Лунная походка Нефедов Сергей

– Вот ваше зеркальце.

– Да, да, спасибо. Не может быть!

– Вам плохо?

– Отнюдь!

Все ярче и ярче горит спичка, скоро она кончится, вот-вот обожжет пальцы. Странно, она не кончается.

– А почему, собственно, спичка не кончается?

Девушка, улыбаясь одними глазами, говорит тише обычного, приглушенно, но каждое слово так отчетливо слышно, оно звенит в твоих ушах, как те прежние колокольчики, которые ты так хотел повторить, но спичка погасла, коробок упал, боты промокли, а эта не гаснет, а разгорается все ярче и ярче, все сильней и не жжет пальцы.

– Все в твоих руках, – почти шепчет девушка. Оказывается, вы стоите на коленях и охраняете спичку вашими ладонями, может поэтому она и не гаснет.

– А теперь и в твоих тоже, – говоришь ты шепотом, словно не веря, что она все еще горит, словно боясь ее затушить.

Письмо

В пятьдесят лет еще лучше чем в сорок. Хочется смеяться аж до боли в животе.

Синее полотенце осталось на пляже, его схватила собака, за ней гналась целая толпа. Все думали о разном: о плаще с хлястиком сзади, о ребенке, погибшем во время аборта. На столе стоял стакан самогона, и так как парализованный не мог позволить себе его, то пришедший племянник опорожнил стакан, прежде чем вымыть грязное и обрюзгшее свое тело под свежими струями душа.

Душа может уместиться в спичечном коробке, так думал юный пианист, спасая зимнюю пчелу, – подсыпав сахару, и каково же было его удивление, когда пчела дала дуба. Очень не хватает разноцветных кружевных ковриков, которые плела старуха из разных лоскутов, не говоря уж о самой старухе.

Во время взлета он чуть с ума не сошел из-за боли в разбитой намедни губе, и тут ему показал сосед, что надо закрывать не только уши, но и нос. Полегчало.

В Ленинграде много кофейных заведений, где чувствуешь себя уютно и с хрустом вгрызаешься в слоеный хачапури. В Челябинске, отстояв очередь, получаешь свой хачапури и кофе, которое невозможно пить. Переслащено.

В троллейбусе он однажды видел ангела, девочку лет двенадцати, у нее все было ангельское, особенно глаза, на удивленье чистые, прозрачные и запускающие любого в ее душевный комфорт. Как жаль, что ему пришлось выйти на одну остановку раньше, он видел, куда она пошла, но, добежав, так и не нашел среди отвратительных, внушающих омерзение чело-волков.

Наугад взял со стеллажа книгу, открыл ее, и его затрясло от омерзенья, словно кто-то сыграл с ним злую шутку: среди тысячи книг на русском ему как знак из прошлого, далекого, детского, когда он нашел коробочку со странным названием «боры» и в ней непонятные изделия из металла, с которыми ему предстояло познакомиться поближе, как если б гроб привезли по ошибке в твою квартиру, попалась книга на чистом справа налево иврите. Он с отвращеньем засунул ее в первую же щель между томами, а потом вытер руки о брюки. Не суй свой нос куда не надо. Церковный ладан пах совершенно по-другому и купленный хотелось отнести назад и бросить в морду продавчихе, которая ничего не понимала в запахах. Особенно истинных, единственных и неповторимых.

Они лежали на траве, он мечтал коснуться ее рукой, ее оголенного живота, он смотрел в сизое с прожилками топленого молока небо. И вдруг она засунула довольно длинную соломинку ему в нос. Это было так неожиданно, так дико, все равно как если б она залезла ему в трусы… Он заорал. Через парк, обратно они шли молча. Каждый думая что он прав. Но он звонил ей и в отместку провожал в центр. Она умела распоряжаться деньгами. В новеньком пальто с песцом и модной шапке она рассказала ему как-то всю блоковскую «Незнакомку», с которой у него были совершенно запутанные отношенья: то он ненавидел ее как птеродактиля, то искал у нее снисхожденья. Как всякая женщина, она могла бы прижать его раненую голову к своей груди, и у него бы все прошло: и отвращенье к непонятным их отношениям, вполне понятным, когда он провожал пьяного преподавателя до остановки: все, спасибо, дальше я как-нибудь один. Но наглое ее выплывание из толпы однажды все снесло как цунами: бритвы он есть не хотел, повесившегося на веревке он запомнил в детстве. Фантомас по первости потряс его. Сходством. Хотя потом он хохотал над комиссаром Мегрэ. А Фантомас оказался просто надувной куклой. С которой он играл в детстве еще с мамой, опуская игрушку в тазик с водой, а потом брызгая со свистом.

Однокашники на картошке залезли на стог сена, и он тоже захотел туда к ним. Но они с хохотом сталкивали его. Тогда он свалил одного из них, пожалуй самого здоровенного, и помчался за ним по полю, на ходу схватил самую крупную морковку и зафинтил ему в спину. Тот упал, а когда подошел догоняла, то увидел, как лежащий на земле плачет, закрыв лицо руками. Это было нечто.

Зимой, в начале ее, долго ждешь снега. Утром просыпаешься, и когда в одной из двух форточек видишь свежий ночной снег, то волненье хватает за жабры. Может с новым снегом все будет по-новому, может старое ушло безвозвратно и нечего за него цепляться, и вспоминаешь как первый раз вышел в шапке на резинке с лопаткой и что-то больно кольнуло и такая странная радость пробежала по всему телу. Примерно это же бывало при встрече с девушкой. Неважно какой по счету. Таково все новое, даже только что купленные туфли, с которыми он любил спать, положив их под подушку. Господи, сколько же лет прошло!

Достаивая до конца службы (уж сил нет, а присесть некуда), он всегда говорил: – А в конце будет самое интересное, – и, складывая руки на груди как положено, шел ко причастию, запах кагора уже чуть кружил голову, он брал несколько ломтиков просфоры и запивал теплотой.

Ну теперь-то уж все будет иначе, и он не будет ложиться спать в шесть вечера от бессилия перед одиночеством, не будет плакать по ночам перед бессилием достичь Леонардо да Винчи, перед бессилием плакать посреди многих и многих потрясающих фильмов, которые ему так и не удастся посмотреть.

Он всегда плакал, даже едучи уже в трамвае, если родители не могли купить билеты в кино. – Что вы над ним издеваетесь? – спрашивала сердобольная старушка. И отец всегда отвечал: – Это он над нами издевается, а не мы над ним.

Отец как-то купил детскую книжку и, сидя на скамейке на площади Революции, распластал страницы пятаком, так как нечем было их разрезать. И все равно он, не умея читать, восхитился домиком с дымом из трубы, и ему было так уютно глядеть на этот домик в снегу.

Поражает картина Саврасова, где дед ведет за ручку внука; ведь они никогда не выберутся в город с его жестокостью и непролазной тоской, они счастливы, вон их хибарка, и пацаненок, Бог даст, доживет до дедовых лет, и они все счастливо умрут под лампадами и при поддатом попе с кадилом, им просто ничего не нужно от этого мира.

За что я ненавижу Горького, так это за смутьянство, за бестолковость, за ненасытную жадность и противопоставление богатых бедным. Уж такие у него богатые, уж такие у него бедные. Чтоб всех сравнять, «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах». А Буревестник мечется и кощунствует. Что ему надо? Чего он хочет? Мало Гулага, мало Шаламова? Надо что-то еще, американской агрессии? Иран далеко от Америки. Подумаешь, какая-то одна ядерная атака.

Моя милая, любимая, почему мы не можем жить вместе?

Вот видишь, до чего доводит отступление от или пренебрежение инструкцией Kuy, а также ошибочная трактовка постулата Zio.

Но если припомнить закон обратной величины, то все можно обратить себе на пользу.

Собиратель бутылок

В ту зиму снег был печально вялым. Квело он оседал с запоздавшей листвой. Дома, как рыбы, плывущие в водорослях. Телефон выдерживал долгую паузу, простуженным голосом сообщал об очередном крушении. Уменьшенная копия «Мерседеса», стоявшая на столе, напоминала катафалк. Запуская ленту «Цирк», В. меланхолично замечал вместо зрителей фанерные выпилки. Лишь полненькая Орлова светилась радостью, как начинающий наркоман. В. представлял себя в роли советского офицера, втюрившегося в Любу. Любашу. Любхен. Должно быть, они испытывали счастье высокой пробы в конфетной Москве. Из дома В. заставлял себя выходить на поиски – золотоискатель, т. е. старатель – пустых из-под пива бутылок. Обряжался в макияж: замызганную фуфайку с болтающимся хлястиком, драные сапоги-керзухи и одноухую шапку-ушанку.

Однажды В. нашел пачку самых крупных в данный момент купюр. Мир, как по мановению волшебной палочки, преобразился. Появилось солнце, режущее глаз, ночи выпадали лунявые, звездчатые, как забор в дырках, облитые дождем, и оледенелые ветви под ветерком звенели, шуршали, что-то хотели сказать. В. начал с того, что набрал антидепрессантов и транквиликов, обоймы в холодильник боевых семидесятых. И сознавая всю ничтожность и жалкость своего положения, ничего с собой поделать не мог. Он затоварил свою трущобу ящиками с консервами; поздно ночью, чтоб никто из соседей не просек, затаскивал мешки с сахаром, мукой, крупами, как мышь-полевка на зиму в нору с отнорками. Мир уже не казался железной клеткой. Его хроническое одиночество стало разрушаться, появились из ниоткуда, как грибы, новые знакомства. Его несло, гнало, как кораблик из газеты по ручью в март. Он с ужасом пересчитывал убывающие деньги, они сокращались, как шагреневая кожа. Любой нормальный еврей сел бы с калькулятором и разработал план преумножения первоначального капитала.

В. поперло в Москву разгонять тоску. Часами он катался в метро, забившись где-нибудь в углу, и под видом клюющего носом созерцал белых людей, клещами вцепившихся в поручни, погруженных в свои амплитуды. Нашлась его знакомая, прописавшаяся в Москве и живущая, как он догадался, содержанкой у какого-то «бедного еврея». Ее сумбурные потоки слов гипнотизировали В., лишь бы слушать это ее шуршанье. Он снял квартиру, она приходила, и они объедались салатами, фруктами, готовили голубцы, пельмени, люля-кебаб. «У каждой бабы есть свои люляки…» Он был готов стянуть с нее трусы, когда она жарила кабачки и смеялась, рассказывая что-то забавное, обнажая белый оскал красивых, как вся она, зубов.

Тайные течения подсознания сдерживали его кобелизм. Впрочем, однажды она сама все сделала за него. И потом, после утоленного голода, после двухчасового поскрипывания кровати, ее стона и ахов, после вгрызаний ее наманикюренных пальчиков в его спину они лежали друг у друга на руке, смотря по телеку нечто захватывающее. Уже через несколько дней, приходя к нему, она первым делом стягивала с себя трусики, перешагивала их, и они, то ли от отчаяния, то ли от безоглядной, самой что ни на есть обыкновенной любви, падали в приглушенный свет или в полную темноту, чтобы ни о чем не думать… держись за свои коробки с транквиликами, ты хотел выпасть из времени, пожалуйста…

Тайные течения прорывались в незапоминающихся, но тревожных снах. Она не курила и В. воздерживался. Он словно очнулся от сладкого сна, когда тревога напала средь ясного дня. Зайдя как-то в кусты за надобностью, В. с изумлением увидел высокого мужчину в распахнутом кожаном плаще, стоявшего у края шоссе. Уперев руки в боки, он поливал из расстегнутой ширинки мчавшиеся мимо машины, которым по-видимому некуда было деться: остановка запрещена. Обоссаные лимузины – вот и все… Как говорил один знакомый: Москва это пластинка, она кружится, кружится, а в середине ее дырка, пустота. Увиденная сценка отрезвила В., привела его в нормальное состояние – тихо сосущей, иногда невыносимой, иногда как гуляющая пуля отступающей тоски. Кажущаяся беззаботность, безалаберность москвичей, прошмыгивающих мимо, в какой-то мере передалась и ему. Он уже не брал по два мороженых в шоколадной глазури. Его знакомая, – как ни крути, он, В., не мог ей заменить ее «бедного еврея», который покупал ей трусы за сто долларов, – сославшись на неотложные дела, исчезла, сказав, что позвонит. Чтобы заполнить сосущую пустоту, он проторил тропинку в пивную. Знакомый русский вариант. Через копченую селедку там завязалось знакомство с Ч., который поразил В. полным отсутствием каких-либо комплексов, как-то: где достать шнапс, деньги, сигарет, чем занять вечер, к кому пойти, куда; Ч. просто манипулировал телефоном, он пробегал в метро задарма, знал, где, кто, когда собирается, знал, кто может угостить, кто с кем свести, с кем можно посидеть в ресторане…

– Ich liebe dich, – написал В. на зеркале, на широком зеркале губной помадой, оставшейся от Нее, и свой провинциальный телефонный номер. Когда он зашел в купе, и поезд тронулся, он закинул вещи наверх, сел к столику и увидел, что перед ним сидит Она в темных очках… Она сидела перед ним в темных очках и золотой оправе. Москва, как много… в золотой оправе…

– Ты хочешь, чтоб у нас был ребенок?

– Да, но…

Кортик

Привяжется какая-то фраза, за которой, нам кажется, откроются просторы разливанные, а на самом деле театр теней, и мы видим не персонажей, а их отражения, как в случае со Сваном, и просто пустота играет решающую роль. Вы не пробовали читать пустоту, вы не въезжали в то, чего нет. А оно есть и требует к себе большего внимания, чем когда автор пытается заслонить эти зияющие бездны. Так мы бредем от романа к роману, обогащаясь неслыханной пустотой, потрясенные не мелочами жизни, а дырами, сквозь которые дышит ветер свободы неслыханной, немыслимой.

Неплохим местом для отдыха может служить ванная. Она наполнена всяческой рухлядью, ветошью, здесь запах обмылков сливается с запахом масел: лаванда, бархатцы, рута, сандаловое дерево, куркума, артыш, алтан харакана, старые боты, кусок шоколада, спотыкач, настойка на змее, бутылка «Помелы», простая клюквенная с портретом розового Чайковского, расческа, на которой, приложив золотинку от шоколада, можно исполнить арию из «Щелкунчика», чьи-то, пардон, трусы – м. и ж., рваные колготки, арбалет, если его немного починить, то можно уложить сохатого (придется покупать еще один холодильник «Бош»), подвешенное колесо от спортивного велосипеда (и охота же было шнырять по ночным улицам с отраженьями фонарей в мокром асфальте, сколько раз велосипед летал через эту голову), подшивки «Нивы» и «Невы»…

Холодный ветер гонит клочья мусора по Невскому, и родные очереди, наконец-то; что дают?

«Космос», гитара с тремя струнами, когда-то здесь цветастые юбки кружились и каблучки отстукивали – Барыня, барыня, а потом по мокрому асфальту растянувшимся хороводом – Нам улицы свердловские знакомы и близки… Подсчитывание денег перед входом в ресторан, а там уже эстрада и гомон голосов, возносящих тебя над мелочностью быта, над гремящей мелочью в кармане, над клятвенным последним обещанием бросить, завязать, начать наконец-то, с понедельника же, утренние пробежки, вон кроссовки… и перерождение тут же у ларька, вдохновение от поддатого пушкиноведа, сыплющего и сыплющего черновиками Александра Сергеича, да когда же это кончится?

Прохожие утекают вместе с деньгами, вместе с неприметно рассасывающимся народцем… А, ведь это ты отвинтил звезду с погона папы одной знакомой, может поэтому, остановившись на красный, она посмотрела на тебя из «Опеля», держа баранку снизу вверх, поздоровалась одними глазами и ветром сдуло. Пуазон. Веточка сельдерея.

Ты тогда вылез из какой-то узкой горловины, она схватила за резинку, с чем бы и осталась… Так хотелось, чтобы на углу двое-трое маячили у ларька… Потом была ее подруга, ты в спешке залез в брюки задом наперед, собственно, ради нее ты и занял сотню у музыканта, – на такси. Но почему-то очнулся в пустой пятикомнатной, где холодильники трещали от филе, к стыду своему забыл имя хозяйки… Может быть все это было не с тобой, так бывает, хренология… Вы встречались на берегу, и на ней было слепящее белое платье в красный горох – зачем ты откусил у папы звезду с погона? Конечно, такого вопроса не было, и мы стреляли из стечкина в офицерском тире в подвале, и я приложил ствол к своему виску – да или нет? – Ну, не здесь же…

В водах ванной обрывки писем… Знакомые и незнакомые и малознакомые лица, фигуры, фразы, обрывки разговоров, порванная теннисная ракетка… Тогда она опоздала, и я уже готов был навострить лыжи… Вчера в бассейне – с вышки, вывихнула спину. А вот улыбающиеся матросы, они стоят, положив руки на плечи друг друга; один из них… В отпуске я прыгал с разбега через высокий бортик, и мы с ним окоченевшие, сидя на колючих камнях, тряслись с посиневшими губами, припадали к резине, запивая пригоршнями соленой воды с мелкими водорослями. Ночью на соседней базе танцевали вокруг ведра, горящего синим пламенем, а сторож бегал, искал пьяного электрика, вся база погрузилась во мрак, мы сидели у костра и старались не обращать внимания на томный стон в избушке под небом звездным… и пронзает сердце стрела из арбалета, и выныриваешь в совсем другом мире, и сладко от удушливых слез, какой-то ужас охватывает, кто-нибудь вытащите эту стрелу, и чьи-то руки вытягивают никелированную блестящую спицу: два слитых в одно существа, морской офицер с кортиком на боку и барышня в белой-белой блузке, они удаляются по мягким желтым листьям и их осеняет листьями еще и еще, наконец струйка крови, сочащаяся за ним, заставляет его остановиться, он падает, она, наклонясь, целует его неудержимо гаснущие глаза, фуражка с кокардой падает и катится, ее поднимает девочка, осторожно относит к ним и помогает барышне засыпать офицера желтыми сухими листьями, сгребая их отовсюду и принося грудами, высыпая и разравнивая. Они кладут головной убор на холм, там, где лицо, и долго стоят в молчании под редкими вертящимися семенами клена и листьями, пока девочку не начинает бить озноб. Ее выдают зубы, зубы стучат. Они уходят, взявшись за руки, девочка время от времени останавливается и бросает кортик с размаху, и он, блестя каждый раз, втыкается в крепкий ствол дерева, так что новая порция потревоженных листьев срывается целым облаком. Девочка с трудом вышатывает клинок и немного погодя опять бросает его, и он с неизменным стуком врезается во вздрагивающий ствол. Так они идут, не оборачиваясь, туда, где кончается аллея, но конец аллеи еще далеко, дорога то поворачивает, то уходит вниз, туда, где у ручейка сидит старичок на скамейке, он что-то пишет мелким бисерным почерком и всякий раз вздрагивает на приближающийся стук, который все ближе, громче, явственней, и ему почему-то делается не по себе, какой-то знакомый гул все нарастает, и ему становится необъяснимо страшно, так что очки запотевают, и он все видит как сквозь туман, а сил достать платок и протереть стекла почему-то нет. А, это по мою душу. И он шарит валидол, валидол, которого нет, по карманам.

Кортик летит, и вот уже из груди старика торчит рукоятка. Куда я дел этот валидол, и голова его откидывается лицом в небо.

Синие шары

Шарики, синие шарики. Я их надувал в праздничные дни, и это знаменовало праздничное настроение, которое пронизывало весь воздух праздничного дня. Хворосту мать напекала два больших тазика и все равно к концу дня не хватало. Идти на демонстрацию было высшим счастьем. Пьяные от счастья рожи шли, проплывали, колбасили и утюжили всю главную улицу, весь тротуар. Особо счастливые дети, взгромоздясь на плечи взрослых, размахивали флажками, ели мороженое и фордыбачили синими, желтыми и розовыми шарами. Высшим шиком у оборванцев из совершенно, до зюзи пропитых семейств считалась «охота», и проколотые их булавками шары вызывали у компании взрывы злорадного хохота. Бедные девочки плакали, пацаны терялись и пытались, спасая, отнять хотя бы один шар у ничего не подозревающего карапета. Слезы, духовая музыка, матюгальники, висевшие на столбах, создавали неописуемый и немотивированный восторг у школьников, дошкольников и юных рецидивистов. Милиции не было вообще, или она так растворялась, что ее было днем с огнем не сыскать.

Это потом, в шестнадцать, мы с другом распили под тумбой «тамянку» и, отобрав у девушек желтый и голубой флаги, шли, шарошась, падая и вставая, неистово вопя – цыпленок жареный, цыпленок пареный!.. – поперек и зигзадя, плюясь и матерясь на дружные сплоченные толпы пролетариев и на весь этот румяный сброд, свято верящий в светлое завтра. Мы размахивали алюминиевыми древками флагов так, что от нас шарахалась дружная толпа, совершенно не готовая на отпор пьяным дебоширам. Мы балдели, мы куражились, все и вся послав на х… Я свистел в два пальца так, что у самого уши закладывало, а все это фуфло, широко улыбаясь, текло разнаряженное, расфуфененное как река, в которой мы, две щепки, опять найдя тумбу, халкали из горла уже «тырново». И нас Бог спас, мы не вырубились, иначе бы нас топтали ногами, шпильками от сапог и начищенными ботинками.

В конце концов нам вся эта демонстрация в дупель наскучила – мы всучили каким-то старикам и старухам по флагу и приклеились к двум симпатиям, одетым с иголочки. У меня откуда-то прорезалось джентльменство, и я приударял то за одной, то за другой, и они благосклонно улыбались и смеялись на все мои остроты; где, что, откуда бралось, уму непостижимо. Мой друг просто повис на ручке девушки пониже, а я подцепился, как щука, за руку совершенно умопомрачительной красавицы, которая оглядывалась по сторонам, щуря глаза, и убеждалась, что я идиот, но красивый малый, и доверчиво заглядывала мне в лицо, как в зеркало, чтоб удостовериться в своей сверкающей шестнадцатилетней красоте девушки с безупречными зубами. И так мы шли и шли по главной улице среди транспарантов, шаров, песен, гармошки и гитары. Все походило на фильмы «Высота», «Весна на Заречной улице», «Неподдающиеся», «Иван Бровкин» и множество других, которыми мы были пропитаны. Мы не хотели грабить, бить морды, блевать на празднично одетых людей. Мы просто по-своему хотели разделить общественно-праздничный подъем, но мы выросли из коротких штанишек, мы знали, что дома уже орут «Скакал казак через долину…», «Сижу за решеткой в темнице сырой…» и десятки других песен, от которых дребезжат стекла в окнах, трещат половицы под каблуками, а маленькая сестренка, заткнув уши, плачет.

У Харви же никого дома не было. Они утряслись в гости. И трехкомнатная квартира решила все. Он, Харви, знал, где затыренная трехлитровка самогона с растворимым кофе, и мы завалились к нему.

Я деликатно снял плащи с девушек, теперь они выглядели шикарно. Мы организовали стол с закусками, и появилось шампанское. Мы раскрыли окна, и праздничные облака кучерявились, подмигивая лучами. Включили «Милая моя, солнышко лесное, где, в каких краях…» Визбора. Они танцевали, Люся и Харви, он по пьяни наступал ей на ноги, просил прощенья, и она смеялась. Мы с Сашей сидели на диване, я ей положил руку на плечо, но она через какое-то время убрала мою руку. На мне была белая рубаха с модернистскими запонками, которые я сам изготовил, свистнув рисунок у Блиоха, художника из «Пора, мой друг, пора» Васи Аксенова. Я предложил Саше выпить, налив себе первача, а ей шампанского; выпили, закусили салатом «Оливье», которого было целое блюдо. Она училась в медтехникуме, говорила, что потеряла сознанье, когда ей велели отвезти ампутированную до бедра ногу. Я рассказал, как лежал в больнице, как одному мужику родной брат отстрелил руку, а к соседу по палате, перевернувшемуся на мотоцикле, приходила беременная жена, а на другой день любовница. Как к пареньку захаживали сразу две подружки, и он не знал, какую выбрать. Я опустил в рассказе три недели страшной депрессии, когда ходил под себя, после того, как меня сбила машина и мент, от которого меня уже тошнило, выматывал мозги. Потом рассказал, как всю ночь провел с мертвым.

И тут у меня испортилось настроение. Харви затаскивал в постель Люсю, а она застегивала рубашку, оправляла юбку и стояла на подоконнике открытого окна в соседней комнате.

– Еще один шаг и я выброшусь из окна.

– Четвертый этаж, ты соскучишься лететь, – Харви закурил и как ни в чем не бывало стоял, прислонясь к дверному косяку. Постель была измята, у него из ширинки торчала белоснежная рубаха.

– Не делай этого, – сказал я как можно спокойней. – Ты сломаешь свои красивые ноги и будешь ходить под себя. Это, поверь мне, стыдно. Ты красивая девушка, у тебя все впереди. Любовь, дети. – Я закурил. – Спускайся, ничего не бойся. Харви просто пьян, и он хороший парень, просто его избаловал брат, который сейчас служит в ГДР. Ну, знаешь, пьяные вечеринки, девочки, пофигизм. Слезай, девочка моя, не бойся.

Как только все нормализовалось, Харви выпил стакан, и никто не заметил, как в руках у него оказался небольшой револьвер.

– Раздевайся! И ты тоже! – он показал стволом на Сашу. – Я не шучу, – и он выстрелил в бутылку с шампанским, которая разлетелась, забрызгав стену.

Я прочитал ужас в глазах девушек.

– Тут еще пять патронов, хватит на всех.

Мы стояли как завороженные. Миг растянулся на вечность. С улицы в порывах ветра доносились пьяные песни, кто-то играл на гармошке… Пластинки, синие шары, спортивный велик, начавшийся было роман с Сашей… И тут произошло то, чего я не ожидал: Саша рывком открыла платье и выбросила бюстгальтер к ногам Харви, две изюминки на поразительно белом теле…

– Стреляй, сука! На зоне из тебя педераста сделают, петух: твое место будет под нарами! Мой брат срок мотает, таких как ты опускают! Стреляй, пидор!

Харви медленно опустил руку с револьвером. Этого оказалось достаточно, чтоб мне врезать ему, бутылка с «тамянкой» разбилась о его голову, и он упал…

Потом я приходил к Саше, а еще позднее она уехала в Москву, как-то пришло письмо душераздирающее: – Я не хочу ребенка! Я не хочу ребенка…

Клейкие весенние листочки

Особенно неприятное приходилось на ночное время, когда утешительное выветривалось из головы и начинался кавардак и бедлам, сочиненный каким-то композитором-садистом, цель которого была в том, чтобы распять сознание, как плоть. Марши бронзовых лениных с бабами-трубочистами в бронзовых юбках. Железные, наполненные ненавистью рабочие шли на рабочих, сокрушая друг друга киркой во имя депутатов с жирными холеными лицами, безостановочно гундящих подвешенными на ниточки челюстями. Пик, как показалось Лазареву, пришелся в аккурат на утопший «Курск». Пацаны бегали во дворе и орали: – Камбала утонул! Движимый инстинктом, Лазарев вошел в пустой, набитый всем, чего душа пожелает, магазинчик возле дома и, помня бабкины рассказы, как они в войну ели кору с деревьев, толкли ее в ступе и варили (некоторые умирали со вспученными животами), купил на последние деньги пять килограммов грязного серого пшена. Было стыдно нести такое домой, и потому он выбрал самый темный, правда, тоже дырявый пакет, так что пришлось внутрь вложить второй. Теперь зимой он, как бурундук, уничтожал свои запасы.

Заходил к нему один юродивый молодой человек, он стучал в дверь по-футбольному и приходилось открывать. Говорил немногословно. О каких-то каменных дольменах без окон и дверей, где живут в степи (а живут ли?) какие-то типы со сдвигом, астралы, догадывался Лазарев. Юра ел серенькую кашу без масла и, судя по всему, знал очень много. Но знание это было ему как справочник, как интернет. Ну есть он, этот справочник, или нет его, какая разница? Как-то притащил жизнерадостную книгу о необычайно красивой бабе, живущей в лесу среди зверей как первобытная Ева, все-то она знала, стоило ей лечь на землю, раскрыть ладони – и она как локатор улавливала все обо всех, и о том, что жена Лазарева пятый год порожняя ходит и что Ева исправит это в одну ночь.

– А как же секс? – спросил Лазарев.

– А никакого секса не надо, ты будешь ходить от ребенка к ребенку, счастлив. Давид – царь был такой – практиковал идентичное.

– Ты же зимой замерзнешь в лесу, – ни избы, ни пещеры у этой Евы не было. Короче, чтоб не обидеть Юру, он книженцию в жизнерадостной обложке отнес на мусорку втихаря. Что-то в доме все расклеиваться начало. А ему один монах говорил, что такие книги не только что в храме, и дома-то держать не надо. Сжечь ее надо было, да вот пожалел. И теперь кто-то другой в дырявых штанах ляпает перловкой на глянцевые страницы.

Ночью непрерывно шел полк немецких рабочих с немецкими подзагнутыми лопатами, они пели слаженно и шли упорно на земляные работы. Третий рейх возрождался, и пельменщица, заходившая изредка к его жене, с энтузиазмом докладывала о пятнадцатом килограмме пельменей, которые она вот-вот налепит за смену в цехе, где сидели они – сто пятьдесят пельменщиков, некоторые приходили с детьми для выработки, и ей было весело спешить по темным улицам, ее там ждал коллектив, где можно было раствориться в угарной работе, там веяло комсомолом, чем-то утраченным навсегда, и они лепили, лепили, лепили эти пельмени. Обедом их кормили до отвала, правда домой нести было опасно. Выгонят и всё, прощай родной коллектив, здравствуй улица. На новый год к

Лазаревым пельменщица не пришла. Проспала. И пьяный Лазарев бежал от остановки до остановки, разгоряченный выпивкой.

Там вдали, где-то за поворотом, ему, с бултыхающимися в карманах бутылками, чудился город, где его помнят и ждут. И вот за мостом ему открылась огромная яма, заполненная плотными огнями. Здесь он стоял в очередях, радовался новым резиновым сапогам, отводил сына в сад, приколачивал в красном уголке фанерную руку Ильичу, плыл на лодке осыпаемый осенней листвой. Сидел на набережной с девушкой в нарядном платье. Потом… Шум, гам, треск, разбитая стеклотара, пьяные дебаты на крыше новостройки. И он стоял гонцом у застекленной витрины и думал с зажатыми в потном кулаке деньгами: неужели эти ряды румяных наклеек и он, сдавленный очередью, – навечно? Так же будет выходить бабка и до угла махать ему на прощанье рукой.

Но он ехал в сверкающую яму, и автобус был битком набит знакомыми киноартистами, это на них он доставал с таким трудом синие билетики. Это их расстреливали, это они тонули, сгорали на работе, любили и так (!) смотрели в лица своих любимых девушек, говоря простые в общем-то слова, но с какой интонацией! За ней, за этой интонацией Лазарев и ехал со своими бултыхающимися бутылками. И уснул в коридоре общежития, предварительно собрав коврики у дверей. Он прижался плечами к горячей батарее и спал сном праведника и не обижался, а только приподнимал зад, когда с первыми лучами хозяева стали разбирать свои замусоленные коврики. Он спал со счастливым выражением лица, поэтому его даже не сдали, снять с него было нечего, а кто-то даже позаботился и хорошенько напялил его свалившуюся шапку ему на голову.

Сверкающая яма-берлога хранила его до весны. Она придет, и снег растает, и всё зашумит опять нежными клейкими листочками. Всё остальное лабуда…

Матрац

Зарубцуется и пройдет. Исчезнет, как однажды мусор меж рыжих от ржавчины гаражей. Ангел на иконе: – Ну какой ты, право, упрямый, сказано же тебе было: жизнь прошла, – а ты за какие-то булавки цепляешься. Мечешься тут между стен, как тот самый.

Успокойтесь, ангел. Я скажу вам: это зима здесь крайняя. Исчезли даже фантазии во время воздушных ванн. А фантазии были. О том, что мы все соберемся и отопрем, наконец, тяжелые замшелые двери и увидим рассвет над умытым дождичком городом. Пойдем по улицам, взявшись за руки как десятиклассники. И никто не будет в обиде. Даже они, те, кого мы стесняемся, будут выглядеть прекрасно. И будем заполнять парки и скверы с мороженщицами, раздающими мороженое бесплатно, и весело заскакивать в трамваи, где сегодня не надо платить, потому что день такой, за нас заплатил Валера Леонтьев с Борей Гребенщиковым, они скинулись и заплатили. Им еще Витя Цой добавил. Весь в полосках лейкопластыря, он поет под фонограмму, улыбаясь и жуя. А Шевчук – друг детей, как и многие другие. И мы забыли, взяли и забыли, как забывают перчатки в гостях и в театре. Забыли, что мы уже… Забыли заботы, старость, болезни и что кому-то дали по морде. И, толкаясь в очереди за простоквашей и булкой под страшной высоты потолком, то одну заденешь за оголенный локоток, то другую как бы невзначай приобнимешь, и никто, заметь, никто по уху не съездит там, потому что вид у тебя такой, там все под впечатлением только что прокрученной ленты под названием «Последний вор». О всеобщей любви…

Может я что-нибудь путаю. Может все мы входим как к себе домой в любимые с детства кадры. Про что кино? Ну про что кино? Ну расскажи, я тебе значок американского спецназа дам. А может не дам. Он мне самому позарез нужен. Пусть все думают, что я оттого такой, что повидал много. И бросало меня. Я менял города, я менял имена. Проснешься, бывало, в каком-то подъезде, а утро хорошее такое. Позвонишь – не одолжите ли щетки брюки почистить? И сидишь, пьешь чай, разглядывая семейный альбом из вежливости.

Просто зима крайняя. И спать на кухне уже нет сил, среди мышиного гвалта и неприятных воспоминаний, о том, что все уже… И что всё уже проход к костерку, вокруг которого составили скамейки. И они не заметят твоего долгого отсутствия и не спросят, за что ты так долго отбывал. Дай закурить?…

И ворочаешься среди баков воды, и запах картофельной кожуры мешает. И на улице метет и воет, люто тому, кого и с кухни попрут. Откроет варежку и воет в кустах с заледенелыми розами, и катятся слезы скупые по небритым щекам: он забыл, где захоронен его близкий. Страшен вой, разносимый снежными коридорами под мотающейся лампой, и нет конца забору литому из прутьев со спартаковцем на коне, вот сейчас он воткнет тебе пику в спину. Получи за все, что не ценил! не любил!

Где мой матрац атласный и в звездочку черный, какой вам вряд ли выдадут даже в самом лучшем спецприемнике?

IV. Урфинджюс

Урфинджюс

Мне снилась русская печь, рядом с ней стояли кирзовые сапоги с портянками и белье в латках висело на кривом стуле. Позвенькивали сушеные карасики на веревке, протянутой вдоль печи, чуть ли не до божнички со слегка передвинутым образом Почаевской Божьей Матери.

Были все основания думать, что дед Иван парился там не один, а с мухоморовкой, принятой на грудь, пока бабка Христина уторкалась сдавать флягу молока. Дед кряхтел и крякал, как гусь или селезень. Значит лодка, привязанная за шпенек, была не пустая, а с добычей, разве оставила бы бабка деда с Почаевской, пол деревни знало, что у бабки Христины есть заначка, и только дед Иван с тихой гордостью знал, где. Солнышко било из-за занавески с прошитыми снизу цветами. Это завтра они гурьбой с духовым оркестром пройдут от сельсовета мимо Ильича к сельпо, подле которого торговала прессой в киоске «Союзпечать» бабка Христина.

Мне было обидно, что Серёге, двоюродному братану моему, бабка Христя подарила «Урфин Джюс и его деревянные солдаты», а мне – «О смелых и умелых». Пахло уткой, запеченной в горшке. Серега выбирал рыбу из невода в ведро, меня они не добудились, что было крайне обидно. В конце концов книжка оказалась не такой уж скучной, были в ней пройдохи и мерзавцы. Я открыл ее на заложенной спичкой странице и хотел почитать, но явь перемешалась с виденьями. Мне отчетливо представилась палата немецкого госпиталя, где на каждом стуле, приставленном к койке, висел отглаженный китель, а на белом носовом платочке лежал парабеллум. Все офицеры были с дыркой в виске. Таков был приказ, и железные кресты поблескивали на груди теперь уже ненужного кителя. Кто их будет наряжать в последний путь? Наши что ли? Зимой их ставили, мертвых немцев, раком вдоль дороги со спущенными штанами. Наши по пьяни одевались во фрицевские мундиры, и по пьяни же их пристреливали. Так что вышел приказ – не надевать вражьи шмотки. Дед Иван зашел в амбар венгерской деревни. Пьяный взводный плавал кверху задницей в бассейне вина. Дед думал недолго – если взводный давно утонул, то ему крышка, а если недавно, то еще откачает. Дед черпанул каской вина – не пропадать же добру, и выдул крепкое терпкое вино, которого и закусывать-то не надо, не то что шнапс. Выволок взводного на кафель и занялся спасением утопающего. Долго он мял руки по инструкции, долго вдувал в рот свой воздух, думал уже бросить дохлое дело, как неожиданно из носа пошла красная струйка. Жив! Жив! С утроенной силой он подналег, и изо всех щелей заструилось венгерское красное. Как понял рядовой Ваня, взводный перебрал дармовщинки и за очередным черпаком уже и опрокинулся в бассейн с вином.

Как Иван не отморозил свое хозяйство, сутки просидев в воронке с ледяной водой во время артобстрела, от ужаса что ли? – качалась земля, его обсыпало кусками земли, и невозможно было двинуться никуда. Дочь Алевтина была как награда за тот бой. Она училась хорошо и поступила в техникум легкой промышленности. Была такая свежачок, что как-то у нас в гостях на вопрос о ее перстне с рубином рассказала, как в купе ее попутчики, ювелиры из Латвии, на прощанье за ее неотразимую красоту и за счастливые часы, проведенные в ее компании, подарили перстень на память и каждый оставил адрес в надежде продолжить знакомство.

– А какое оно, море? – спрашивал мой отец. – Я вот не представляю.

– То синее, то зеленое, то серебристое, все время разное какое-то.

– Это что за девушка у вас в гостях? – спрашивали меня пацаны во дворе. – Да так, папина подруга, – отвечал я, не разбираясь в родстве, – и пацаны дружно и глумливо гоготали. А на самом-то деле мой дед Сергей, погибший в крымском окружении – оттуда никто говорят живым не выбрался, – был родной брат деда Ивана. И, стало быть, Алевтина приходилась моему отцу двоюродной сестрой.

Как только дядя Сема узнавал о гостье, так гладил свой лавсановый костюм в клетку, надевал шелковый галстук и с портфелем появлялся на пороге, был он в ту пору холост и чисто побрит, с новыми вставными зубами, с непокорными вихрами, которые не берет расческа. Степенно рассаживались за тесный стол, комнатка наша была совсем крохотная, стулья брали у соседей. Печка потрескивала, и, несмотря на осеннюю стынь, – в эпоху листопада и беспроглядной сырой мглы мы, как спрятавшиеся зверьки, начинали с рыбного пирога, отец с дядей по выходным ходили на карпа, – делалось уютно и от маминых забот (пирог не подгорал, в самую пору) и от девушки Алевтины, причесанной пышно, с просветленными волосами, с ее сережками, такими рубиновыми, как перстень. Тут и бабка наша садилась с краешку, всякий раз отнекиваясь от рюмки фирменного с медалями и наклейками вина – нет, нет, что вы, что вы, у меня голова разболится. И моя сестренка на коленях у папы.

– Ну, за что пить будем – может за Сергея Захаровича? – Алевтина поднимала свою стопку с оттопыренным мизинчиком, на котором поблескивало тонкое кольцо. – За Победу! – И все вставали, чокались, пили стоя, потом налегали на куски пирога с карпятиной. Отец доставал конверт и вынимал оттуда фотографию, где в рубахе в крапинку улыбался дед Иван в очках с приклеенным носом и чужими усами, – все хохотали. Дядя Сема доставал из портфеля белую головку, вышибал ударом в дно пробку и разливал мужчинам беленькой. После выпитого и съеденного убирался стол, стулья, отец доставал аккордеон, который был куплен для меня, но так как то ли педагог он был никудышный, то ли медведь мне на ухо наступил, научился он сам играть. Дядя Сема вынимал из нагрудного кармана точную копию револьвера из дюраля, и моему ликованью не было предела. Я выбегал на улицу, оставив танцующие под медленный фокстрот пары, окружался пацанами, каждому хотелось стрельнуть из бесценной игрушки. Я бегал, стрелял по меснярикам, голуби кружили в прояснившемся небе. Турманы с пернатыми лапками переворачивались, делая сальто.

А ночью я проснулся на полу, коечку мою, как самая любимая всеми нами, заняла Алевтина, дед Иван рыдал на груди у папы, целовал его и сквозь слезы слышалось:

– Миша, родной ты мой, Мишенька, не увидимся мы больше с тобой.

– Да брось ты, Иван Захарович, поживем еще маненько, весной рыбачить поеду к тебе, ты только засмоли лодку, а то она рассохнется за зиму.

– Нет, Мишенька, в последний раз видимся, я знаю, знаю…

И снова рыданья, всхлипы и струи слез, как потом рассказывал отец: «Всего меня облил горячими слезами».

Зимой отец отправился проводить в последний путь деда Ивана. На фотографии среди провожающих у отца отчужденное, со сжатыми скулами, жестокое лицо.

А лодку дед просмолил, законопатил, мы выходили еще затемно.

Алевтина через год вышла замуж за лыжника, что она в нем нашла, все разговоры он вел исключительно о лыжах. Его лицо чем-то напоминало отца на фото. Неисповедимы пути Господни.

Лунная походка

Помню отца танцующим чечетку на остановке в Синеглазово; автобуса не было, и бог весть когда он припилит; мы, как было заведено в то далекое время, всем семейством ездили в гости к сестре отца, а моей стало быть крестной, и к крестному, ее мужу. Где мы там бегали и играли, какой у них был дом, не знаю; но вот на остановке, где никого не было, кроме нас: летний вечер, тишина, изредка машина протащится, – и дробь каблуков, и перебор ладоней, все это так легко, неожиданно, весело, как внезапно и кончилось.

Откуда в нем это? Прожив так много с отцом рядом, я ничего определенного сказать о нем не берусь. Так, какие-то эпизоды. Как-то раскидал компанию мужиков; мне сказал – подержи. Я взял его плащ, а он начал месить эту свору красномордых. Они вылетали, выщелкивались по одному, выплевывая зубы. Правда, рукав его я тоже потом нес, а он, приложив пятак к глазу, сказал – «пошли дальше». Девушка успела убежать, а мы пошли дальше по парку культуры и отдыха. Пятиклассник, чем я мог помочь?

Как-то отец купил аккордеон, наклеил бумажки на клавиши, и началась пытка моя. Может, у меня слуха не было, может, он педагог был фиговый, но в итоге именно его пальцы литейщика начали с достойным упорством тыкаться в клавиши. Из всей кучи наших пластинок я особенно любил с художественным свистом. Вот чему, пожалуй, я был не прочь подучиться. Но мне как-то и в голову не пришло спросить кого-нибудь; свистит, и я свищу. «Не свисти, – говорили мне, – денег не будет». В общем, по воскресеньям аккордеон доставался из футляра с бесстыдно красными внутренностями, после обильного застолья, как заведено было тогда – каждый выходной сборы, чаще всего у нас, с водкой, портешком, пивом, цыганочкой и барыней. Орали они все будь здоров, еще до аккордеона; инструмент – на случай пляски, в пол хорошенько врезать дробью да с визгом. Когда начиналось застольное пение, мы, дети, обычно убегали в другую комнату или на улицу. Сестра ревела и затыкала уши над невыученными уроками.

Осенью отец, набив подпол картошкой, говорил: «Ну, еще зиму протянем», – и заваливался с книгой на диван, если это был будний день. Читал он все свободное время, лишь с большой нужды набивал рюкзак и чемодан книгами, чтобы сдать в бук… от получки до получки. «Неву» он выписывал не то десять, не то двадцать лет. «Невой» была уставлена вся стена. Как-то он все-таки выбрался в Ленинград. Приехал возбужденный, помолодевший, и восторженным рассказам об архитектуре Ленинграда не было конца. Как это все воспринималось подростком, нетрудно догадаться – какая фурня! Это сейчас я понимаю его, по прошествии бог знает скольких лет; вырваться из чумазого, неприглядного города, ни музея стоящего, ни театра, города, где он год работал по указу за опоздание на работу (на какие-то минуты) с вычетом в двадцать процентов. То время осталось невытравленным в наших душах, и пока жив будет хоть один слышавший заводской гудок, жива останется и память: полная зависимость от завода. И не верилось мужику ни в одну власть, ни при какой власти. Хочется чего-то такого. А чего? Выходной настает; вспомним, как наши отцы гуляли. И дребезжат стекла в окнах от слитного, в унисон, хора застольного.

Право слово, я могу бесконечно об этом говорить, поскольку ничего уже ото всего этого не осталось. В основном такая простая мысль проклевывается: а что же мы собой представляем – следующее поколение? Да ничего особенного. Мы оторваны, и у нас тоска другая. Я не могу без волнения смотреть на свежую фотографию Майкла Джексона. Нет, я не меломан, мне до лампы, о чем он поет, да и голос, это вам, согласитесь, не Фредди Меркури, но однажды мне посчастливилось увидеть московское выступление Майкла, и я отвесил челюсть, что называется. Этого просто не может быть – как он танцует, мурашки побежали. Могу вот так, и еще вот так, и эдак, ну же, господа-товарищи, радуйтесь, вот она – «лунная походка». Где-то я видел похожий всплеск души, ну да, автобусная остановка, Синеглазово, тридцать с чем-то лет назад, да это же мой папа!

47

Поле. Снег кое-где еще не растаял. На железной скамье трактора сидит девушка в телогрейке, она дергает за веревку каждый раз, когда трактор разворачивается для новой полосы. Борона поднимается и опускается. И так с рассвета до ночи. Дождь моросит, снежок сеет. Укрыться нечем. Мокрая и замерзшая, дергает за веревку. 1947 год. Это моя мать.

Пелагея

Деревня. Стук копыт. Приближается всадник в облаке пыли. Бабка оттягивает кожу век пальцами на виске. – Никак Володя, глянь.

Володя соскакивает с коня и, отряхая фуражку о штаны и пиджак, говорит: «Отошла». Бабка охает, как будто не понимает, переспрашивает: «Кто, кто?!» Голос ее дрожит. Володя смотрит на меня сверху вниз и, зло, пьяно улыбаясь, говорит мне, а не бабке: «Тетка Пелагея отошла».

Танцующий кореец

Был вечер перед отъездом в пионерлагерь, во вторую смену. Только что пролил дождь, и запахло грибами, гнилыми досками, погребом, разлитым по ступенькам вином, листвой свежей, омытой ощущением чего-то необычного, встречей с чем-то.

Нам наезжал на уши оттрубивший первую смену Колька Иванов, и все было пропитано в его рассказах необычайной воспитательницей, она была такая современная, она подводила глаза очень смело, она играла в волейбол, курила, рассказывала анекдоты, с ней было так легко и весело, что не хотелось уезжать домой.

Мы стояли на верхней площадке и вдыхали винный запах, неизвестно откуда прилетевший. Савва, как всегда, крошил спички для очередной бомбочки из изоляции. Он то пули отливал, то курковой поджиг мастерил. Все мы родом из детства, и у меня долго хранилась простреленная «Родная речь» с засевшей в середине пулей самодельной.

Да, конечно, заезд оказался в своем роде примечательный, но мне врезался в память наш юный учитель танцев, а не воспитательница, это был что называется романтичного вида худощавый юноша-кореец, нигде особенно не мелькавший, ни в футбол, ни в волейбол, ни в теннис. Как-то я заметил, как он играл в шахматы с физруком, артистизм присутствовал в том, как он ставил фигуру: – Э-э-э-э, м-да, поди ж ты, слона-то я и не заметил, вот так-то, милостивый сударь. Сходит и щелкнет пальцами, проведет по носу, ущипнет себя за мочку уха, прогладит пальцем стрелку на брюках.

Поздно вечером, когда на освещенной площадке под звуки духового оркестра с разрешения директора лагеря открываются танцы, между номерами медленных вальсов и дружной «летки-енки» особо объявляется номер учителя танцев. Весь в белом этот стройный парень выходит на сцену, на невысокий подиум, и под духовой оркестр начинает дробить на своих высоких каблуках с таким привычным для него видом, точно он делает одолжение, и на зависть нам, юношам скованным, не умеющим по какой-то идиотской причине пригласить девушку, которая нравится, он так лихо отплясывает. Ведь так просто, молодые люди, смотрите сюда. Наш кореец прищелкивает каблуками в своей белой, здорово идущей ему паре с белой шляпой, пускает дым из воображаемой сигареты, прогуливаясь по Парижу. (Парижем тогда назывался сквер на пересечении Коммуны и Кирова, с его тенистыми кустами сирени, где на лавочках тусовались молодые люди, хотя ни слова «тусовка», ни «травка» не было еще).

Ритм музыки меняется, и танцор ускоряет движения, совершает невероятно высокие прыжки, вращается на носке, отхлопывает ладонями что-то похожее на танец американских матросов, затем входит в необычный мультипликационный темп, музыка смолкает, наступает кульминационный момент, вот, кажется, он сорвется, ну может ли нормальный человек в таком темпе совершать так много разных движений, это как же надо репетировать-то? Все замирают, а он в свете ярких прожекторов, как электрическая кукла, такой заводной манекен с неизменным выражением бесстрастия и благородства на лице, что называется молотит и молотит, подпрыгивая, кружась, размахивая руками, так и хочется сказать – ручками, раскидывая «ножками», крутится и вертится в тишине, только треск стоит чечетки, и становится не по себе, что-то неладное в мозгу там у тебя, там у этого паренька; мелькание колен, белых носов туфель, белого шелкового шарфика. Даже комары замерли, и ты забыл о своем мучительном волнении от необходимости приглашать девушку, да и вообще, что дальше делать-то, ты явно не тянешь, тебя тошнит от дисциплины, но чем же ты хочешь заниматься, чтобы прокормить себя и, надо полагать, семью в будущем? Да, безусловно, я хочу быть танцующим корейцем.

А тем временем кореец и не думает останавливаться, у него оказывается бездна вариаций, уже не влезающих в наши головы, и вот-вот что-то не выдержит и лопнет в этой отчаянной машине. Все просто заворожены «танцующим Шивой», и, кажется, этому не будет конца. Время остановилось, но никто не зевает, не бежит, всполошась, мол, у меня же там суп выкипит. Подождите еще, и вы увидите, как вам будет легко, вы все забудете про ваши болезни, двойки, и все ваши страхи покажутся столь мелкими и незначительными, как если бы вы постигли суть, умея делать всё с таким артистизмом, с такой волей к совершенству, и многое отпало бы за ненадобностью, жизнь так прекрасна…

И тут раздается грохот, это, оказывается, упала повариха, забравшаяся на пустое ведро, в своем обширном и все равно тесном ей платье. Она упала, зацепившись за барабан и тарелки на ударной установке, с бледным лицом и замутившимся взором, цепляясь за галстук с пальмами на шее физрука, цепляясь за антенну транзистора у фельдшера из медпункта, за Савву, у которого под майкой был спрятан взрыв-пакет, и, пока она окончательно не грохнулась, проломив барабан, кореец подпрыгивает и совершает сальто-мортале, замирает на какой-то миг в звездном небе с блестящими ботинками с подковами и медными набойками, держите, а, это вы там, мое почтение.

Савва прыгает под мосток рыбкой, в крапиву, и раздается взрыв, затем дамский визг, все мечутся как ошалелые, директор пытается что-то сказать в микрофон, но у него сел голос, и, пока ему наливают из графина воду в дрожащий стакан, физорг и еще кто-то поднимают и несут Савву в грязной, порванной майке, его тащат в медпункт, и у него болтается бледная рука, как у покойника или у выключенной электрокуклы.

Наконец директор справляется с собой и тихо шепчет в самый микрофон – на сегодня всё. Всем спокойной ночи.

Тихонин остров

Тихоня встал и, быстро отворив верхний шпингалет, шагнул со скрипнувшей парты в мутную полосу света, отдающего залежалым снегом, в пространство, заполненное радостными птичьими голосами, журчаньем ручьев, шлепаньем по лужам тысяченожки со спичкой в зубах и будильником в коробке, прижатым к сердцу, в запах грязи, гнилой картошки, кем-то вываленной у забора, и в пересекающиеся полосы и переплетающиеся тени, куда, он знал, можно спрятаться. – Держите его! – верещала Нина Бертгольдовна, и кто-то пытался ухватиться за его хлюпающие на сквозняке брюки.

Комаров в это время списывал из подсунутого ему учебника теорему. Быстроглазова с удовольствием принялась за макияж. Орлов закурил на задней парте, пуская дым кольцами. И только Маруся Заводных, уткнувшись в сгиб локтя, заплакала.

Тихоне трудно было поначалу и от дворника Евсеича, машущего ему снизу метлой, и от высыпавших, наконец, воспитанников школы им. Лобачевского, и от себя тоже, с сигаретой в зубах, сдвинувшего на затылок фуражку, смотрящего перед собой усталым взглядом, шедшего с работы, где приходилось завинчивать и отвинчивать крышки бочек, сливать остатки солярки, катить и ставить в кузов… Перед собой было особенно неудобно, как и перед женой, вечно всклокоченной, вечно что-то жующей, полощущей, блюю-блю-бля-бля, горло. А вон Уткин, потом уже директор Уткин Федор

Никандрович, он сотенную купюру заклеил в фотоаппарат «Зенит», чтоб в братской нам Германии поменять на дойчмарки…

Какое-то время они еще пытались достать его, кто палкой с раздвижной лестницы, кто при помощи веревки. Орлов запустил булыжником и высадил окно, на что Нина Бертгольдовна возмутилась еще больше. И потом свист, камни и «идиот» уже как бы не совсем относились к Тихоне именно. Они видели его на каком-то чудовищных размеров велосипеде, или это тени от ветвей вкупе с отражениями сыграли с ними такую забавную шутку, они и сами не могли понять точно, в чем дело. То ли это произошло на пляже и Уткин, отстояв длинную очередь, приобрел бидончик разливного и по принятии этот Тихоня, нагло наступив на ногу, озадачивает его своими светопреставлениями, именно «свето», т. е. чем-то отличными от него, Уткина.

Ну ребята, да ну вас, с годами пройдет, пойдите в волейбол поиграйте, что ли, искупайтесь, чем морочить мне голову. И не заплывать далеко! Нина Бертгольдовна была почему-то не с отвислым животом и неповоротливым задом, а напротив, и ее даже нельзя было отличить от толпы девчонок, разве что по старомодной панаме. Тихоня не спеша проходил мимо строя выстроившихся однокашников и всех тех, кого довелось ему встретить, они стояли у самой кромки, и теплая вода лизала им пальцы ног. А вас, бабушка, я что-то не припомню. Не мудрено, в детсаду горшки за вами. Ах дд-а-а. А вы, сэр, кем будете? Мы, извиняюсь, как-то вам морду-с набили-с. За что? Да так, в парке было дело, не хватало на выпивку. Ну что, хватило? Так точно-с. Что же мне с тобой делать? А пусть вот плывет вон до того острова, сказала худая на вид, остроносая Ольга-крановщица, которую убило током. Тебе хорошо так говорить, а если не доплывет? Разговорчики в строю. А кто на меня, – тут Тихоня насупился, одернул плащ, поправил шляпу и темные очки и протянул руку, чтоб взять сигарету с подноса – спасибо – прикурил, – кто, я спрашиваю, порчу наслал? Шаг вперед! Послышалось шлепанье. Маруся?! И опять плачешь? Но за что? Ведь в сущности, ну кто я, что я, только лишь мечтатель. И по вашей вине столько мучительных лет в ящике, ты хоть знаешь, что такое просыпаться ни свет ни заря и корчиться от душевной муки, каждый день – как вечность? У тебя болел зуб? Да. Ну, вот представь, что у тебя их очень-очень много, и все болят, а леченье одно – гильотина. Но ведь все прошло – Маруся улыбнулась. Ну, ребята, я не знаю, что с вами делать… Может быть, вы посоветуете, Федор Никандрович? А я что, что я. Вот сотенка пропала, обидно.

Апельсин из Марокко

Они вышли из магазина. Было сумрачно и скользко. Консуэла и Арон. Они шли к машине, когда некая веселая компания подвыпивших парней обогнала их по тонкому ледку, и так как парням было весело и приятно, что они такие молодые, вся жизнь впереди, то как-то само собой кто-то из них брякнул:

– Папаша, познакомь со своей красивой дочкой.

И все засмеялись, потому что дочка была действительно что надо и каждый не прочь был бы познакомиться, как говорится, поближе.

Да ничего парни, в общем-то, не имели (ну, подумаешь: папаша в старомодной шляпе и роговых очках прет с сумками, а рядом прехорошенькая девушка) и слегка усмехнулись шутке. Тот, кто проходил поближе, просто немного толкнул мужчину в шляпе плечом в плечо, и вся команда почапала дальше, смотреть к одному из них порнуху, ну и там предполагалось как само собой, что их будут ждать травка и девочки. Привычная программа, и на этот раз, конечно, кто-нибудь выпадет из программы, импровизация, и притом самая неожиданная, тоже как бы входила, и от этого каждому передалось особое электричество, еще никто кайфа не словил, но атмосфера, как на ринге, уже пьянила, все они чувствовали себя одной сплоченной волной, что-то типа цунами.

Однако толчка, вот ведь как бывает, получилось достаточно, чтобы мужчина в осеннем пальто поскользнулся и сгрохотал, рассыпав покупки из сумки. Веселая молодежь обернулась и залилась смехом. Действительно – забавно, когда всякая всячина прыгает от стенки до бордюра. Мало кто из них обратил внимание на лицо девушки, искаженное гневом. Взглядом она готова была им всем испортить настроение, но что она могла.

И вот ее старший друг нагнулся и поднял апельсин. Покрутил его в руке и неожиданно с силой запустил в удаляющуюся, ну просто невнимательную компанию. Апельсин, пролетев положенную траекторию, врезался в спину идущего в центре крепкого сложения парня, точней в его светлую куртку с такой силой, что расплющился и расползся по ней брызгами. Вдобавок, всех особенно это озадачило, парень не удержался и, пробежав несколько метров, зарылся в кучу снега, которую оставил снегоочиститель. Все остановились. Вот это новость! В руке поднявшегося парня с расплющенным апельсином на спине – куртку он снял и отшвырнул – начало что-то быстро вращаться, ослепительно сияя, не то нож, не то кастет, не то небольшой браунинг.

И как это к месту – народу ни души, прогремел одинокий трамвай. Пьяная пожилая женщина в аккурат вышла на балкон покурить и закрыла за собой дверь, откуда доносился рокочущий голос. Компания резко развернулась и пошла, и пошла на пижона, кидающегося апельсинами из Марокко, чтоб как следует проучить его, чтоб объяснить, что апельсины не для того растут в далеком Марокко, чтоб…

И когда они были уже в двух шагах от субъекта, девушка тихонько завизжала, но ее оттеснили, вы мадемуазель ни при чем, но вот эта шляпа – и парень с металлом в руке натянул шляпу этому плохо воспитанному джентльмену на уши, так что очки оказались на земле. В следующее мгновение мало кто что понял. У мужчины потемнели глаза, когда он снял шляпу, и только две вертикальные щелки излучали такой силы свет, что когда щелки расширились, стало светло как от фонарей, мужчина весело оскалился, и всем стало холодно от блестящих клыков на границах его улыбки.

Тараканище

Какие нарядные девушки, неужели и они тоже сидят на телефоне и ждут, когда им предложат семьсот рублей в час? А что ты в ванной так долго делаешь? Моюсь. Принимаю шведский душ. Господи, да сколько же жратвы, хавчика можно купить на эти семьсот рублей? Я три года не ел арбуз, дыню вообще не помню когда в последний раз ел.

Дело было так. Я снял все, что было, со своего счета и, решив отметить событие, зашел в давно намеченное кафе-мороженое. Говорю: «Мне с каждого сорта по черпаку». Человек понял. Вышла такая громадная ваза, мне даже как-то неудобно стало. Хорошо! Очень хорошо, что никого из посетителей не было, я сидел напротив громадного Сальвадора Дали, весь зал внизу был как полотно в духе сюр, забитое беспорядочно нагроможденными стульями, кошка не пролезет, не говоря уж… А дальше был бесплатный туалет. О, это страшная редкость – бесплатный туалет! Мечта репатрианта!

В общем сижу и балдею, складывая в рот все эти разноцветные шары мороженого. Как я тогда возненавидел Дали, я вспомнил всю его дурь, блажь, хренотень. Он стал для меня символом зла, окружающего меня со всех сторон. Я был как раненная зебра, все отстающая от полосатого стада, и гиена лениво, не торопясь, все приближалась и приближалась.

В общем, управившись с мечтой идиота, я направился в эмалированное заведение для идиотов. С каким наслаждением я представлял себе, что опорожняю мочевой пузырь в это гнусное лицо Дали с тараканьими усами!

Наполеон

О чем я думал только что, о чем, о чем? Помню полосы яркого света, и прохожие обдували меня, лаская своими неповторимыми запахами. Один рассказывал о неудобстве жить в стенном шкафу, другой плакал, стучась головой о шлакоблочный камень, еще один душил себя своими длинными грязными пальцами и падал, задыхаясь и хрипя.

О чем я думал только что, о чем? Я обязательно вспомню. Ну вот, я, кажется, припоминаю. О Господи, лучше бы я не вспоминал! Они падали друг на друга, и так как у них были связаны руки, они кусались, норовя каждый за горло.

Ну и что из того, что день был свежий как французская булка. Кажется, юбилей переезда в крохотный городишко, который когда-то давным-давно посетил Наполеон. Была жара, и русские бабы окружили его рушниками, маршал Ней намыливал ему спину, Наполеон кряхтел, а те бабы, что побойчее, поливали его из кувшинов достаточно нагретой водой. Пузо у него болталось во все стороны, о мужском достоинстве тут и припоминать не стоит. Но Наполеон был настоящий, и после отдыха, после самовара с облепиховым вареньем он даже воткнул пять саженцев ветлы в спец. ямки, которые засыпали солдаты, привязав по алой ленточке к саженцу. Теперь это необъятные дуплистые ветлы.

Гадство, и зачем я все это рассказываю. Два ребра-то у меня с трещиной, хотел на первом автобусе куда-то поехать, так меня так сдавили, я думал всё, кранты. А куда я хотел поехать, куда, куда, да никуда.

Пастух и пастушка

Метет, заметает зима, да и только. Снег набивается под ресницы. Хочется спать. Голуби засрали окно. Компьютер там у них украли. Так что с квартплатой облом. Пахнет пустотой скверов, глаза болят от наверное неверных очков. Хочется подскочить, уцепиться за край мерцающего сознанья. Осчастливь! Покажи красивое на посошок. Расскажи про пастуха и пастушку, танцующих там на поляне под рожок, – что, и дети у них будут такие же плясуны? а не угрюмые идиоты, живущие в бетонных коробках?

Пусть пастух и пастушка сидят на холме с кринкой парного молока и вдыхают аромат фиалок, гиацинтов, настурций, ирисов и любуются на поле тюльпанов, а не прячут свой страх под заснеженной шапкой, не вспоминают ужастики, не боятся смеха в подъезде. Они, а не мы основа мирозданья, хотя не читали они ни Деррида, ни Бодрияра, не знакомы с комнатными психозами, не ждали очередного сердечного приступа, писем с того света, где, по слухам, тоже ходят в стального цвета пальто и утром чистят зубы содой и солью, макают хлеб в растительное масло на блюдце и так же смотрят в окно, которое голуби обосрали.

Пастух и пастушка сидят на завалинке, шелестит щавель в огороде и сассапарель и фенхель и анис и тмин, не говоря о пастернаке, сельдерее, батае и юнге. За огородом, рядом с баней (а может быть во дворе, мощенном гранитной плиткой) амбар, полный конопляного масла, на полках не подшивки газет, не лекарства от судорог, а мак в мешочках, круги сыра и копчености, да, круги сыра, а не увязанные бечевкой кипы писем оттуда, где, по слухам, тоже зубов все меньше во рту, полном горечи и удивленья, что так хреново и внутри и за окном, которое голуби обделали. Пастух сидит напротив пастушки, и им весело, не оттого, что глаза не болят, и не от радикулита, только что отпустившего, как отпускают волосы, как отпускают на волю, смотри, чтобы нам потом не ловить тебя, а где ты деньги возьмешь? Пастуху и пастушке хорошо в силу правильного развития детей, не употребляющих наркоту, не пристающих с финкой к прохожим. Их дети не будут ночью падать с постели и искать обазик под звенящей кроватью, на которой нам к сожаленью нет места.

Наше место в кино, где про урожай с улыбающимся Крючковым, наше место в первых рядах на празднике в честь урожая, и это для нас пастух и пастушка пляшут на сцене. Мы толкаемся в перерыве у буфета, зыркая по сторонам в поисках переодетой пастушки. Боже мой, да вот же она – разливает пиво по кружкам, и нам весело до бесконечности, мы – хозяева жизни, пусть лишь в этом крутящемся фильме. Это ничего, что уже стучат каблуки налоговой полиции по ступеням, мы еще кружимся под музыку Дунаевского, мы еще мурлыкаем песенку из «Пятнадцатилетнего капитана» и все едем и едем по аллее с гирляндами, это ничего, что все оборвется, ты откроешь глаза и с удивленьем увидишь облезлые обои, на столе среди мусора – счета и повестки. Но это все потом, а пока мы смеемся и хлопаем друг друга по плечу – ну, как оно, ничего, все нормально? Всё слава Богу. Вот только окно. О, окно!

Эликсир жизни

Под фонарями снег кажется голубым. Ты стоишь как дурак и не знаешь, куда идти. На тебя оборачиваются бегущие куда-то прохожие. Ты похож на сумасшедшего, не ведающего, как сойти с этого поезда и куда податься, когда спускаешься по заснеженным ступеням, а вдалеке город манит своими девятиэтажками. Там в подвале гонят по медным трубкам эликсир жизни, столь необходимый, особенно спозаранку. Стучат двери, хлещет вода в умывальнике. А матросы со своими кралями глядят пьяно и равнодушно с полотна местной знаменитости. Соболя, бобры, тройки; аховые барышни в пролетках с медвежьей полостью, обгоняя друг друга, хохочут на поворотах, торопятся то ли в театр, то ли в цирк, то ли в ресторацию. Под голубыми, сзелена, небесами с зимней радугой в трескучий морозец.

На картинах Кустодиева вы не встретите бобыля со штофом или кочегара с руками до полу. Там всё, изволите знать, самоценно и поглощено игрой в разудалую. Приятные мужчины, приятные женщины, приятно посмотреть. Вообще человечеству свойственно самолюбование, а что еще прикажете делать? Уж не травиться ли Кафкой?! Ни в коем разе. Долой Кафку, да здравствует Бианки! Чей-то лозунг возник из декораций. Страшно читать, что делали со священниками большевики. Ну, так не читай. Вот неутешный Шекспир, вот вечно жизни полный, сами понимаете, кто. Кто-кто, Пушкин, что ли? Ну, а кто еще-то? Так весело растоптанный Писаревым. Перед тем, как самому утопнуть в Балтийском заливе. Вот времечко-то было! И чего только там ни выкаблучивали Бердяев, скажем, или Пруст. Марсель который? Ну, а какой еще, не говоря уже про Азольского. А чем тебе этот-то насолил? Напротив. На какое-то время все эти Босхи и Мунки с неразлучными этими парочками Гоген-Ван Гог, Верлен-Рембо как-то отошли. Больное, воспаленное, требующее хирургического вмешательства сознание – весь этот мусоропровод с мусоросборником. Этот голубой вагон идет-качается по направлению к разрушенному мосту…

Там, в подвалах манящих девятиэтажек, где снуют рабочие в грязных спецовках, кидающие в чан упаковки мировой культуры, бродит, бурлит запашистый настой. Больше одного пузырька в руки не давать! А вас, девушка, тут не стояло! Ну, что ты кричишь, как белый медведь в теплую ночь? Не тебе ли я там, за матрасами, сказки читала? Пойдет направо – песнь заводит, налево – сказки говорит… А вы в Нострадамуса верите? А то! А Бен Ладена поймают? Тут двух мнений быть не может. И предстоит нам нелегкий бой, а… Подумать страшно. А ты вот и не думай. Учись, пока не поздно. Так как же насчет центра мира? А куда ему деваться-то? Где был, там и есть. Где-где? Я, чай, в городской слободе. Точнее – везде. Тут вышла какая-то никакая. Получается, что мы все бревно тащили, а ты на нем висишь. На бревне то есть? Ну, что-то вроде этого. Получается, что ничего не получается и все эти прожигатели жизни нас за нос водят. Во-во, вроде того.

Тут женщина с ребенком сцапала два флакона, правда, одной рукой, загребущей. Гражданка, а что это вы наглеете, так нельзя! А этот со своей цирлой, ее тут не было, там чудеса, там леший бродит… Какое мне дело, что она ему трусы гладит, у меня растут года, будет мне семнадцать, кем работать ему тогда, чем заниматься? И мальчик неожиданно заревел, как по условному сигналу. А почему бы тебе не написать «Онегина»? Пробовал, не получается! Но ведь у Стоппарда неплохо-неплохо вышло по мотивам Гамлета. Понимаешь, у него два этажа, две секретарши, три машины, компьютер само собой. Трень-брень. Как говорится, не хочешь быть скромным депутатом – иди в гордые кочегары. Ну, вот вам и ответ на пуп земли. Кстати, ваша очередь. Вам какой? А что, он разных сортов? Новичок! Очередь волнуется, напирает. Вон пойдите, прочитайте прейскурант и не мешайте работать! Сама ты дура! Сам дурак! Значит так, где-то мои очки, точней уже не мои, мои еще в магазине, вот получу… Стоп! Получать-то тебе как бы нечего, ниоткуда тебе как бы не светит. Значит так: эликсир утренний «Бодрость» (переходя в настырную, зачеркн., в настойчивую, зачеркн., в устойчивую работоспособность). Ага, это значит – бревно со всеми тащить, не сачковать. Дальше: эликсир «Элегия» – приподнятое состояние духа (людям, склонным к неуверенности в себе, творческим работникам), эликсир «Эйфория» (тревоги, бессонница на фоне неудач в личной жизни), «Майский» (ступор, депрессия, кома, ностальгия, нехорошие мысли), «Липовые аллеи» (КНП, МДП, КПЗ, ЧТЗ), «Благодушие» (одиночество, старость, нищета, бомжатность), «Военно-эстрадный» (для снятия хронической усталости, рассасывания безнадеги, тоски, отчаяния), «Спортивный» (любителям острых ощущений)… Дальше листок был оборван. Флаконы стучали о прилавок.

– Ну, что выбрали? – спросил меня обладатель флакона «Энтузиаст».

– Но тут же оборвано.

– Хулиганы, что поделаешь.

– А вы не знаете, есть ли коктейли?

– Хм. По-видимому, есть, а вы спросите.

– Извините, я тут выбрал из обрывка, а коктейли у вас есть?

– А, чтоб и от головы, и от жопы, да? Поздно, батенька, спохватились, одни «Липовые аллеи» остались.

– Ну, пожалуйста, ну я вас очень прошу, я многостаночник, у меня, видите ли, извините пожалуйста, спектр не умещается в ваш обрывок от прейскуранта. Сзади послышалось:

– Фая, а ты намешай ему «Особой»! Особый какой нашелся. Подавальщица косо посмотрела на меня, подмигнула и крикнула в утробу подвала за своей спиной:

– Яша, там с остатков нацеди! Да, да! Со всех краников помаленьку, в один, тут одному м… господину!

Средство от депрессняка

Конечно, ничего не попишешь – А. С. Пушкин «История села Горюхина». Ну не читал, и не заинтересовал автора сих строк голос диктора. Вспомнились почему-то неуклюжие шутливые портреты XVIII века, где мужик в одной руке держит кота, а другой показывает фигу. Или «смеющийся мужик» в кого-то на стороне тычет пальцем и ржет. Это напоминает Перова «Последний вагон», где мужики и бабы укатываются со смеху, тыча пальцем на привязанную к буферу метлу. Непонятный смех, неясный юмор. Кто далеко – мы от них или они от нас?

Жалкие черно-белые репродукции передвижников в объемистом томе Стасова, чего кому он хотел доказать, если сейчас в «Огоньке» за 2000-й год нередки убогие приколы над якобы убогостью Федотова или того же Перова, над «пресловутым» его мышиным колером. Не знаю, мне глянется и колер «Охотников на привале», и лаковая живопись сошедшего с ума впоследствии Федотова. Конечно, есть перегибы: пьяный поп, выкатывающий на крылечко якобы для отпевания, или «Чаепитие в Мытищах», или «Дети, везущие воду». Но ведь и дочь Иродиады с головой Иоанна Крестителя не изображается как капиталистическая проститутка, и распинающие Христа лишь у Босха – сборище моральных уродов. Кажется, нигде больше автору сих строк не довелось встретить столь зверских и глумливых рож. И Иуда скромно повсюду смущен кошельком, на который можно вполне приобрести приличный дом. Но что это за дом будет, если ты продал для его приобретения твоего Создателя.

Иногда доходит, или лучше сказать «осеняет», да нет, пожалуй, «приходит» в самый раз будет, – мысль (к сожалению, автор сих строк затрудняется ее толково изложить из-за того, что всецело проникает в свою душу обычно лишь во время дневного краткого сна): мы заняты все каким-то важным делом, и действительно, если не заработаешь на хлеб, то придется рыться в мусорном бачке, а это несколько неприятно, хотя объедки найти можно, ведь уличных собак никто не кормит. Но вот входит необычайно красивый человек, и от него веет чем-то запредельным: и красив запредельно, и благороден, и самое важное – тебе становится стыдно перед ним до слез, хочется сказать:

– Знаешь, я просто не предполагал, что так может выйти, случиться, статься, всегда казалось, что наша встреча отдаляется, порой даже ловил себя на кощунственной мысли: ну вот останки сгниют, родня исчезнет, никто и не вспомнит под безымянным холмом, памятник, обычное дело, сдадут во вторсырье ловкие шоферы. Оказывается, все может произойти, как в случае с Лазарем, ведь чем он отличался от полуразложившегося трупа? И разом воскрес!

Вдруг, простите за столь банальное слово, увидишь все в совершенно незнакомом свете, и куда скука подевалась, куда депрессия хроническая неизлечимая, которая как бы помогает заталкивать в мусорный бак все кряду, обесценивает, куражится, глумится над… «Из повседневных буден я тихо уплыву…» Конечно, уплыть может быть прекрасно, но разве есть гарантия, что там, за пределами разума нас встретит небо в алмазах и мы будем общаться с такими интересными людьми? Разве нет опасности попасть в палату № 6? Поэтому ты просто как дитя плачешь безутешно, бескорыстно, понимая, что только прорыдавшись от потрясения сможешь снова заняться каким-нибудь делом. Тут подходит случай со св. Петром: «…И вышед вон, плакал горько».

Речь

У меня останавливается сердце. Я бы сказал – да и наплевать! Какое-то время, может быть, живешь, несколько лет, живешь в абсолютном вакууме информации, культуры, человеческих отношений, а за всем этим стоят открытия ошарашивающие, удивляющие, как-то подпитывающие. Не надо говорить, что можно жить без этого! Вот еще зрение портится и до ночи длится черная немигающая полоса депрессии. Живите как вам угодно, хоть в туалете, хоть в шкафу. Один не мой знакомый прожил месяц в канализационном люке, наручником подцепленный к трубе, ему не понравилось! А тут неожиданно натыкаешься в разделе «Сетевая литература» на какие-то странные строчки, то ли до того затасканные, то ли… и видишь, да ведь это, мать вашу, поэзия! То есть по-настоящему оживляющие коды, я не говорю – слова. Всего несколько строф там процитировано, быть может, из боязни автора показаться, как я, пугающе отсталым или непродвинутым, ну там с недостаточно развитым вкусом, стилем, недостаточно повернутым…

Отступление. Когда я делал как рыба ртом и соображал скоропалительно, где можно, доползя на четвереньках, вымолить таблетку нитроглицерина, мне пришла мысль просто позвонить человеку, с которым я хотел бы сказать те несколько последних слов, что мне были отпущены, жаль у меня нет телефона, да и ползти далеко, тогда я представил эту светящуюся яму с рекой вечерней, и ей до фени и мне в общем-то. Хотя, конечно, ей-то больше. И тут подвернулся отзыв об отце Мене: «Господь, конечно, может из этих камней в один миг создать новую цивилизацию. Но обидно будет, если все, что мы строили эти тысячелетия, бесследно погибнет». А что мы строили?… Потом С. Лем с его мегабитовой бомбой о всяческих странностях чужого разума, который, кстати, меня заинтересовал, и прежде чем подохнуть (задохнувшись), мне хочется прочитать эту статейку, а вдруг она да и зацепит меня.

Да и что я мог бы сказать по телефону, услышав приятную интонацию знакомого голоса, ведь если честно, я всем до фонаря, это игры; потеряешь номер, ну и х… с ним, все равно денег-то подходящих нет, всякое общение стоит денег, это понимаешь, когда помираешь… А тут просто, как нате вам: «Вот и кончен маскарад – / Полно врать! / Здравствуй, бедный мой Марат, / ты не рад?… / Что же твой доселе ловкий / язычок? / Перетянут, вишь, веревкой / Кадычок. / Моя песенка, былая / Тоска, – / Как нелепо ты свисаешь / с потолка!.. / Девки, денежки, дела – / Позади. / Это я к тебе пришла – / Погляди! / Ни записки, ни письма – / Всё, петля… / Я пришла к тебе сама! / Я пришла!.. / Но хранят нездешний шорох / Листы: / „Это я к тебе пришел, / А не ты…“»

Родионова, живет в Нью-Джерси, любимые книги «Белая гвардия» и «Московская сага»… Ну, в принципе, и она так же могла бы к нему прийти в гости (чай попить). Мы все (по-советски, по-нашему, по-капиталистическому!) так можем. Но дело в том, что Господь в один миг может создать все, а мы можем только насрать в штаны. Поэтому как-то неловко. Да и все, что я тут наговорил…

(Бумага еще есть, и это радует!)

Отрывок из неначатого романа

В довершение всего я не знал их языка. Но в конце концов это не имело значения. Да, мне приходилось с ними общаться, и всякий раз это выходило само собой. У них не было ничего запретного, для них не было ничего невозможного. Иногда легким ветром повеет от какой-нибудь проходящей мимо женщины, но это веянье тут же уносится, как музыкальный обрывок. Да, это походило на полное безумие, никто не отрицает и не пытается отрицать. Разве не безумие, что жизнь, данную тебе вот так, от нечего делать, собственно, с таким большим трудом и упрямством всученную тебе (то есть тебя – тебе), всучили вместе с каким-то барахлом в виде книг, кинофильмов, плакатов, идей, убеждений, ну и чего греха таить, религии?

И вот ты весь, полностью, с головы до ног принадлежишь, оказывается, не себе, а серому веществу, управляющему тобой. Заставляющему тебя есть, спать, одеваться, справлять естественные надобности. Короче, весь этот звериный рык, скрытый под маской города, ты обязан принимать за конечный, навсегда оформленный мир, и как средневековый человечек, проткнувший головой нарисованный в духе того времени небосвод, ты оказался перед неизвестностью. Во-первых, надо бежать обратно, и еще неизвестно, что будет тебе за ущерб, нанесенный продырявливанием… На этом можно остановиться и дальше не продолжать. Потому что любой здравомыслящий человек скажет тебе примерно как ап. Павлу в Риме говорили:

– А, так ты о бессмертии, ну так мы придем послушать тебя как-нибудь в другой раз. И они правильно поступали, не лишаться же им всего, с такой кровью и потом нажитого, да и потом стыдно слушать все не относящееся к их интересам, т. е. к музыке, риторике, стихосложению, юриспруденции и пр. и пр. И вот Свифт, к концу жизни пришедший к мысли, что больше не о чем да и не с кем говорить, замолчал, и надолго, пока не зарыли. Нет, конечно, он бы еще что-нибудь мог сказать и наделать немало и даже не успеть, как говорится, остановиться на полпути. Примкнуть к какому-нибудь движению, создать, на худой конец, свое. Но как присоединиться прикажете к молчаливому истукану? Собственно, можно сказать, что он умер не тогда, когда перестал дышать, а когда перестал общаться. И правильно сделал тартуский семиотик: открыв только ему одному известный язык высших существ, он замолчал и стал самым добродушным и покладистым больным в психбольнице. Конечно, жалко было смотреть на его родных и близких, но если разобраться, то что он открыл, то он унес с собой, туда, где не бьют по яйцам и где не надо говорить, как Акакий Акакиевич, когда ему сыпали сор и порванные бумажки во время его работы на голову: – Зачем вы меня обижаете?

Сон счастливого человека

Отвратительная желтая бумага с вкраплением то ли опилок, то ли колбасных обрезок. Мы начали за столом честь по чести еще и не пробило семи. Но частые посещения ванной под видом покурить и доставание из-под чугунной черного зева ноль восемь быстро нас с товарищем Славой пропитали влагой героического неприятия бытия как оно есть в такой степени, что наши девушки, раскрасневшись и похорошев до полной зрелости, смеялись, если кто из нас промазывал в мелкий огурец.

За окном стояла слякоть, ранние сумерки вгоняли в пешехода неуют и отверженность. Радио бормотало «Героя нашего времени» – непроходимый образ конченого неудачника, который гнездился во всех благодаря средствам массовой информации. Мы шли от шумного застолья с перезвоном приборов и тумана духов на кухню, там я открывал антресоли и доставал коричневую шаровку. Мы отпивали с Толиком и, задумчиво затягиваясь «Примой», говорили о решительном неприятии бытия, о тайном сопротивлении гнетущему маразму, как будто мы были из другого, легированного, материала, и хихикающий дед с самокруткой пытался нас, как говорится, поддеть, он хоть и не воевал, но хапанул-то дай бог.

И мне вспоминались веселые времена в переполненном вытрезвителе, где закутанные в белые простыни народы предавались мрачному унынию и отщепенству. Один взлохмаченный ловкий парень бегал как обезьяна по трубе, проходившей под потолком, цепляясь за нее ногами и руками. А потом после нескончаемых невыносимых пыток похмелья все поодиночке расходились, кто с повинной к взбешенной жене, кто в камеру одиночку с серым ящиком с вечно чему-то улыбающимся Кирилловым – и вытянув ноги в грязных носках, слушал шум в ушах, перебои в сердце, трясущимися руками брал, наклоняясь, трехлитровку и пил отдающую мазутом воду.

– Ну, как ты после вчерашнего?

– Спрашиваешь.

– Заходи, у нас тут кое-что есть.

И ноги сами вставали в боты. Шарф крутился вокруг шеи, сморщенное лицо, небритое и такое, что постоянно хотелось промелькнуть мимо зеркала незамеченным. На кухне сидел гигант с бородой и пел песни под гитару. Тебе подвинули стакан и тарелку с куском селедки. Ты долго медлил, отдаваясь вибрации струн и задушевному голосу, ты перекатывал стакан из руки в руку, и на тебя уже смотрела с интересом подруга гитариста с явно московским лицом. Ты пригублял обжигающую горечь, в отключке смотрел на мотающиеся обнаженные вазы: – Извините, а не угостите ли фильтрованной сигаретой, – спрашивал, осмелев, уже предвкушая, как прижимаются к клетчатой перегородке веранды холодные щеки столичной штучки. Гости подпевали, их голоса становились все глуше, все роднее и мелькали за мокрыми ветвями кремлевские слезы, а вы шли со Славой и столичным изделием на веранду, чтоб там втроем шептаться над упертой бутылкой и переходящим красным стаканом. Но вот получилось, что Слава пошел в кусты, и вы, перепачкавшись помадой, целуетесь, шаря руками по комсомольским местам. Потом приходит Слава с женой и, пошатываясь, говорит, что они уходят. Потом гитарист с хозяйкой квартиры объявляют, что они едут на квартиру, где их ждут, суют бумажку, которая тут же теряется. Твоя жена танцует на балконе с матросом, стряхивая пепел на гуляющих. И вечер закручивается, все обещая и обольщая волненьем в груди и глубоким грудным голосом. Стук трамвайных колес. Скрип кровати. Пустые тапочки.

Передавали «Антоновские яблоки». Какой беспросветный мрак. Ну что мне его мастерство, если от него только гул в груди неустроенности, никчемности, чеховская всепожирающая хандра.

Сладострастные стоны, ау, где вы? Отвратительная желтая бумага с вкраплением опилок. Пилили мыло ниткой. Недавно. Вчера мне приснилось, что мы покупаем билет, и все вроде уладилось, сидим в одном купе. Но она отлучается, и я не могу уже нигде найти ее. Пробуждение, полная радости грудь. Спасибо, Господи, спасибо за все.

Молодой дантист сказал:

– Мужчина, кончайте водку пить, пора вставлять зубы.

Какая боль, какая боль, Аргентина-Ямайка: пять-ноль. Где вы, белые мои зубы, где вы, белые мои простыни с инициалами?

В кустах лежал пьяный, держась за ручку полуоткрытого чемодана, полного зелеными пачками. Сырая высокая трава, густые заросли сочащихся кленов. Он лежал рядом с кучей дерьма, и использованные бумажки пошевеливал ветер. Фуражка его съехала на нос, он посапывал, втягивая и выделяя тонкую струйку сопли, по подбородку его бежала слюна, и выражение такой беззаботности расплывалось по его лоснящейся физиономии, что я залюбовался.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Система навыков ДЭИР (Дальнейшего ЭнергоИнформационного Развития) – это целостная практическая систе...
Работа с древесиной требует теоретических знаний и определенных практических умений, а также адекват...
Вода – самая мощная и в то же время простая и доступная всем ведовская сущность, с помощью которой м...
Мужские игры – это не только карате, бокс и футбол. Это еще и сфера бизнеса. Здесь идут жестокие бат...
«…Многие годы фраза «меньше – значит больше» () была девизом минимализма. Ассоциируясь со сдержанным...
Ее имя стало легендой. Ее почитают и уважают во всем мире почти как святую. Анна Ярославна – дочь ве...