Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии Бухарин Анатолий

Сегодня много говорят о внелиберальной России, о том, что идеи либерализма надуло западным ветром. Конечно, влияние бесспорно, но главный источник – российская действительность. Да, мы отстали от соседей лет на триста. Не выработали аналога протестантской трудовой этики; не было у нас и церковной реформации. Значит ли это, что мы выброшены на обочину истории? Ни в коем случае! Истоки либерализма – в христианстве. Пусть позже, чем страны Запада, но Россия не миновала великой школы Духа. Недаром Пушкин писал: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир». И разве можно оспаривать очевидное: начало индивидуализации общества в эпоху Петра Великого, ее ускорение после падения крепостного права и в годы столыпинской реформы? Да, медленно, да, с перерывами, но процесс обретал необратимый характер. Мы слишком долго плутали по бездорожью, так долго, что сочли остатки средневековья – сельскую общину прежде всего – за вечную обреченность феодализму. Даже луч бердяевского гения не смог пробиться через туман веков и вынужден был признать Отечество свое историческим воплощением мифической «русской идеи», предопределившей путь к коммунизму. Стоит ли удивляться, что Бердяев не увидел либерализма! Он так и писал: «…в России никогда не было либеральной идеологии, которая бы вдохновляла и имела влияние».

Оставим на совести философа его заблуждения, как, впрочем, не будем искать и самоидентификации либерализма. Он всегда выступал на авансцене русской общественной мысли в самых разных костюмах, не привычных для Запада. Вспомним западников и славянофилов, кадетов серебряного века. Но не подлежит сомнению одно: в России всегда были сильны идеи постепенности реформ, терпимости, развития гражданского общества и индивидуализации общественного сознания.

Вообще, не существует универсальной формулы либерализма. Он всегда конкретен, ибо в конкретной исторической ситуации задача раскрепощения человека всегда конкретна. Остается постоянной только доминанта либерализма – Свобода!

Чем больше затягивался ночной диалог, тем больше хмурился мой собеседник, а когда я замолчал, он закурил сигарету и снова начал возражать:

– Так много слов о либерализме и… ничего конкретного. Сдается мне, что у ваших братьев по духу вообще нет созидательного плана социального строительства. Вы и западное-то общество в России строить не собираетесь. В сущности, вы обслуживаете олигархов. И надо отдать вам должное: понимаете, что увлечь Россию не удастся, и потому-то мечтаете только о преодолении пятипроцентного барьера на выборах в Государственную Думу. Разве не так?

На сей раз мне решительно захотелось спать. Пахнуло страницами зюгановских газет, и я раскрыл окно. Там, в ночном небе, совершался вечный круговорот бытия, а здесь, на грешной земле, не прекращались попытки переделать его. Вспомнил смех толстовского Пьера Безухова: «Ха-Ха-Ха! Не пустил меня солдат. Поймали меня. Заперли меня. В плену держат меня. Кого? Меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Ха-Ха-Ха!»

Я тоже неожиданно для Николая Васильевича рассмеялся.

«Странный человек, – думал я. – Ушаковы – незаурядная фамилия. Знаменитый отец обеспечил его на всю последующую жизнь. Но Герцен тоже был не из бедных, однако вырвался из плена личного комфорта. А Гайдар – сын контр-адмирала и внук двух именитых писателей? Ему ведь тоже было, что терять, случись временное торжество коммунистов в августе девяносто первого или в октябре девяносто третьего. Неужели так велика сила нормативного мышления? А может, дело в банальной умственной лени? Бывает и такое, особенно в годы погружения в глубоко личное, когда шум жизни воспринимается как досадная помеха для восприятия музыки в концертном зале».

Во всяком случае, ни злобы, ни фанатизма в нем не было, и, преодолевая апатию, я стал отвечать:

– Вы говорите: у либералов нет конкретного созидательного плана. Какого? Пятилетнего? В 2005 году каждой семье – квартиру, а в 2010 году-всеобщее высшее образование? Или, на манер Явлинского, через пятьсот дней вытащить страну из кризиса? Но ведь семьдесят лет планировали и получили экономическую катастрофу!

План наш прост – распутать узел, который связывает Россию по рукам и ногам: создать цивилизованный рынок, довести до конца демократические преобразования, то есть дать личности кислород, без которого она задохнется. Это во-первых. Во-вторых – западное общество либералы и не собирались строить. Рынок в России складывался веками, пока его искусственно не подменили командным распределением. Задача простая: возродить и развить. Далее. Демократические реформы не утопия, а веление времени. Гражданское раскрепощение началось еще в восемнадцатом веке, а потом новые глотки свободы: 1861 год и февраль 1917 года. Земство, республика – все это вехи нашего развития. Либералы в свою программу включают назревшие исторические преобразования, включая полное освобождение из долголетнего плена коммунизма. Да, ошибок допущено много, но дело не в реформах, а в том, что проводили вяло, непоследовательно, допустили рулить партийную номенклатуру (главная ошибка), не нашли способов защитить старость. И самое ужасное – Дух начали выветривать, доверившись магии экономических методов. Старые либералы не разрывали уз сакральности, а наоборот, утверждали великое единство веры, науки и искусства.

Вы назвали пятипроцентный барьер на выборах в Думу скромным желанием. Будем реалистами: бремя свободы в современной России не каждому по плечу, ибо, как я уже говорил, оно предполагает ответственность и способность нести бытие на своих плечах. В этом плане Бердяев был прав, когда писал об аристократическом характере свободы. У нас всегда не хватало людей, способных служить свободе России, а не своей собственной.

Сейчас на президента Ельцина вешают всех собак, и только ленивый политикан его не критикует. Верю: придет время, и он займет свое законное место в ряду Петра Первого, Александра Второго и Столыпина. Ельцин сделал главное – возглавил крушение коммунизма, не допустил стихийного взрыва гражданской войны. И история оправдает действия этого человека.

Сейчас идут новые люди с новыми идеями, они многое будут переделывать, но переделывать на подготовленном пространстве: им не придется поднимать своей головой могильную плиту тоталитарного государства. За либералами в декабре 1999-го большинство не пойдет, но у них другая задача: убеждать общество и демократов идти по дороге свободы, а не по дороге равенства – всеобщей нищеты.

Проблем в России – пропасть, и эту пропасть нельзя одолеть в два-три приема. Повторюсь: чуда не будет. Нам нужно мужество продолжать начатое, но без крови и нового перераспределения и при условии, что не будут иметь шансов на успех люди без совести. Черный октябрь 1917 года – я верю в это – будет «последней случайностью русской истории».

Николай Васильевич на сей раз не прерывал, слушал молча и только под конец моего монолога вымолвил:

– Со многим решительно не могу согласиться – я государственник, но в одном вас поддерживаю: нужна умная, мужественная оппозиция, а не компания Шандыбиных – Харитоновых. Они годились бы воды напиться в брежневском Верховном Совете, но не в Государственной Думе. Одним словом, велика толпа, да некого послать.

Затем, помедлив немного, подошел к окну, полюбовался тихим царством ночи, вздохнул и с иронией сказал:

– Хорошо вам, либералам: живете с тяжестью бытия на плечах. А я вот согнулся от одной судьбы.

Я чувствовал, как его подмывало высказаться о своей затаенной страсти, вспомнил реплику о неразделенной любви и решил помочь вопросом:

– Вы любили когда-нибудь?

Он попробовал отшутиться:

– Не выпьешь – не напишешь, а не полюбишь – тоже не напишешь! А если серьезно, то только однажды, в мою осеннюю пору, вспыхнул свет, а до того его перекрывала тень стертой жизни.

– А может, это закон жизни: ешь с голоду, а люби смолоду?

– Не знаю, не знаю… Я был летчиком-испытателем и решил никогда не жениться. Во имя чего и на кого оставлять детей-сирот– ведь наша профессия рисковая? Вот почему боялся любви, как плоского штопора, и жил по пословице: люби – не влюбляйся, пей – не напивайся, играй – не отыгрывайся.

– Что, и не увлекались, нежили нараспашку?

– Почему? Жил, конечно. Были увлечения, и даже бунинские «солнечные удары» случались. Но…

– Но вы каждый раз убегали, как черт от ладана. И убегали не потому, что мешала профессия, а потому, что отвергали брак. Ведь так?

Он испытующе посмотрел на меня, решая, быть откровенным до конца или уйти от прямого ответа, но царская ночь за окном и честные вопросы подтолкнули к искренности:

– Случились две истории, наложившие печать на всю жизнь и вызвавшие чувство если не ненависти, то боязни семьи. Когда мой знаменитый отец по сталинскому хотению и по бериевскому велению пребывал в местах не столь отдаленных, мы с мамой мыкались по частным квартирам в Свердловске. Однажды хозяин где-то подшабашил, напился вдрызг и явился-не запылился с огромным кульком. Протянул его сыну: «На, держи конфет! Скусные, язык проглотишь!»

Ваське было восемь лет. Худенький, почти прозрачный. Когда разворачивал отцовский подарок, не веря глазам своим, руки у него дрожали. Развернул – и заревел: в кульке был замороженный конский помет! Никогда не забуду ни этих слез, ни этой смеющейся пьяной рожи. На долгие годы возненавидел вино и стал иногда встречаться с Бахусом только после одного жестокого переплета в воздухе десять лет назад.

А теперь о семье. Вы правы: дело не в судьбе испытателя – дело в прошлом. Когда отца реабилитировали (Царствие Небесное Хрущеву), ему вернули все: московскую квартиру, огромную дачу – и восстановили в партии. Гонорары потекли рекой. Но мама угасала на глазах, и через три года ее не стало. Отец долго не женился, много писал, наверстывая упущенное, а потом его как будто прорвало: и в Москве, и в Переделкино женщины пошли косяком. Слава его росла, книги выходили в Америке, в Китае. В доме бывали Твардовский, Домбровский, тоже чудом уцелевший на сталинском «курорте». Пили они по-страшному.

И вот однажды у нас появилась пухленькая синеглазая блондинка. Когда она лгала, а лгала она часто, то в глазах ее была простокваша, а в чистые, теплые минуты мира с отцом они были как утреннее небо. Маленькая, живая, она мячиком прыгала день-деньской: что-то мыла, убирала, готовила. Когда наше холостяцкое житье-бытье преобразилось, заблистало, начались визиты гостей – она устроила что-то вроде салона. Гостей она выбирала сама. В основном это были кавказцы, которые после каждой вечеринки увозили ее на дачу, где у нее всегда были срочные дела.

Отец тоже начал угасать. И чем чаще болел, тем чаще она ездила к своим друзьям на юг. В молодости она была балериной. Не знаю, какой, но в отцовскую пору была на редкость свободной женщиной. В тридцать пять лет ушла на пенсию, быстро располнела, окольцевала где-то отца и зажила в свое удовольствие.

В десятом классе меня одолели прыщи, и началось томление просыпающегося мужчины. Стал заглядываться на девчонок. Как-то вечером мачеха с отцом долго о чем-то говорили, но я услышал только три слова: «…его надо лечить». На следующий день в доме появилась домработница. Ниночка. Ей было под тридцать, но стройная, как елочка, и свежая, как персик. Когда мы оставались одни, служанка начинала мыть полы, потом долго плескалась в ванной и просила подать ей забытое полотенце. Как-то занес, а она обнаженной Махой стоит под серебряными струями душа и хохочет… Не помню, как все было. Затмение. Ниночка сделала меня мужчиной. Прыщи прошли. Скажу откровенно: после я ни разу не видел такого высшего пилотажа в постели. Но мачеха поскупилась на гонорар, Ниночка закатила сцену, пожаловалась отцу, и тот… скончался от сердечного приступа.

Вероника Павловна – так звали балерину – год носила траур, а я учился в летном училище. Приезжаю в отпуск. Мачеха встречает по-царски: стол ломится от блюд из самого Метрополя, красное французское вино, цветы и любимый медленный вальс Шуберта. Сама Вероника Павловна, в прозрачной шелковой тунике, цвела, как японская сакура, и казалось, что сошла с картины Боттичелли «Весна». Вздохи, длинные тосты… Ночью она нырнула в мою комнату и с жаром зашептала в лицо:

– О, как я любила отца! О, какое у него было сердце!

Шепчет, а сама гладит мои волосы и змеей ползет в постель. Я пулей выскочил на кухню и был таков. На другой день уехал в Оренбург. С тех пор любое упоминание о семье вызывало у меня ассоциацию, связанную с пьянством и развратом. Все гадко, да и сам я начинал гадко.

Он замолчал, а я, не сводя глаз, по-новому всматривался в ночного гостя.

– Что ж, – стал продолжать Николай Васильевич, – упал больно, да встал здоров. Меня спасла авиация. После смерти отца и мачехи – она разбилась на машине – я стал богатым. Во всяком случае, не рассыпался мелким бесом перед командованием в ожидании очередного звания, держался просто, с достоинством. Через пять лет меня пригласили в туполевскую фирму летчиком-испытателем, и я стал жить по-пушкински:

  • Все, все, что гибелью грозит,
  • Для сердца смертного таит
  • Неизъяснимы наслажденья —
  • Бессмертья, может быть, залог!

– А потом, – заметил я, – в вашей жизни вспыхнул свет, и вы осудили себя, как Дон Гуан:

  • На совести усталой много зла,
  • Быть может, тяготеет. Так, разврата
  • Я долго был покорный ученик.
  • Но с той поры, как вас увидел я,
  • Мне кажется, я весь переродился.
  • Вас полюбя, люблю я добродетель
  • И в первый раз смиренно перед ней

Дрожащие колени преклоняю.

Не так ли? Я могу только предположить: Ниночка – Афродита Пандемос, а кто была Афродита Урания?

– Да, – улыбнулся Николай Васильевич, – вы хорошо знаете биографию Тургенева, но у меня было иначе: у него любовь, свободная от чувственных желаний, в образе княгини Зинаиды является вслед за дворовой девкой, а моя Анна появилась тогда, когда я уже «пережил свои желанья». И встретил я ее не в Москве, а в Воронеже. Вот вы признались: «У меня есть две любимые женщины, которым никогда не изменял: литература и история». У меня тоже две любви: авиация и музыка. Облетал всю Россию вдоль и поперек, бывал в Милане, Лондоне, Париже. И где бы ни был, не упускал случая послушать в местном театре оперу. Конечно, счастливые часы пережил в «Ла Скала», где слушал Монтсерат Кабалье, Ренато Скотто и Шерли Веррет. За дирижерским пультом довелось видеть Герберта фон Караяна. Да, музыка для меня – все.

В конце восьмидесятых мы поехали в Воронеж облетывать новую туполевскую машину. Угодили прямо на начало театрального сезона и в первый же вечер отправились с левого берега на правый, в оперу. Я не ждал сенсации, а просто хотел отвлечься: готовился к отставке и думал о втором варианте жизни, времени для которого оставалось мало – мне было уже сорок пять.

Шла «Норма» Беллини. Воронеж не Москва, но я приятно удивился ослепительному каскаду голосов и, забыв про все на свете, отдался музыке. Нет, недаром писал и говорил Вернер Эгк об опере, как о небе, преисполненном надежд, мечтаний и слез. Происходит чудо перерождения, вспыхивают грани другой жизни, о которой не предполагал.

– Нет другой жизни, – возразил я, – есть одна, но трехмерная: прошлое, настоящее и будущее. Может, музыка и воплощает единство этой трехмерности.

– Не знаю, не думал. Вам, историку, виднее, но я в тот вечер был занят не философией истории, а Анной. Она вела партию Нормы. Это была восходящая звезда, и ее пению рукоплескали воронежские гурманы оперы. Любили. Да и как не любить? Она завораживала, хотелось слушать и слушать. Бог наградил ее не только прекрасным голосом, заполнявшим весь зал, но и цветущей женственностью. И я влюбился! Впрочем, не то слово. Было ощущение голубого света, исходившего и от голоса, и от глаз. «Что за чертовщина! – думал я. – Со мной это впервые».

Должен вам заметить, Иван Андреевич, что чаще всего, уж поверьте мне, актриса и женщина не одно и то же. Первая может быть обворожительной, с редким вокальным даром, настоящим художником на сцене, а вторая в жизни настоящая стерва! Вот почему я ходил в оперу, как в картинную галерею, даже воротничка не расстегивал. Но в тот колдовской воронежский вечер я все забыл: в антракте выскочил на площадь, купил у гостиницы охапку роз и, не переводя дыхания, ринулся за кулисы. На меня шикали, пытались задержать, но я мчался, пока не увидел ее в окружении местной элиты. Не обращая внимания на светских жлобов, бухнулся на колени, протянул цветы и крикнул:

– Ангел!

Все, кто был рядом, покатились со смеху, но она подала мне руку и облила голубым светом – светом Вечерней звезды.

Вечером пировал в «Центральном» ресторане, бывшем «Бристоле», где сорви-голова Олеко Дундич вручил генералу Шкуро ультиматум красных и, прыгнув с балкона на коня, ускакал. Я пил и не пьянел. Табачный дым, визг, смех, но я видел только ее глаза и твердил друзьям одно и то же: «Она будет моей!»

На следующий день снова бегу в театр, но меня как холодной водой облили: уехала в Москву. А через неделю и я улетел из Воронежа. Поднялся вихрь срочных дел: полеты в Харьков, Казань, на международный авиакосмический салон в Париж. Только к Новому году стряхнул прах с ног своих и сразу же – в Воронеж. И снова оборвалось сердце: Анна переехала на Урал.

Лечу в Н-ск. В театре недоумевают: о такой даже не слышали. Мистика да и только! Сижу в гостиничном номере, курю сигарету за сигаретой и злюсь на себя: «Седой пацан! Решил с природой поспорить на склоне лет! Ну, хорошо, она для тебя тайна, театральная метафора, но ты уже пережил любовно-сентиментальные иллюзии. Остановись, не сходи сума!» А другой голос твердил: «Нет, это не театральное увлечение, не восторг поклонника. Это светлый луч надежды пробился в твою стертую жизнь».

Решил пройтись по городу. А вдруг? Иду по проспекту мимо университета и не верю своим глазам: навстречу идет Анна! Осунувшаяся, озабоченная, но по-прежнему прекрасная, и по-прежнему полыхает в глазах голубое пламя. Я готов был обнять ее, расцеловать, но наступил себе на горло и только пошевелил губами, которые не слушались, чтобы сказать «здравствуйте!».

Узнала, улыбнулась. Я рассказал о своей одиссее, не скрывая подробностей. Она слушала вежливо-внимательно, как бы изучая. Изучила. Пригласила в гости. Не знаю, какое чувство – шестое, седьмое, но оно подсказало: я снова вхожу в плоский штопор.

Пришли. Обычная «хрущоба»: маленькая прихожая и прижимающие потолки. В комнате, заставленной книжными стеллажами, Анна представила меня… мужу! Я похолодел: в коляске инвалида сидел седой черноглазый красавец с мощным торсом и протезами. Вот так. Мечтал завоевать голубые глаза – и рухнул перед человеческой бедой.

Алексей – так звали мужа, – не скрывая интереса, расспрашивал меня о Париже и смотрел мне прямо в глаза. И я понял: он не верит ни единому слову моей легенды о командировке в Н-ск. Женщина может и умеет обмануть, сыграть, прикинуться. Мужчина – никогда. Я тоже был плохой актер.

За чаем, дополняя друг друга, они поведали историю своей добровольной ссылки на Урал. Да, Анне все пророчили московскую сцену. Пожалуй, больше всех разжигал ажиотаж вокруг ее имени первый секретарь горкома партии Алексей Васильевич Дьяконов. Высокий, стройный, с черными прилизанными волосами, он то обливал ее холодом удава, то маслился, расточая улыбки и комплименты. Вниманию босса не было предела: квартира в центре, дача в престижном пригороде и машина, очередь на которую у Алексея подозрительно быстро подошла в университете. Дело, вообще-то, обычное для советских лет. Вспомним передовых доярок, сталеваров – Героев Социалистического Труда, а Анну уже представили на заслуженную артистку. Но они были настороже: беспричинных даров у данайцев не бывает. И не ошиблись.

Анну все чаще стали приглашать на мини-концерты для узкого круга на ближних и дальних дачах обкома, и вот однажды, глухой осенней ночью, она вернулась в крови и со сломанной рукой. Все было просто и жестоко: музыка, песни, улыбки и вино, а потом – отдельный номер и бешеная сексуальная атака секретаря горкома. Анна, не раздумывая, разбила окно и прыгнула в ночь. Спас обыкновенный водитель самосвала, подобравший ее на дороге.

Алексей – воистину божий человек. Он знал, где живет Дьяконов, дождался его в подъезде, но успел нанести этой сволочи только один удар. По своей комсомольской наивности он не знал, что дом партийного воротилы охраняли, как зеницу ока. Очнулся в болоте. Никого. Неподалеку догорал его «жигуленок». Остался жив, но ноги пришлось ампутировать. Потом узнал, что остова «жигуленка» на месте расправы не оказалось. Видимо, все, что осталось от сожженной машины, выбросили на свалку. Следствие всей истории – переезд в Н-ск.

Теперь Анна не пела, писала кандидатскую о Полине Виардо. А Алексей заново осваивал искусство жить.

Николай Алексеевич прервал свой рассказ, выпил рюмку, закурил и долго стоял у окна.

Светало.

– Что же было дальше?

– Я предложил им деньги. Не взяли. Я вернулся в Москву. Бился долго: как помочь? Изнуждались они в нитку. Алексей перенес еще две операции. И, наконец, я решился: женился на «кастрюле».

– На кастрюле? Как это понять?

– На милой, домовитой московской вдове генерала. Она во мне души не чает, а я терплю. Зато все приняло определенное положение: Алексей больше не ревновал, и мы задружили домами. Денег Анна по-прежнему не брала, но получала гонорары за статьи и очерки, которые я «проталкивал» в Москве и в Париже. Когда Алексей окреп, стал рисовать. Не Репин, конечно, но картины находят покупателей даже в Москве.

– И вы один из них?

– Ну, разумеется.

– Анна любит вас?

– Не знаю. Теперь она снова поднялась на крыло, защитила кандидатскую, а Алексея приняли в Союз художников. Недавно выставлялся в Москве.

– А вы?

– Что я? Я люблю, – сказал и посмотрел мне прямо в глаза. Вспомнилось признание Анны: «Один и сейчас любит. Уж высох весь, а все любит». Знала, что говорила. В глазах Николая Васильевича я увидел восторг и невыплаканные слезы любви.

Мы попрощались.

Не спалось. Все думал: что это? Прекрасное безрассудство или тонкое цветение вечно молодой души?

1999

На краю жизни

Инфаркт надолго уложил меня на больничную койку. После реанимации перевели в общую палату, и я очутился в компании двух сердечников. Первого, летчика, полковника в отставке и убежденного холостяка, звали Игнатом Петровичем, а второго, хмурого вдовца, – Андреем Ивановичем. Он был финансистом.

Товарищи по несчастью играли в шахматы, делая перерывы только для процедур, выздоравливали и готовились к выписке. Я не обращал на них никакого внимания и наслаждался первыми часами освобождения из объятий смерти. Каждый, кто побывал на краешке «того света», поймет меня. Голая акация за окном была милее майской березы, а серый зябнувший воробей не чирикал, а рассыпался трелями соловья. Врачи и сестры сияли в нимбах ангелов-хранителей.

В светлые часы возвращения к жизни воспринимаешь мир только прекрасным, без платоновской приставки «яростный».

Не приведи Господь испытать не только второй, но и первый инфаркт, однако смею сказать: катастрофы сердца сродни Апокалипсису. Они рассеивают иллюзии о неизбывности собственной жизни и показывают предел ее. В эти жуткие часы осознаешь ничтожность суеты и видишь явственно, до боли величие самой жизни. Одним словом, драмы, связанные с угрозой «ухода», полезнее всякого университета.

В шесть появлялась сестра полковника, тучная седая блондинка, и, переваливаясь уточкой, шла к брату. Присев на стул, начинала торжественно, как посол верительные грамоты, вручать яблоки, морскую капусту и непременную красную рыбу. Брат вяло сопротивлялся (ну, куда столько?), но сестра настойчиво вынимала пакеты из большой сумки.

Управившись с первым делом, принималась за второе – делилась городскими новостями:

– Дни губернатора Журавлева сочтены. Высыпали кучу денег на избирательную кампанию, высадили петербургский десант социологов, политологов, но шансов на победу нет, а у соперника – Чемоданова – массовая поддержка от Челябинска до Чесмы. Сам Лебедь поддержал его кандидатуру.

Брат обычно отмалчивался, только покряхтывал в ответ на многословные политические сентенции, и сестра, исчерпав запас красноречия, покидала палату.

Так было бы и на этот раз, но полковник, видимо, испытывал прилив бодрости или ему надоело играть в молчанку.

– А какая нам разница? – вступил он в разговор после очередной порции новостей. – Команда Журавлева завершила первый передел собственности. Теперь начнется второй. Вот и все!

Сестра взглянула на него, как на ребенка, а потом, сдерживая раздражение, тихо спросила:

– Забыл? Все забыл? Смерть деда в тюменской ссылке, расстрел отца в тридцать седьмом и свою странную отставку? Ты думаешь, что коммунисты не повернут вспять?

– Ничего я не забыл – это ты не замечаешь ужаса теперешнего положения. Да, раньше было государство-тюрьма, а теперь ни государства, ни армии – один бардак. Ворочают миллионами воры в белых воротничках…

– Но кроме них есть талантливые, честные люди…

– Какие «честные»! Зарвавшиеся аферисты без чести и совести! Да и…

Не успел полковник закончить, как Андрей Иванович взвился с койки и подлетел к спорщикам:

– Голубушка Анна Петровна! К черту политику, поберегите себя и брата!

Сестра виновато улыбнулась, посидела еще немного, поцеловала Игната Петровича и попрощалась.

Не успела выйти она, как в палату – по-блоковски, «дыша духами и туманами», – впорхнула стройная красавица и, прижимая к высокой груди сверток, решительно направилась к койке Игната Петровича. Тот, еще не оправившись от спора, вспыхнул, загорелся и заботливо подвинул стул. Но «Незнакомка» кивнула на дверь, и они вышли.

– Да-а… – протянул Андрей Иванович. – Видели бы вы, каким был этот старый гусар месяц назад.

– Каким?

– Краше в гроб кладут. А теперь видите? Хоть под венец!

– Ловко вы его аттестовали, – засмеялся я, – но помните: не судите да не судимы будете. С природой, конечно, не поспоришь, но бывают счастливые исключения, и, как сказал поэт, «любви все возрасты покорны».

– Бывает муж у девушки умирает, а у вдовушки живет, – улыбнулся Андрей Иванович. – Эта мадонна заявилась к нему только после того, как миновал кризис, а свалился он из-за нее. Лежит в реанимации, а сестра продает дачу и все спускает на лекарства, питание, на именитых консультантов. Вот так, дорогой мой профессор. Все по Канту: чем выше мораль, тем ниже нравственность.

От простого старичка-боровичка я не ожидал философского поворота в разговоре и не скрыл удивления:

– Простите, а кто вы по профессии?

– Бухгалтер.

– Бухгалтер? Но я и от профессиональных философов редко слышал такое убедительное толкование знаменитого тезиса.

– А вы и не могли его слышать по той простой причине, что философствующие лакеи советского режима, как черт ладана, боялись кантовской формулы, ибо она камня на камне не оставляет от марксистского понимания человека. Эти умные трусы, конечно, порой тосковали по человеческой целостности и неповторимости, но, облученные социализмом, ради пайка несли в студенческие аудитории бред сивой кобылы.

Приподнявшись на локте, я взглянул на собеседника: усталые серые глаза, втянутый рот и вертикальная складка на высоком, «гегелевском», лбу под седой шапкой волос говорили о непростой судьбе.

Андрей Иванович подтвердил мою догадку:

– Я философ. Закончил Московский университет и учился у известного вам Ильенкова.

– Вот так! Но при чем здесь бухгалтерия?

– А при том, что от тюрьмы да от сумы не отказывайся. Реформы, за которые я боролся, сделали меня «культурным нищим»! Жена умирала. Что делать? Вспомнил первую специальность (до армии закончил кредитно-финансовый техникум) и подался работать в коммерческий банк. Надо было учить дочь в Ленинграде и лечить жену.

– Да вы второй Спиноза! Тот линзы шлифовал и писал трактаты, а вы рубли считаете и тоже, поди, по ночам пишете?

– Пишу, ибо не я первый и не я последний. Не скрою: сначала было трудно, а потом выявились преимущества.

– Какие?

– Прежде всего – полная независимость. Ни заседаний, ни нудного переливания из пустого в порожнее. А главное – не надо просить. Помните, у Булгакова: «Никогда ни о чем не просите!» Вот я и не хожу с протянутой рукой. Пишу и издаю на свои кровные. Вспомните Гачева: живет в деревне, выращивает картошку и ежегодно публикует свои труды.

Я возразил:

– По собственному опыту знаю, как тяжело сочетать работу ради куска хлеба и науку, ибо все время балансируешь между обыденностью и творчеством.

– Хм… Согласен. Кстати, наслышан о ваших исторических исследованиях. Так вот, признайтесь честно: сколько вам потребуется времени, чтобы изложить суть многолетних размышлений о судьбе русского либерализма?

– Пожалуй, одного года достаточно.

– А бумаги?

– Обойдусь десятью машинописными страницами.

– Браво! Но это ваши страницы, а не перепев чужих мыслей. Вспомните речь Достоевского о Пушкине, «Колеблемый треножник» Ходасевича, «Вольное слово Пушкина» Вышеславцева – и вы согласитесь, что эти маленькие шедевры стоят сотни томов пространных толкований. Вот и я всю жизнь отдал постижению тайны Мартина Хайдеггера и теперь подвожу итоги.

– Андрей Иванович, а что дает вам философия? Живете отшельником: ни женщины, ни семьи. Или это тайна старого Зазеркалья?

– А вы не иронизируйте. Философия дает мне все: и радость познания, и утешение, и наслаждение. И, если хотите, – вторую жизнь!

– Но нельзя же жить для общего, для человечества, если не любишь конкретного человека.

– Каждая речка свое устье ищет, – вспыхнул Андрей Иванович, – и я не навязываю никому своей философии жизни хотя бы потому, что лучше сумным потерять, чем с дураком найти. Это во-первых. А во-вторых – человек живет, пока его помнят. Я помню и люблю свою жену Ирину, слышу ее голос, вижу свет ее глаз и вновь переживаю счастье, когда иду по нашей лесной поляне и вспоминаю светлые минуты нашей жизни.

– И что же? Были только сказки, когда вы пили вино любви, и не было суровой прозы?

– Конечно, все было. И по сей день гложет сердце стыд за свою беспомощность. За лекции, за научную работу получал сто пять рублей в месяц, потом – сто двадцать пять и, наконец, потолок – триста двадцать! А она любила жизнь, красивые платья, путешествия, но терпела и ни разу не упрекнула и не вздохнула. Наоборот: брала работу на дом (служила редактором) и до третьих петухов корпела над рукописями.

Андрей Иванович замолчал, а потом, очнувшись от нахлынувших воспоминаний, коснулся своего одиночества:

– И что бы мне дала новая семейная жизнь в шестьдесят лет? Жениться на какой-нибудь экономке ради щей? Глупо! Бросать вызов природе, как это делает полковник? Смешно! А что касается бессмертия, то примирение с неизбежным концом я нашел в дочери. Банально? Может быть. В конце концов, моя жизнь состоит из банальностей, но таких, реальное воплощение которых требует немалых усилий. А если смотреть на вещи проще, то ясно одно: высшей человеческой потребностью было и останется желание повториться в неповторимом: детях, внуках, в их схожести с нами при всей их индивидуальности.

– И что же? Дочь воплотила мечту?

– Да, – твердо ответил Андрей Иванович и протянул мне пачку журналов со статьями дочери о философском значении лирики Поля Верлена.

Увлекшись разговором, мы не заметили давно стоявшего у дверей палаты полковника. Он весь светился. Улыбаясь, подошел к тумбочке, достал бутылку виноградного сока, разлил по трем стаканам и сказал, окинув сочувственным взглядом Андрея Ивановича:

– Ну, что ж, как говорится, мертвых в землю, а живых за стол. Выпьем за… – и остановился, посмотрел на меня.

Я не заставил себя ждать и ответил строчками Пастернака:

  • За что же пьют? За четырех хозяек?
  • За их глаза? За встречу в мясоед?
  • За то, чтобы поэтом стал прозаик
  • И полубогом сделался поэт!

– Прекрасный тост! – крикнул полковник. – Это о тебе, Иван, и за тебя. Не знаю, как ты пишешь, – не читал, но талантом рассказчика одарен сполна.

Выпили. Распечатали вторую, и неугомонный Игнат Петрович сам произнес тост:

– Я не литератор, а летчик! Двадцать пять лет был за штурвалом и кого только не видел, с кем не общался: от Аллы Пугачевой до Михаила Ульянова. Сегодня мы пребываем, так сказать, в условиях вынужденной изоляции, но души наши трепетны, как встарь, а может быть, и более того. Любить женщин и рваться к ним всем сердцем, всей душой нам никто не запретит! За милых дам! – и опрокинул стакан сока, как, бывало, коньяк.

– А за каких дам? – поддразнил Андрей Иванович.

– За «дам». А которые «не дам», пусть пьют сами за себя.

Мы захохотали, а он продолжал:

– Конечно, за русских. Я, голуби мои, знавал всяких: немок, полячек, француженок. Славные бабы, доложу я вам, особенно полячки. Немки аккуратны, терпеливы, но ни огня, ни желания. Любовь для них – работа. Однако даю голову на отсечение: лучше русской Маши нет ничего на свете. Пожалеет, приголубит, а в постели по пилотажу не уступит летчику первого класса. Вулкан, а не женщина. Тех я вертел, как хотел, а наши меня вертели.

Признание прозвучало так убедительно, что Андрей Иванович округлил глаза, удивленный откровением старого циника, и потянул вопросительно:

– А любовь?.. Была ли у тебя любовь, Игнат Петрович? Или только случки?

Полковник побагровел, засопел и, глянув на философа исподлобья, выстрелил целым монологом:

– За кобеля принимаете? Мы-де чисты, непорочны, и хвосты заворочены, а вы – отродье гулящее без роду, без племени? Ошибаетесь, дорогие мои, жизнь держится на нас, а не на вас – романтиках-идеалистах. Ну, зачем одинокой, томящейся соломенной вдове ваш Кант? Она предпочтет меня, здорового мужика, и будет еще благодарить, ибо ее словами не утешишь. Ты спрашиваешь, любил ли я. Не знаю, но увлекался. Бывало, свою красавицу на руках на пятый этаж заносил или с Сахалина летел в Ленинград ради одной белой ночи со своей сердешной. Скажу честно: без симпатии ни с одной не сходился.

– И был счастлив? – допытывался Андрей Иванович.

– Что ты заладил? Счастье, счастье! Это жизнь. Вспомни: у Пушкина было сто тринадцать любовниц. Что это? Счастье или жизнь? А казак, возвращаясь из похода, думал о любви, когда вез плененную турчанку? Да что там в веках рыться! Однажды я при испытании новой машины разбился: вошел в плоский штопор и не мог выйти. Мешок костей остался, а не человек. Год меня сшивали, свинчивали и, считай, заново родили. В первые же часы освобождения из больничного плена пошел с друзьями в кабак, напился и увел с собой синеокую девку. Вот это было счастье! Счастье от полноты жизни, где есть все: и стоны, и восторг, и ужас, и любовь!

Вы – философы, поэты – изрядно напустили тумана в жизни. Вздохи, грезы, голубые женщины с Вечерней звезды… А на самом деле все проще: на первом месте у мужика должно быть дело: авиация, торговля, политика, – и здесь уж не до охов и ахов. Смешно сказать, да грешно утаить: ведь более тонких и холодных развратников, чем самцы с лирикой, в жизни и в истории не сыщешь. Да, мы грешники, но в герои и пророки не рвемся. Вот, Андрей Иванович, доченька твоя пишет о Поле Верлене и, наверное, об Артюре Рембо. Интересно, упоминает она о их гомосексуальной связи? А Оскар Уайльд, изнасиловавший малолетнюю? Ну, а про русскую литературу умолчу, ибо вы лучше меня знаете подробности жизни наших «учителей».

Полковник на минуту замолчал, стал рыться в тумбочке, достал свежий номер «Комсомолки» и, протягивая мне, сказал:

– На, почитай о подвигах жрецов искусства. Почитай о том, как популярный певец живет сразу с двумя сестрами, которые рожают ему одна за другой девочек и мальчиков!

Снова наклонился над тумбочкой и наконец, отыскав в пухлой пачке периодики то, что было нужно, стал читать:

«С лета 93-го в абаканскую милицию стали обращаться женщины с заявлениями, написанными как под копирку: на улице к ним подходил пожилой мужчина в темных очках, бил их кулаком или ногой в живот и исчезал. Увы, многие жертвы, а все они были беременны, причем не на первом месяце, почти ничего не могли сказать о внешности нападавшего. Срабатывал материнский инстинкт: они падали на колени, обхватив живот, ничего не видя вокруг, и с ужасом думали: что с ребенком?»

Полковник бросил газету на койку, трехэтажно матюкнулся и закончил:

– Кто, вы думаете, был этот негодяй? Известный абаканский поэт Алексей Козловский.

Мы подавленно молчали и не смотрели друг на друга.

Я очнулся первым:

– Много верного в твоих обвинениях, Игнат, я уж не говорю о хакасском чудовище. Но верное – еще не истина. Можно привести сотни примеров нравственной ломки, завершающейся полным падением, а порой и дурными извращениями. Слаб человек. То не выдерживает бремени славы, то становится жертвой вина, денег, женщин, власти или собственной патологии. Но хотел бы уточнить: за редким исключением поэты и художники не являются в мир святыми. Да, среди них немало великих мастеров, но почти нет и не было святых. Молва же воспринимает их чуть ли не апостолами, а потом, открывая подробности жизни, вопит: как?! Он, оказывается, пять раз женился! Пил вино, играл в карты, богохульствовал! И – семь верст до небес и все лесом, лесом. Суть же здесь в другом: в противоречии между человеком и творческой стихией, которая может подмять, сломать и заставить идти в художественном познании бытия до конца, не останавливаясь ни перед чем, забывая человеческие границы. Не всем Мастерам удается совладать с этой стихией и выйти из схватки нравственно чистыми. Не удается потому, что водораздел проходит не между поэтом и обычным человеком, а между Духом и бездуховной стадностью. Это первое. А второе – сладость развенчания легенды и мифа, к чему со страшной силой устремлялась толпа во все времена. Вспомним Пушкина и его знаменитое письмо к Вяземскому, написанное во второй половине ноября 1825 года: «Толпа жадно читает исповеди, записки и т. д., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».

То, что ты, Игнат, прочитал про абаканского Козловского, не может оцениваться иначе, кроме как самое дикое извращение. Скорее всего, это маньячество, стимулированное подвижностью поэтической психики, хотя ставить диагноз – дело психиатров, а не историков. Я же сейчас говорю о другом: нельзя подходить к поэту с обычной меркой, нельзя…

Полковник слушал, не скрывая иронии, и, не дождавшись, когда я закончу, вскипел:

– Не принимайте меня за Ваню с ушами! Кое-что и я читал и кое о чем думал. Да козе понятно, на что и на кого намекал Пушкин. Не только на обывателя, но и на тех, кто выдумал себя, кто осуществился посредственностью, одним словом, на тех, чей образ очень точно схватил мой штурман:

  • Строчить стихи не мудрено,
  • Но мысли, чувства где приметы?
  • Среди говна вы все поэты,
  • Среди поэтов вы – говно.

Мы залились смехом, а Игнат Петрович закончил:

– Думаю, что суть каждого из нас – в чувстве собственного существования. Если оно есть, это чувство, ты – поэт, если нет, то какие бы маски ты ни надевал, – только выдумываешь себя. И еще. Не рассчитывайте, что существует пропасть между поэзией и жизнью. Если поэт совершает поступки подонка, он и есть подонок, и точка. И никакие творческие достижения, никакие всплески гениальности не могут реабилитировать его как человека. Думаете, в авиации мало подонков, которые строят карьеру на мифах и легендах, то есть на доносах и клевете?

А что касается слабостей и пороков, то дело не в них, а в лицемерии, и в первую очередь – в лицемерии поэтов, которые говорят и понимают о себе не все, а только часть правды.

– Все верно, – вмешался я. – Но как же быть тогда со строчками Пушкина: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман»?

Однако меня перебил Андрей Иванович.

– Слушай, Игнат, – обратился он к полковнику уже совершенно другим тоном. – Как объяснить твой парадокс: тонкое, глубокое понимание поэзии, искусства – и почти циничное отношение к семье, к женщине, наконец– равнодушие к детям? Умереть, не повторившись? На это согласится не каждый.

– Дурак ты, Ваня, вот что я тебе скажу. Хоть ты и философ, а дурак! Я летчик. Понимаешь? Летчик! Если бы ты хоть раз поднялся в небо, набрал десять тысяч метров высоты, вел самолет над блистающим морем облаков, то не молился бы только на бабу. Летать – это счастье, дорогой мой. Сент-Экзюпери не случайно стал поэтом, ибо был летчиком. Служить в авиации – тяжелая работа. Риск, случайности – наши вечные спутники, но небо – поэзия! А что касается детей, семьи, то все просто, как три рубля. Двенадцать лет я был испытателем. Оставить жену молотой вдовой, а малышей – сиротами? На это тоже согласится не каждый. Для меня вся жизнь была в небе и в новых машинах. Да, любил женщин, а где любовь, там и дети. И у меня есть двое внебрачных сыновей. Я поднял их на крыло: один летает на Дальнем Востоке, другой служит испытателем в туполевской фирме.

Андрей Иванович не обиделся на звание дурака, а только попророчествовал:

– От себя, Игнат, не убежишь. И как бы ты ни лукавил, но однажды окольцует тебя тихая мадонна, и ты будешь любить сильно, страстно всю оставшуюся жизнь. Таким, как ты, надо от жизни все или ничего. И еще ни одному мужику из твоей породы не удавалось осуществиться даже на четвертушку без женщины. Настоящей женщины, конечно!

Полковник хотел что-то возразить, но тут вошла дежурная медсестра, пожелала спокойного сна и выключила свет.

К ночи разыгралась метель. В окно со свистом летел снег, гремел сорванный лист на крыше, по палате мелькали тени. Андрей Иванович не спал, ворочался, выходил в коридор, возвращался и, убедившись, что соседи «отключились» (а мы только не откликались на его зов), начал молиться. Я и сейчас помню слова, тихо слетавшие с его уст:

– Боже мой! На Тебя уповаю, да не постыжусь, да не восторжествуют надо мной враги мои…

Ветер с новой силой громыхал листом, выл, заглушая слова горячей молитвы, стихал, и снова до меня долетало:

– Укажи мне, Господи, пути Твои и научи меня, ибо Ты Бог спасения моего: на Тебя надеюсь всякий день.

И вдруг метель словно взбесилась: сбросила жалкий лист, загремела им по стылому асфальту, неистово застучала в окно белой крупой… и так же внезапно стихла, будто не устояв перед голосом Андрея Ивановича:

– Очи мои всегда к Господу, ибо Он извлекает из сети ноги мои. Призри на меня и помилуй меня, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились – выведи меня из бед моих…

Неожиданно для себя я стал повторять слова молитвы. Ни до, ни после я не испытывал такого мужественного покоя, как в эти метельные часы. Впервые из сердца ушел страх, и я благодарил Бога за прожитую жизнь, не роптал, а только просил:

– Господи, помилуй меня… Господи, пощади меня. Кормилец, помилуй меня…

В девять утра начался обход, и к нам вошел целый синклит: заведующая отделением Пилипенко – пышнотелая дама с короткими ногами; прямая, строгая Елена Романовна с печальными глазами Богородицы – наш лечащий врач, и какой-то молодой господин в хрустящей кожаной куртке под небрежно накинутым на плечи белым халатом. Они сразу направились к Андрею Ивановичу. Оставшись довольна состоянием больного, Пилипенко «под занавес» огорошила его предложением:

– Я прошу вас перейти в отдельную палату.

Философ дернулся, как от удара, и с испугом воззрился на начальственную особу.

– Нет, нет, успокойтесь. Мы переводим вас в лучшие, комфортабельные условия, где будет полный покой, отдельное питание, – она неприязненно, если не брезгливо, оглядела палату.

– Благодарю, мне и здесь хорошо.

– Но мы делаем это по просьбе вашей дочери.

При слове «дочери» к Андрею Ивановичу подошел господин, упакованный в кожу, и подал записку. Тот так растерялся, что механически начал читать вслух:

«Папочка, родной мой!

Дела задержали меня во Франции. Вернусь к Новому году. Никита сделает все, что нужно.

С любовью. Твоя Мила».

Листок выпорхнул из рук больного, но «кожаный» поднял его и протянул новый – оплаченный счет за палату. Философ отвел протянутую руку и вперил в благодетеля стальной взгляд:

– Вы кто?

– Друг вашей дочери.

– Уходите!..

Елена Романовна шепнула что-то на ухо Пилипенко, и все трое гуськом ретировались из палаты.

– Закурить бы, – попросил Андрей Иванович.

– Да что вы, Господь с вами, – попробовал удержать я, но он отмахнулся и вышел.

Через полчаса вернулся с запахом табака. Мы молчали.

Равнодушие сродни предательству. В наши дни оно становится рядовым явлением. Интересы денег, дела – превыше всего! Что нам болезнь близких, что нам старая жизнь, если кипит и блистает молодая?! Совесть выбрасывается, как отслужившая мебель. Так легче? И не об этом л и ночью выла метель голосом Ивана Карамазова: «Бога нет, и все дозволено!»?

Не знаю, но верю: через много лет Людмила Андреевна, почтенный доктор филологических наук, стиснутая железным кольцом одиночества, будет метаться в холодной постели и рвать на себе седые волосы, ибо что посеешь, то и пожнешь.

Страницы: «« ... 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

С незапамятных времен человек стремится к красоте в окружающем мире и самом себе. А помогают ему выг...
Подруги Поля и Галя – взрывной коктейль противоположностей. Но, возможно, именно поэтому им так легк...
Бывает, что блондинка хочет выглядеть умной, а случается и наоборот – женщина-математик красится в б...
Анна – единственный ребенок в аристократическом семействе, репутацию которого она загубила благодаря...
Тайна, которую много веков назад первосвященник Иерусалима Матфей завещал хранить юному Давиду и его...
XXII век. СССР не погиб на пике своего могущества. Великая социалистическая держава триумфально вышл...