничной койки – голова кругом. Врачи говорят, гемоглобин низкий. Говорят, есть надо лучше и на лечебную физкультуру ходить велят.

Приходит к Мише следователь. Садится у кровати, вопросы задает, пишет шариковой ручкой.

– Что со мной будет? – спрашивает Миша следователя, – Меня посадят?

Нет, – мент головой в фуражке мотает и улыбается даже, – Ты же из себя тот нож вытащил. И того козла мы уже нашли. Это называется состояние аффекта, ничего не будет тебе, выздоравливай.

Приходит к Мише по вечерам посетитель. Жена его первая, которую он бросил. Приносит мяса – чтобы гемоглобин. Садится на постель к нему и молчит. И Миша сидит рядом и молчит. Спинами в стенку откинутся и час так сидят, два. А потом она уходит. До следующего вечера. Молча. Да, что тут скажешь.

Ева

– Это наша первая, – сказала ее мама, – Наша Ева.

А потом, когда Еве было двенадцать лет, ее мама умерла. Ева тогда любила читать европейские исторические романы и гулять с собакой. Мама долго болела, и Ева успела привыкнуть к мысли. Так казалось. Она только почувствовала, как стало трудно дышать, когда ей сказали. Привычно сняла с гвоздя собачий поводок и вышла на улицу – в холодный сырой осенний воздух. Паутина в груди быстро исчезла в этом воздухе и стало легче. Она вернулась домой. В своей комнате, за закрытой дверью, молча сидел отец. Будто прятался от дочери. Он казался сам себе жалким и бессильным, потому что не мог ничего изменить или предотвратить. Ему было противно от себя. Ева погладила собаку, расстелила постель и легла спать. Ночью она проснулась от того, что не может дышать.

Врач в больнице сказал, что это аллергия, потому что вот он дал таблетку от аллергии и она помогает. Значит, собаку придется отдать. Было непонятно, куда ее отдавать. В маленьком шахтерском городке люди не держали собак в квартирах, а отдать ее, чтобы кто-то посадил на цепь – было жалко. Ева не плакала и день за днем глотала таблетки супрастина. Он действовал на нее подавляюще. Ей казалось, будто она живет в медленном мире, где все время нужно спать, осень никогда не кончится, а самое лучшее место на свете – под одеялом. Было трудно ходить в школу, думать, говорить. И однажды она обнаружила, что собаки нет. Отец так и не сказал, куда он ее отдал. Они мало говорили. Но зато теперь она могла не ходить целыми днями как сонная муха, а начать жить. Нельзя уже было просто так зайти к друзьям, у которых дома были коты, но все равно было лучше.

Той зимой, правда, супрастин все равно пришлось начать пить вновь. Они жили на верхнем этаже панельной пятиэтажки, у которой не было центрального отопления. Подвал дома был завален каменным углем, а посреди квартиры стояла печь. И отец Евы по многу раз в день и даже ночью бегал с гремящими ведрами с пятого этажа в подвал, а потом тяжело поднимался с углем в квартиру. Печь гудела и жрала уголь, как топка паровоза, почти не восполняя потерю тепла. В сильные морозы потолок покрывался инеем.

Ева стала задыхаться с началом холодов. После нескольких вопросов врач сказал, что это уголь и что девочке нельзя жить в помещении, которое отапливают углем. Отец катал по скулам желваки, кидая куски угля в мятые ведра, но сразу квартиру поменять никак не получилось. Только через две зимы, полных супрастиновой дремы и редких просветов, когда удавалось купить дорогое импортное лекарство, не дававшее побочек, он сумел избавить дочь от угольной пыли.

В шестнадцать лет Ева влюбилась. В длинноволосого носатого парня на несколько лет старше нее. Он учился в областном центре на журналиста и сочинял песни. Пел их ей, сидя на подоконнике, в потертых брюках, и глаза его возвышенно поднимались в люстру. А Ева опускала свои глаза и думала, как ей хорошо. Она тоже поступила на факультет журналистики. Года там не проучилась, как поняла, что была далеко не единственной мечтательной дурочкой с люстрой, полной его песен. Стояла весна, когда она призналась себе, что все понимает, что не хочет терпеть и что песни его ну такое ничто. Он говорил, что ходит к друзьям, петь дуэтом или в группе. А сам не пел там. И улыбался. Больше Ева не хотела его видеть и стала задыхаться от запаха помидорной рассады.

Она никого не хотела видеть рядом с собой. Потому что казалось, что от каждого она потеряет еще что-то. Как потеряла возможность гладить собак, греть руки у гудящей печки, помогать бабушке в теплице. Каждая потеря сжимала ее горло и грудь, и мир уже не мог наполниться воздухом. Как будто кто-то огромный зачеркивал на листке ее жизни линию за линией и оставлял для Евы все меньший уголок.

И она сама не заметила, как снова влюбилась. Это было не так, как с тем, который пел люстрам. Этот, другой, почти не разговаривал. А если и говорил, то что-то совсем не значительное, вроде «есть хочется» или «наверное, я философию не сдам». Он сидел рядом с ней на лекциях и чиркал в своей тетради, вместо того, чтобы хоть что-то записать. Страница за страницей, сотнями страниц смотрели в мир странные каракули, из которых складывались лица, слова, слезы.

Ей сначала казалось нелепым, а потом она поняла, что очень хочет к нему туда, в этот мир его линий. Чтобы он, как рисует все это – ветер, смех, однокурсниц в летящих юбках на перемене – чтобы он также нарисовал ее. Она понимала, что надо просто ждать, потому что он рисует так много, что рано или поздно все, что он видит, попадет к нему в тетрадь. И она ждала год за годом. И однажды даже приехала к нему в покосившуюся конуру, отапливаемую огромной коптящей угольной печью. Она наглоталась супрастина и попросила разрешения остаться у него хотя бы на одну ночь. А он был растерян и говорил, что у него ведь только один диван, а на полу будет холодно. Она сказала, что ей некуда большей пойти и он отвел ее к какой-то знакомой бабке, чтобы она снимала у той угол. После этого прошли годы, а ее лицо так и не оказалось под его рукой. Ева старалась не обижаться, потому что ну вот такой он не от мира сего, и наверное, даже не понял, не разобрался, что она за человек. Только из-за него ей пришлось перестать пользоваться духами, потому что любой их запах теперь бросал ее в липкое удушье. И все, что касалось ее лица, ее кожи и при этом пахло. Помада, тени для глаз, все эти россыпи милых женских штучек смотрели теперь только на ее горло, чтобы забить его толстым комком ароматизированной ваты.

Чтобы заслонить хоть чем-то невзрачность лица без косметики, она стала покупать себе нелепые старомодные очки и носить длинную челку.

Если мне осталось совсем немного, подумала однажды она, то пусть будет немного. Лишь бы это нельзя было потерять.

Ей оказывал робкие знаки внимания друг детства. Он был инвалидом, ходил искривясь в сторону и не вполне контролировал мелкую моторику лица. Но он был добрым человеком, и однажды она обняла и поцеловала его. Не как друга. А по-настоящему. Потом вышла за него замуж, родила сына. Жизнь тянулась, как одна-единственная ровная линия на исчерченном дрожащими зигзагами листе. И так хотелось думать, что она не свернет, не прервется. Пусть на ней нет ничего, кроме этого мерного и усыпляющего движения вперед, но хоть оно никогда не будет утрачено вместе с последними глотками холодного осеннего воздуха.

Сынишка рос. Муж-инвалид не мог работать, и деньги в их семью давали его родители – за то, что она жила с ним, за то, что он всегда будет смотреть на нее снизу вверх, ревновать и молиться.

Ничего не менялось, не уходило и не приходило. Оплывало, как свеча, девичье тело, не спетое в песне. Стиралось и бледнело не нарисованное лицо. Одно было хорошо: новое поколение препаратов от аллергии позволяло теперь не бояться даже самых страшных потерь.

Гена и другие

Хочет поэт Гена написать стихотворение. Просыпается с утра, думает: напишу! Встает посреди комнаты на покрывальце, зарядку делает в плавках. А у самого уж вот-вот рифмы с языка посыплются. Но он сдерживает, рано еще. Надо подольше потерпеть – потом лучше выйдет. Машет он руками. И ногами худыми тоже машет. Приседает. Отжимается. Легкий он, жилистый, со спины посмотришь – не дашь ему его шестьдесят. А вместо счета у Гены молитвы. Господи помилуй, Господи помилуй – это одно отжимание. Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный… – это другое. А на растяжке – Отче Наш и Богородицу. Хорошо!

Позднее утро в окошке светится, Гена идет готовить. Гена не на пенсии, просто работа его – быть поэтом. А это разве легко? – говорит Гена всем. Ты сам-то попробуй сначала! К тому же, он не просто так поэт, а вот обед для жены приготовил. Постный, конечно. Капустку с рисом. А перед обедом они помолятся. Встанут у стола, и Гена начнет нараспев: «Ооооотче нааааш!» И дальше чуть быстрее, скороговорочкой: «Ижеесинанебесехдасвятитсяимятвоедаприидетцарствиетвоедабудетволятвояяконанебеси». И снова с растяжкой «И нааааа земли!». Крестится он размашисто, с вывертами – какие красивые движения, сколько в них силы, энергии, спокойствия. Садятся за стол. Капустка по тарелочкам, рис в чашках, чайник большой травяным настоем дымится. Жена ему улыбается. Подруга жены, что с ней на обед пришла, как солнце цветет.

Как же не цвести – такой талантливый человек рядом.

– Гена, – спрашивает подруга и робко рот прикрывает рукой. Не потому, что смущается, а трех зубов у нее нет. Она научный работник и живет без мужа в свои сорок два. Зарплата вся на детей. Одна юбка на пять лет, не меньше. А пальто и очки, наверное, вообще вечные, – Гена, как твоя книга продвигается?

Хорошо продвигается, – отвечает Гена сквозь седую бороду окладистую, – Слава Богу! Я бы тебе почитал отрывки, если у тебя время есть.

Подруга грустнеет. Откуда, мол, у нее время. Вот, на обед вырывается, чтобы друзей повидать.

– Очень вкусно, Гена, – говорит она, – А у меня младший на конкурс едет. Будет играть Стравинского, я так волнуюсь, он руку жестковато держит.

– А ты помолись, – с готовностью советует Гена, – Только не как все, от страха. А с радостью помолись. С благодарностью. Сразу с благодарностью. Бога надо благодарить не в обмен на услугу, как в магазине. Обрадуйся ему в молитве, и он тебя не оставит.

– Как ты прав, Гена… – говорит подруга, покачивая головой, доедает капустку с рисом и уходит, светится: Гена хорошо на людей влияет, побудешь с ним полчаса и на душе легче.

После обеда Гена посуду моет, жена его снова на работу собирается. Она не в обиде, что он не работает. Она сказала ему: пусть хоть один такой не думает про деньги. Давно сказала ему. Еще когда от первого мужа тайком к Гене бегала. Когда Гена еще буддистом был. У него и сейчас Будда Майтрейя в уголке иконостаса на листике. А Гена не спрашивает. Он верит в жену. А она в Гену. Она его своим первым мужем считает. С тем-то невенчаная жила, во грехе, в блуде. Вот он – Гена – ее единственный.

Поцелует Гена жену в щеку, перекрестит, она и пойдет счастливая. Как будто дождик на нее благодатный сошел.

А Гена от двери сразу к компьютеру. Откроет вордовскую страницу белую, напишет двадцатым кеглем поверху: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!» Без этого стихов не начинает. Напишет и сидит, думает. Слово напишет, другое, одно сотрет, третье подберет, перебирает слова, как кубики. Правда, прерывают часто. Гена – человек известный, уважаемый. Идут к нему, советуются. Молодежь часто приходит. Гена любит молодых. Что ему со старичьем, он в душе двадцатилетним себя чувствует. Усадит за стол с чаем из трав и рассказывает мальчикам и девочкам – о Боге. Бог, ведь, во всем. И беда у людей одна – от Бога отдаляются. Ну, еще, разве что, стихи почитывает. Только ведь в хороших стихах – тоже Бог.

Мальчишки от Гены уходят твердыми, как кремешки, в добрых помыслах. Девицы уходят задумчивые, как березки на речном берегу. Чистые березки, нетронутые. Гена знает, как сейчас у молодежи принято – сплошной разврат да дурные зависимости, грязь за доблесть считают. А от него они все равно выходят березками белыми – хоть сейчас в хоровод да венки по воде пускать.

Или кто из старых друзей забредет. Знают, что Гена дома. Посидят, повздыхают о том, что было. Посмеются, как брошюрки агни-йоги шпагатом переплетали, за пазухой носили. Как сами в молодости пути не знали, как искали любовь у женщин. Как много было женщин – на неделю, на день, на один раз. А любовь все равно в конце одна остается. Одна единственная – Иисус Христос. Друзья от Гены выходят – улыбаются немного с ехидцею. Это потому что помнят, какой Гена раньше был. Ай-яй, как люди меняются! Кто бы мог подумать.

Вечером придет сын со школы, грустный, подрался. Гена спросит:

– А ты виноват? Перекрестись!

Сын крестится, Гена обнимает его.

Вечером придет дочь от мужа молодого – родителей проведать. Гена мужа ее не любит, неправильный он какой-то. Да, не его он муж, не ему и любить.

– У тебя хорошо все? – спросит.

Поцелует дочь по-отцовски, в самую маковку. Когда сидит она. А то вымахала ведь – на голову его выше. Стоя разве дотянешься.

Жена придет усталая, на работе у нее неприятности, деньги пропали, ей в вину ставят.

– А ты все, что с тебя требовали, отдала? – спросит Гена участливо.

– Да, – говорит она.

Гена вздохнет. Люди злые и не верят друг другу. А он верит. Он же видит, когда кто-то правду говорит. И сам он говорит правду.

– Молись за меня, – говорит он жене, – Молись за меня.

И читает ей стихотворение. В спальне их. Когда свет выключен, и монитор мерцает. И в свете голубом расстеленная постель и жена в ночнушке слушают. Гена умеет писать хорошие стихи. Не зря он дома сидит. Стихи его работа. Вот, как он хорошо поработал сегодня. Спасибо, Господи, за все! Спасибо, Господи!

И спать лягут.

А жене не спится почему-то. Часто не спится. Почти каждую ночь бессоница. Она встанет в ночнушке, сядет к компьютеру и пишет подруге юности, с которой раз в несколько лет в Москве видится: «Сегодня я опять нашла эту гадость. Увидела в мусорном ведре. В такие моменты я понимаю, как это мерзко. Ты спрашиваешь, зачем я пускаю ее в дом, зачем мне такая подруга. Но, понимаешь, Гена правильно говорит, что мужина не может отказать женщине: это как не войти в раскрытую дверь. Он и входит. И я не виню его. В его возрасте пусть лучше будет это, чем старческая немощь. Но, Господи, ей столько лет! Зачем вообще они используют презервативы?!!».

Эдуард

Работает Эдик дворником. В детстве хотел быть летчиком, а получилось вот как. Чтобы летчиком стать, надо физику знать, институт закончить. А Эдик в десять лет курить начал, какая тут физика. В школе лишь бы до звонка досидеть. Потом с пацанами до ночи по закоулкам, пива выпить, девчонкам подмигивать, песни блатные под гитару орать пьяными голосами.

Потом закончил училище – водитель грузовиков, мог бы фуры гонять через всю страну. У него друзья из шараги многие прям сейчас на трассе. А некоторые в собственных офисах сидят, транспортные компании у них, дорогие костюмы. У Эдика, в его сорок два, костюма нет. У Эдика есть танк.

Стоит он на постаменте в метр высотой. В сквере перед проходной механического завода. В ту самую войну тут снаряды для танков делали, и вот как будто память – танк этот. Непонятно, правда, почему Т-54, обычно же тридцатьчетверки ставят. Ну, да, что было, то и поставили.

Сквер Эдик в образцовом состоянии содержит. На заводе большое начальство бывает, а других входов нет – все строго: объект режимный. Все здесь проходят. Иногда, бывает, присядут на лавочку сбоку от танка, сидят, курят или по телефону разговаривают. Смотрят на крашеные катки и броневые плиты. А на плитах голубиный помет. Стекает.

Сам директор Эдику говорит:

– Эдуард, что у вас вечно танк обосран? Кругом чисто, вы молодец, а на танке-то говно! Возьмите стремянку, смойте.

Берет Эдик стремянку, щетку и ведро с водой. Возит по броне с пометом мутной жижею. Злится.

И ведь не понять, что им, голубям, этот танк дался. Никто их тут не кормит. Он, Эдик, даже камнями иногда кидается. Возьмет горсть щебенки, что дорожки отсыпаны, и швырнет в танк. Щебень клацнет по броне, голуби в стороны, покружат, покружат в небе и снова садятся.

Эдик уже до чего дошел. Каждые несколько дней лезет танк мыть. Дело принципа для него теперь. Охрана из проходной смотрит, посмеивается:

– Эдик, мы бы их постреляли нахрен, но боимся от брони срикошетит.

– Смейтесь, – думает Эдик, – Сволочи.

Купил Эдик себе книжку про голубей. Читает. Как их вместо систем самонаведения в реактивных снарядах использовали. Как соревнования на быстрый лет устраивали. И как печати ставили на маховые перья: такой-то, мол, одержал победу такого-то числа. А про то, как голубей от танка отогнать – ничего не написано.

Думает Эдик. Ну, не жрут же они на этом танке. Жрать там нечего. Сверху на него ничего не падает – от здания метров сто, деревья кругом, конечно, но это же тополя.

И решил он посмотреть сам, зачем голуби прилетают. Дождался утра, на самом рассвете, когда их там больше всего по броне расхаживает, потихоньку на стремянку залез, которую заранее выставил. Смотрит. А на броне роса! По башне стекает, в углубления на корпусе собирается. И они ее, гады, пьют. Водопой тут у них!

Выпросил Эдик у завхоза крысиного яда в тот же день. Залез вечером на танк. Сейчас, думает, я вам устрою как советскую технику обсирать. Сидит на броне. Спиной к башне прислонился. Она теплая, нагрелась за день, горячей пылью пахнет, уютный такой запах, как будто летом в деревню к бабке приехал, давно, в детстве, и сидишь у дороги вот так же, смотришь на закат, а от дороги пыль – коров по домам гонят. Закрыл Эдик глаза и задремал. Вставал-то до заката еще – голубей караулить.

Спит он, и снится ему, будто взял он ведро и щетку и идет к танку – говно оттирать, как обычно. А вокруг танка тушки голубиные лежат, яд подействовал, некоторые трепыхаются еще. Начинает их Эдик подбирать, а их много и складывать некуда. Набрал в охапку, перья торчат, стоит, не соображает.

А Т-54 поворачивает к нему свою тяжелую голову, и роса у него на броневых скулах. И говорит танк директорским голосом:

– Что же ты, Эдуард, голубей потравил? Они же крылья мои! А я ведь с детства, еще когда маленький совсем был, летать мечтал. Через них только к небу и прикасаюсь. Они с меня воду пьют, а я их души птичьи мотором своим остывшим чувствую. Ветер в них теплый, облака ласковые, и земля – как перевернутая чашка… А ты их крысиным ядом, сволочь.

Проснулся Эдик. Солнце зашло почти. В руке пакет с ядом. У постамента охранник стоит, Серега, покрикивает:

– Эдик, ты вконец охренел! Может, еще гостей туда приводить будешь? Спускайся, тебя и так уже видели!

Эдик с танка слезает, корячится спросонья. А тут как назло директор. Что ему вовремя домой не ходится.

– Ты чего там делал? – спрашивает директор. – Снова говно отмывал?

Нет, – говорит Эдик, – Спал.

Директор смеется. Он так-то мужик не вредный. Даром, что начальник над целым заводом механическим.

– Ты пока спал, на тебя не нагадили? – спрашивает.

– Они по утрам гадят, – говорит Эдик, – Когда с него росу пьют… А он летать хочет.

– Кто летать хочет? – спрашивает директор, а охранник Серега гыгыкает по-дебильному.

– Танк, – Эдик смущается, что нелепицу говорит, а все равно.

– А у нас тут делали для них крылья, – улыбается директор, – Проект такой был еще до войны. Назывался «Крылья танка».

– И что, – спрашивает Эдик, – Правда, летал?

– Конечно, – говорит директор, – Не такой тяжелый, как этот, но летал. Отчего же не летать, если у тебя крылья.

И пошел по своим делам директорским. Только охранник стоит под фонарем, в темноте уже, но видно, как лыбится.

Эдик помял в руке пакет с крысиным ядом и тоже домой пошел. Эдик – он, ведь, один живет. Как танк. Только без голубей.

Краткое содержание предыдущих и последующих серий

Молоко

Серая борода его была нестрижена и топорщилась в разные стороны. Дикий взгляд ворочался в воспаленных красных веках. Мятое затасканное коричневое пальто висело на худых плечах. И узловатые старческие пальцы вцепились в выщербленные зеленые перила лестничного марша. Он так растерянно и отчаянно пытался устоять на ногах, что было ясно – сейчас упадет. Больше всего это было похоже на простреленную навылет случайную жертву уличной перестрелки, как их показывают в кино.

Я автоматически зачислил его в категорию «БОМЖ», с пометкой «странный». И прошел мимо – к своей двери. Снизу послышался топот ног, и несвежая женщина лет сорока подхватила бомжа под руки, сказав «папа». Он оказался моим соседом.

Он лежал в больнице несколько месяцев. Поэтому я, недавно сняв эту квартиру, не встречал его раньше. Не знаю, от чего он лечился, но я, встретив его тогда на лестнице, был уверен, что его выписали умирать. Достаточно было посмотреть, с каким трудом он поднимал ногу на высоту ступени, как судорожно хватал воздух руками и ртом.

Дочь не жила с ним. Она приезжала раз в два-три дня, с пакетами дешевой еды. Открывала дверь. И через полчаса закрывала ее, уже без пакетов. Из квартиры не доносилось ни звука.

Через пару месяцев я встретил его на лестнице, в том же месте, что и в первый раз. Только он уже не стоял, а шел, медленно, навалившись боком на перила, держа в одной руке тонкий пакетик из ближайшего супермаркета. Его борода отросла до середины груди и побелела. Пальто было прежним. Взгляд тоже. Он передвигался упорно, как полураздавленный таракан. Мне даже стало интересно, зачем он ходил в магазин и когда, все же, будут похороны. От знакомого, чья жена работала в хосписе, я слышал, что раковые больные имеют привычку незадолго перед смертью вдруг отправляться в магазин. С изъятыми органами и живущие на смертельных наркотиках, ночью, в одной пижаме и босиком, отправляются в ближайший ларек купить пряников. Их ловят, когда они уже возвращаются, тихие, с пакетиком сладостей в руках.

В пакетике соседа угадывались очертания пластиковой бутылки.

Еще через пару недель мы ложились спать, когда за стеной вдруг взревел телевизор. Звук тут же пропал, и снова ударил в стену грохотом голливудского боевика. Казалось, будто кто-то вертит неисправный верньер на старом приемнике. Или просто не может контролировать мелкие движения руки. Телевизор за стеной то шипел едва слышным шепотом, то орал несколько секунд, стрелял и мычал слащавыми мелодиями. Спать было невозможно.

– Это сосед, – сказала жена.

– Он жив? – спросил я, – Пьяный, что ли?

Она вышла на лестничную площадку, и я услышал, как она колотит кулаком в железную дверь соседней квартиры.

– Мужчина, имейте совесть! – крикнула она в дверь, – Убавьте свой телевизор.

Звук за стеной быстро заглох.

Еще он попросил у нас ключ. Мы стояли у двери – я ее закрывал, собирались куда-то идти. Соседняя дверь приоткрылась и хриплый голос оттуда сказал без эмоций:

– Дайте мне, пожалуйста, ключ.

Я заглянул в дверную щель и отшатнулся от вони давно не мытого тела. «Старый алкаш», – тут же подумал я, и одновременно: «Перегаром не пахнет». Он стоял у порога, босой, и смотрел на меня красными злыми глазами на темном лице.

– Когда меня не было, на двери подъезда сменили замок. У меня нет ключа, дайте мне, я сделаю копию.

Говорил он медленно, приходилось напрягаться, чтобы понять хриплый громкий шепот.

Мы дали ему ключ, а через два дня пришлось забрать обратно. Он не сделал копию. И не хотел отдавать мой ключ. Бубнил, что два дня никуда не выходил, и как только выйдет, сразу пойдет и сделает. Я ему зло сказал, что сейчас зима, и жена у меня беременная, и что она не может стоять на морозе у подъезда только потому, что ему трудно ходить. Он тоже разозлился, зашипел без слов и хотел то ли швырнуть мне ключ, то ли просто протянуть мне его резким движением. Но на резкость у него не хватило сил. Движение вышло неровным, неточным и беспомощным. Я забрал ключ. Он был теплый, как будто его все время держали в руках.

К лету дед ожил. Он подстриг бороду, стал перемещаться гораздо бодрее – ни на что не опираясь. Я встречал его каждый день, когда шел на работу. Он стоял в очереди синюшных бомжей и сдавал бутылки и пивные банки хамоватой приемщице в грязно-белом фартуке. От этой очереди несло так, что я делал крюк по газону, лишь бы не проходить рядом.

Когда я выходил немного позже, то дед уже шел мне навстречу. Глаза у него стали черными и ввалились в череп. А в движениях появилось упорство уже не больного насекомого, а старой, разбитой, но мощной машины. Он не здоровался со мной, хотя всегда встречался взглядом. В жилистой руке он каждый раз держал пакет с очертаниями бутылки и еще чем-то прямоугольным – хлебом, что ли.

Однажды я задержался, и, стоя на кухне, видел в окно, как он подходит к подъезду с привычным пакетом в руке.

– Как ты думаешь, что он пьет? – спросил я.

Жена заглянула мне через плечо и сказала:

– Молоко. Он каждое утро берет в магазине бутылку молока и пачку сахарного печенья. Я встречала его там не раз. Больше он не покупает ничего.

Кость

Первую половину моей жизни соседом сверху у меня был директор школы. Звали его Михаил Михайлович Меснянкин. Мои родители дали ему добродушное прозвище Михмих, а мы, школьники, называли его не иначе как Мясо. Солидно-лысоватый, с брюшком, крупный и сильный – он был как раз тем, кого называют «представительный мужчина». Его сын был туповатым простым парнем немного младше меня. А жена работала в его же школе учительницей русского языка и литературы. Она была намного младше Михмиха – крутобедрая волоокая блондинка в строгих темных платьях.

Михмих, с той абсолютной самоуверенностью, которую часто принимают за смелость, относился к школе, как к собственному коммерческому предприятию. Меснянкины были одними из первых в поселке, у кого появился видеомагнитофон, автомобиль и собственная финансовая пирамидка, которую Михмих основал, вдохновившись примером Мавроди, с его «МММ». Пирамидка, акции которой покупали под солидное имя директора школы, в положенный срок рухнула, и семье заполярных педагогов стали доступны заграничные круизы, дорогой алкоголь и фирменные шмотки. Нам, как соседям, Меснянкин продал одну из первых акций, и мы, вложив копеечную сумму, через несколько месяцев купили немецкий двухкассетник.

Несмотря на склонность к сибаритству, махровым домашним халатам и отчаянное увлечение женщинами, директор держал свою семью в ежовых рукавицах. Его сын, даже в сильный мороз, ходил в весьма легкой одежде и, может быть, поэтому никогда не болел. Жена, глубоко в душе натура простая и чувственная, по требованию мужа усиленно строила из себя интеллигентного сухаря. Иногда они всей семьей, в красивых спортивных костюмах, выходили на улицу – для гимнастики и пробежки. Для пропитых и прокуренных работяг, из которых в основном состояло население поселка, это было потустороннее зрелище.

Мы, приятели директорского сына, отцов друг друга называли по имени, прибавляя лишь небрежное «дядь», а его самого и его супругу могли называть только по имени-отчеству – Михаил Михайлович и Людмила Викторовна. Впрочем, только при нем. Когда его не было, она начинала улыбаться нам, закармливала довольно невкусной домашней стряпней и становилась просто «теть Люда».

Со временем, хотя мы по прежнему оставались соседями, стало сказываться имущественное расслоение. Семья Меснянкиных все реже появлялась на новогодних гулянках в квартирах наших общих знакомых. Все реже нам доводилось отведать постного рыбного пирога и улыбнуться доброй и слегка запуганной суровым мужем «теть Люде».

Потом было несколько лет, когда мы, практически, не общались, только здоровались при встрече на лестнице. За это время в семье Меснянкиных произошли заметные перемены. Михмих, получив возможность сорить деньгами, пустился во все тяжкие, не особенно скрываясь от жены по части многочисленных романов с молодыми училками из своей школы. Она родила ему еще одного ребенка, мальчика Мишу. После этого их супружеская жизнь, практически, прекратилась. Я мог судить об этом по тому, с какой частотой они включают поздно вечером телевизор на полную громкость. Они думали, что так не слышно, как они занимаются сексом. Теперь телевизор все больше молчал, и супруги отдалились друг от друга. По поселку поползли слухи, что «Людка погуливает», хотя конкретных улик против нее не было.

Она стала допоздна засиживаться в школе. Считалось, что так она «стережет мужа». Ее сыновья в это время сидели дома одни и одни ложились спать. А она грустила в пустом ярко освещенном классе с несколькими унылыми двоечниками, заставляя их бесконечно зубрить очередное правило русской грамматики. Постепенно состав двоечников менялся. Кто-то заучивал-таки нужные правила, кто-то признавался безнадежным. Не менялись только двое. Их звали Кропп и Кость. Мне тогда было лет 15, и они были моими ровесниками. Немца Кроппа, щекастого кучерявого крепыша, дразнили Укропом, на что он нисколько не обижался. Дразнить Костю Костомарова, по кличке Кость, никому не хотелось. Это был спокойный длинный и мосластый парень, с пепельными волосами и прозрачным голубым взглядом. Я не помню, чтобы он когда-нибудь поступал агрессивно, но рядом с ним все вели себя тихо и уважительно, даже учителя. При этом, он был беспросветный двоечник и второгодник.

Кропп и Кость особенно подолгу засиживались со своей учительницей Людмилой Викторовной за учебниками русского. Это никак не сказывалось на их успеваемости по предмету – контрольные и диктанты они стабильно писали на два с плюсом. Но после уроков они вместе шли в нужный кабинет, садились за одну парту, покорно доставали тетрадки и учебники. Даже когда их учительница плюнула в бессилии на всех прочих отстающих, они продолжали ходить к ней на дополнительные занятия, как по расписанию, почти каждый день.

Эти дополнительные занятия по русскому языку странно сблизили их. Они стали часто появляться вдвоем, почти не разговаривая. Казалось, между ними установился какой-то полутелепатический контакт – такими согласованными выглядели их жесты, взгляды, редкие слова. Часто они выходили из школы последними из учеников – в звездную темень поздней полярной ночи. Минут через двадцать после них выходила учительница, и сторож запирал двери.

Помню, в один из вечеров, наверху, у Меснянкиных, разразился скандал. Я слышал, как Михмих пьяным голосом звал «Люда-а-а, ну-у, иди ко мне-е-е-е!», а она истерически визжала «Да, я с тобой уже фригидная стала! Я не хо-чу!!! Ты ско-ти-на!!! Я так жалею!!! Ты!..» и еще много чего-то надрывно-неразборчивого. Гремела то ли падающая мебель, то ли бьющаяся посуда. Голосов их сыновей слышно не было – наверное, их не было дома.

На следующий вечер, поздно, когда в школе закончились даже дополнительные занятия, мы собрались поиграть в футбол в спортзале. Там была баскетбольная площадка, в двух концах которой стояли небольшие железные ворота – мне по грудь. Нас было человек десять, мальчишки, почти одного возраста. Кропп принес жесткий кожаный мяч. Он был фанат футбола и виртуоз мяча. У нас было много игр с футбольным мячом. Например, летом мы ходили на единственное в поселке большое поле, усыпанное мелкой галькой, и играли в там «тысячу». Несколько человек становились в створ больших ворот, а один разбегался и бил по ним мячом с десяти метров. Если он просто забивал гол – ему начислялся один балл. За попадание в руку или ногу любого из вратарей – десять баллов. За живот, грудь или спину – сто баллов. За точное попадание в лицо – тысяча. Тысяча баллов означала победу. После каждого удара бил следующий, по очереди, а бивший вставал в ворота, к другим вратарям. Можно было отнимать у бьющего баллы – если поймать мяч. Когда бил Кропп, это было очень трудно. Он часто делал игру с одного удара. После его «тысячных» попаданий мои ровесники подолгу сидели на гальке и потерянно трясли головой, с отпечатавшимися на щеке или лбу футбольными пыльными восьмиугольниками. Костя Костомаров тоже хорошо играл.

Мы удивились, когда в спортзал вошел директор – в шортах и натянутой на широком пузе футболке. Лицо у него было похмельным и грустным. Видимо, он хотел развеяться, погоняв с нами мяч.

Мы разделились. Я с Костей и Кроппом оказался в одной команде, и встал в защите. А директор разминался трусцой у дальних ворот. Пацаны из его команды косились на него с подозрением.

Мы были в меньшинстве, и поэтому разводили игру. Костя взял мяч, и они с Кроппом пошли к центру поля.

– Бей в мясо… – едва слышно сказал Костя, и Кропп чуть заметно кивнул.

Их лица были совершенно спокойны и полны решительной сосредоточенности.

Я не сразу понял, что означала эта фраза. Думал даже – ослышался. И только когда Кропп, после недолгого перекатывания мяча по паркету, пушечно влепил его с пятнадцати метров в лицо директору, я понял, кого Кость назвал Мясом.

Мясо покраснел, тряхнул головой и растерянно заулыбался. Он весил хорошо за сотню, одного удара ему было мало. Он даже еще не понял, что происходит.

– Извините, Михалмихалыч, – ровно сказал Кропп.

Игра продолжилась. Следующий удар залепил Кость – с нескольких шагов он круто поднял мяч в директорскую челюсть. Мясо снова тряхнул головой и растерянно оглянулся. Все смотрели на него – уйдет он или продолжит. Директор сжал челюсти.

– Неважно, – он попытался быстро улыбнуться, – Играем!

Через две минуты он пошел в нападение, прямо на меня. Слева его догнал Кость, и, как будто отбирая мяч, зацепил за голеностоп. Директор растянулся в полный рост, головой ко мне. Мяч покатился вперед, и забежавший слева от меня Кропп вернул его, вложившись всем весом, обратно, когда Мясо поднимался на руках. От удара мячом в запрокинутое лицо, по залу прокатилось глухое эхо.

Все стояли на тех местах, где их застал этот удар. Они молча и серьезно смотрели, как на крашеном деревянном полу ворочается большой мужчина, в задравшейся футболке и черных шортах. Он хлюпал носом, из которого на пол струйкой текла красная жижа.

Кропп подошел к нему и присел на одно колено.

– Простите меня, пожалуйста, Михалмихалыч, – серьезно сказал он, – Сам не знаю, как так сегодня вышло. Давайте, мы вам поможем. Кость!

– Ничего, ничего, ребят… – повторял директор.

Они вдвоем помогли ему подняться и повели в раздевалку.

– Расходитесь! Какая игра сегодня… – бросил Кропп нам через плечо.

Когда я уходил, они оставались в раздевалке втроем. Лицо директора было мокрым от холодной воды из умывальника, а из носа еще сочилась кровь.

Ночью я проснулся от громких стонов. Кто-то ревел густым солидным басом, с некрасивыми истеричными взвизгами. Звук шел сверху. Это продолжалось всю ночь. Я накрыл голову подушкой и уснул под этот болезненный рев.

В школе шептались, что какие-то старшеклассники избили директора, сломали ему ногу, нос и пару ребер. Моя мама вечером рассказывала нам с отцом, о чем говорили в поселке: Михмих всю ночь орал от боли, но не разрешал жене вызвать скорую. Все соседи слышали. А он боялся, что вместе с врачами приедет милиция. И заявления в милицию он тоже не подал. Лежит сейчас дома, в гипсе, и молчит.

– А она что?… – как-то тихо и вскользь спрашивал отец.

– Да, ничего… – так же отстраненно отвечала мама, – Ясно было, что чем-нибудь таким закончится. Ох, Людка-а-а… Она же младше его на пятнадцать лет. Он ее из десятого класса взял. Учителем работал…

Кропп и Кость несколько дней держались в школе порознь. Но потом снова стали появляться вместе и ходить вечером на дополнительные занятия по русскому языку.

Бокс

Отец завел меня в кабинет врача и неуклюже принялся расстегивать мою желтую шубку из искусственного меха. Доктор в белом халате стоял и смотрел, как мне казалось, с интересом.

– А надолго все это? – спросил отец.

– Да, пару недель полежит, – сказал врач, – Возьмем анализы, понаблюдаем.

Я не помню, как мне объяснили это событие. Говорят, что я объелся апельсинов, и у меня сильно болел живот. Но я не помню ничего подобного. Уж, если бы у меня были такие боли, из-за которых нужно было ложиться в больницу – я бы вряд ли их забыл. Апельсины помню. Я сначала высасывал сок из долек, а потом жевал тугую кисловатую мякоть.

А потом меня отвели в больницу.

Медсестра на входе в отделение забрала у меня плюшевого медвежонка.

– Разрешены только игрушки, которые можно обрабатывать обеззараживающим раствором.

Отец взял в большую ладонь моего мишку с глазами-пуговицами, и я с пустыми руками шагнул через порог. Я был в колготках, войлочных тапочках и теплой рубашке. Мне казалось, что я голый на ледяном ветру. От облезлого линолеума на полу, от серо-зеленых масляных стен, потертой мебели, звериных взглядов больничных детей, белых равнодушных халатов незнакомых женщин тянулся прогорклый запах невкусной каши, лекарств и бесконечного глухого отчаяния.

Я дошел до дивана, сел и заплакал.

Мне было пять лет.

Я не знал, почему папа и мама оставили меня.

Я плакал тихо, незаметно вздрагивая телом и не вытирая слез. Мне хотелось дождаться, когда слезы закончатся, но они не заканчивались. Отец привел меня днем, а уже был вечер – прошло несколько часов, а я все сидел на том же месте и плакал. Дети вежливо сторонились меня. В их глазах было понимание. Они знали: горе должно вытекать слезами.

Когда за окнами стемнело, пришла мама. Нас не пустили друг к другу. Для свиданий было окошко в стене. Я едва доставал до нижнего края рукой. Мама смотрела на меня через темный проем, не снимая своей песцовой шапки, и спрашивала:

– Почему ты плачешь?

Я не отвечал. Просто не мог представить, как это объяснить.

– Он как пришел, так и ревет, – говорила медсестра, стоя рядом со мной.

Мама смотрела на нее с тревогой, спрашивала, что мне нужно, что принести. Я не хотел, чтобы мне что-то приносили, я хотел, чтобы меня отсюда унесли на родных руках. Мама ушла, и окошко закрыли белыми крашеными ставнями. После этого мне почему-то стало легче. Я перестал плакать. Дети собрались на диване, перед черно-белым телевизором. А я ходил мимо них, туда-сюда, заглядывал в лица, осматривал трещины в стенах, заглядывал в кабинеты со стеклянными стеллажами и блестящими стальными автоклавами. Я чувствовал любопытство. В этот момент пришла медсестра, спросила, что я вообще тут делаю, взяла меня за руку и отвела в комнату, где стояла одна пустая кровать под казенным одеялом, одна детская кроватка, а одна стена комнаты была наполовину стеклянной и задернута с той стороны занавеской.

– Тебе нельзя отсюда выходить, – сказала медсестра.

– А это кто? – спросил я и подошел к детской кроватке.

В ней лежал крупный младенец в одной распашонке. Я видел еще очень мало детей такого возраста, но сразу понял, что он неправильно сложен. Пропорции тела были неприятно нарушены, несоразмерны, нелепы. Он открыл глаза. Я отшатнулся: у младенца не было зрачков.

– Это Ваня, – сказала медсестра.

Под кроватью у меня стоял рыжий пластмассовый горшок. Я не знал, сколько мне придется находиться здесь, но садиться на этот горшок мне не хотелось, и поэтому я терпел сколько мог. Дня три. Потом пришлось им пользоваться. Надо было тщательно закрывать его крышкой, потому что горшок никто не выносил, и за неделю там скопилось столько всего, что пользоваться им было сложно.

Обычно я лежал на кровати и плакал, повернувшись лицом к стене. У изголовья было окно, в котором белел мертвый больничный двор, заваленный снегом по самый подоконник. Под окном стояла детская кроватка. Я быстро привык к Ване. Иногда подходил и смотрел на него. Обычно он спокойно лежал и даже не шевелился. Только бессмысленно перекатывал между веками страшно-голубые глазные яблоки. Ночью он кричал – долго и так же бессмысленно: никто к нему не приходил, чтобы успокоить. Днем появлялась медсестра и меняла пеленки.

– Почему не выносят горшок? – робко спрашивал я.

Мне казалось, что она не слышит. Молодая женщина с чужим равнодушным лицом.

За стеклянной стеной жила еще одна женщина, тоже молодая, но добрая и чуткая. Она отодвигала одну стеклянную секцию в сторону, чтобы получилась маленькая форточка, и спрашивала, почему я плачу. Я ей ничего не объяснял, но, судя по ее взгляду, она понимала. Она лежала там, за стеклом, с маленьким сыном. Не знаю, что с ним было. Только она все время переживала по поводу того, что ему приходится почти каждый час мерить температуру. Изредка к ней приходили другие женщины в теплых домашних халатах, и рассказывали, как правильно ставить градусник грудничку:

– В попку на две фаланги, вазелином смажь, вазелин теплый нужен, держи в руке…

Еще днем приходила санитарка. Она возила по полу вонючей бурой тряпкой и тоже не слышала, как я говорил про горшок.

Когда она мыла пол, дверь оставалась открытой, и я смотрел в нее, чтобы увидеть хоть что-то новое. Напротив была просторная пустая палата, залитая холодным голубоватым светом. Там жила очень молчаливая якутка. Я ни разу не слышал, чтобы она сказала хоть слово. У нее было очень грустное лицо, и грудной ребенок, мальчик, без единого живого места на коже: он был весь покрыт чем-то вроде глубоких царапин с запекшейся кровью. Она не пеленала его, и он лежал голый на холодном свету, а она сидела над ним, опустив лицо. Иногда брала на руки и поднимала перед собой, как поднимают детей, чтобы они смеялись. Только он не смеялся, и она молчала.

К концу первой недели я начал разговаривать с тараканами.

Они бегали у меня под кроватью. Большинство были маленькими, детьми. Я нечаянно уронил макаронину из молочного супа, который принесла медсестра. Когда я доел то, что было в тарелке, я посмотрел вниз, и увидел рядом с тумбочкой, за которой сидел, эту макаронину и тараканов. Они плотно обступили ее, и ели с разных сторон. Толкались и торопились. Смотреть на них было радостно. К вечеру они доели макаронину и ушли. Я лег к стене, и стал плакать. Ночью кричал Ваня.

Женщина за стеклянной стеной, видимо, сказала обо мне тем, кто приходил к ней. Потому что на следующий день дверь открылась, и в комнату вошли две ее знакомые в теплых халатах.

– Ты чего плачешь? – строго спросила меня одна из них, рослая скуластая бурятка.

– Я хочу к маме, – честно сказал я.

– Такой большой, а ревешь из-за ерунды, – удивилась она, произнося слова с колоритным степным акцентом.

В ответ я неожиданно для себя зарыдал. Я совсем не чувствовал себя большим.

– Э-э-э, – удивленно попятилась она, – Ты что? Без мамы никак? Тебе сиську дать?

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

Раздельное питание – здоровое питание! В этой книге собраны самые лучшие рецепты для раздельного пит...
Слухи в городе Загорске распространяются быстро. Об убийствах вампиров, которые сопровождаются таинс...
Всё не так, как кажется!В этой простой истине Иржине пришлось убедиться на собственном опыте. Любящи...
Прежде тебя звали Александр Стрельцов, нынешнее твое имя – Сандэр. Тебя с сестрой принял новый мир, ...
Сказка – не жанр, сказка – состояние души.Сказка-Гримм, сказка-Гауф, сказка-Андерсен…Сказка-Попов – ...
Книга включает в себя очерки, посвященные пребыванию в Челябинске, выражаясь современным языком, мед...