Лунная походка Нефедов Сергей
И действительно, Борина улыбка приободряет, заряжает, заражает верой во что-то такое, такое, от чего не хочется думать о людях дурно, подозрительность увядает, зачем-то хочется быть суперуверенным в завтрашнем дне. Хотя у Бори, конечно же, тоже, опять-таки, семья, дети, вести из России, если на это взглянуть… ну, предположим, при температуре под 40 градусов по Цельсию, то хоть волком вой.
– Мириам, – звоню я от Яши.
– Алло, алло, что с твоим голосом?
– Да понимаешь, решил открыть навигацию.
– Ты с ума сошел! Ты наверняка простыл!
– А что сегодня за праздник, я просто забыл.
– Как? Пурим!
– Ну, с праздником тебя!
– И тебя тоже!
Перед проходящим в экзотических лохмотьях бездомным нищим мы опускаем столичную и палку колбасы, так что, врезавшись головой, он удивленно уставился на нас. Шалом.
Он пел, как Марио Ланца, арии из опер по утрам, репертуар его был не сказать чтоб узок, был слышен издалека его голос, перебивающий перебранку сумасшедшего сына с матерью, голосящих дуэтом во дворе с толстыми инжирными деревами, и так как было уже довольно свежо, и так как окно закрывать ну никак нельзя, по причине загазованности от акрилика, разливаемого мной в пузырьки, хоть топор вешай, то весьма кстати оказывалась очередная ария бывшего генерала, а ныне владельца стоматологического склада. Он который раз, всегда жизнерадостно, спрашивал, как мое имя, и всегда восклицал: – О, Сергей Високовский! И дружественно похлопывал по плечу, с каким-то непонятным мне восхищением.
– Ну сколько раз всем вам нужно говорить, что после тридцати резкая смена страны обетования чревата последствиями физического характера! – бормотал спец по ногам, загоняя мне довольно болезненный укол между большим и средним пальцем. – Постарайтесь завтра вообще никуда не ходить, иначе будет неприятно.
– А потом?
– А через пару дней вы можете бегать, как лошадь.
– Как конь, – поправил я, стараясь не морщиться от боли.
На перекрестке пяти дорог, под пальмами (т. е. посреди города, во дают! – подумал я) разбили три палатки местные революционеры – на черном, обвислом транспаранте что-то там белело с восклицательным знаком с левой стороны. И проходя в ближайший супермаркет вечером, после фасовки шведских зубных коронок мимо разбивших табор под балконом очередных репатриантов, то ли из Югославии, то ли из Албании, а может и из Марокко, я прибавлял шаг. Все равно ни фига не помочь. Играла приятная музыка, воздух чистейший, охлажденный.
– Расцвела сирень, черемуха в саду, на мое несчастье, на мою беду… – пел ласковый женский голос на иврите.
– Лайла, привет! И ты за хавчиком?
– Шалом, Сергей! Мазе – хавчик?
– Ну вот, вот эти продукты все хавают, жуют, мевин медабер?
– Кен, жуют.
– Жувала, – я постучал ногтем по своим зубам. – Я в саду хожу-хожу, на сирень гляжу-гляжу…
Эфиоп с синими большими губами лениво укладывает картонные ящики с баночным пивом, оливки, начиненные орешками, омаров, палки салями, французские батоны, майки, трусы, щетки, мыло. Услужливый работник в униформе подхватывает забитую тележку, кассир берет у него чек, пропускает через аппарат – и уже подъехавшая машина разинула свое хлебало…
– Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный, – поет вечно жизнерадостный лысый наш Карузо, промывая свой «ауди». – Не пора ли мужчиною стать?!
Прекрасен кибуц в ясную погоду! Лайла, так похожая на Быстрицкую в «Тихом Доне», заразительно смеется, обнажая свои безупречные зубы, глядя, как я пытаюсь рукой схватить крупную рыбу, гуляющую в небольшой заводи, в прозрачной воде искусственного на метр от земли бассейна из камня. У водопада, шумящего так, что и не перекричать, мы с ней снялись. Да ей в кино сниматься с такой внешностью. Должно быть в ульпане ей было не так просто постоянно ставить на место обалдевающих от ее брызжущей красоты и от всего этого самой опьяненной. Она – как веселящий газ и живчик одновременно, и нет ничего, когда она рядом, кроме безнадежной и в то же время веселой влюбленности.
Она обняла меня за шею, мурашки счастья побежали по спине, улыбнулась, фотограф щелкнул, я обнял ее за талию, быстро прижал и поцеловал в пахнущие губной помадой губы, фотограф щелкнул, и я оказался в воде. Вынырнул: все тот же звонкий смех, она наклонилась, протянув руку, и так как не доставала, подняла и без того короткую юбку. Ну да, да, я притворился, что никак без ее помощи. Мы стояли мокрые в воде, остальных гид увлек трескать треснувшие от спелости гранаты. Лайла что-то крикнула ему, объяснив, и фотограф укандыбал – ну что тут интересного, ну что?
За ее спиной на отвесной скалистой стене замерла никем не замеченная, с гребнем, как у панка на лысой голове, ящерица. И тень упала на нас, мокрых, сгущаясь и укрывая. Пусть они толпой там, в кибуцной столовой, берут по четыре подноса яств и мажутся бесплатной шоколадной, ореховой пастой, объедаются бифштексами, запивая то соком манго, то ананасным, запихивают в переполненный рот горячие сосиски, обливая торты сиропами, и толкаются локтями, чтоб набить мешки всеми десятью сортами маслин и оливок к пиву, и потом, рыгая, каждый с двумя пакетами бананов, яблок, авокадо, с которыми мало кто знает что делать, передвигают свои накачанные и замороженные телеса по аллеям, один к одному, кремлевских правителей, с розами белыми, алыми, черными, под фонарями, будто взятыми на прокат с французских и венецианских мостов… Потом они будут петь, сидя в шезлонгах, под гитару и пиво на лужайке перед бюргерскими домиками, где в каждом номере кондиционер, ванна, телек и все остальное… За исключеньем Лайлы, случайно стоящей здесь, напротив, и смотрящей, тихо смотрящей на меня снизу глазами, в которых я бы хотел перестать быть тем, кем я являюсь, не утонуть, нет, не раствориться, может быть – обрести покой…
– Сергей, – она берет меня за руки и что-то говорит (как жаль, что я почти не понимаю).
– Понимаешь, – говорю, – Лайла…
Мы отжимаем наши мокрые вещи, стоя нагишом.
– Ты не подглядывай, – говорю я Лайле. Она смеется.
– Ну чего тут смешного?!
Жена Виталия неплохо играла на пианино, в чем мы убедились, зайдя вместе с людьми в спецовках, несущими некую громоздкую, упакованную в полиэтилен вещь, в обустраивающийся не то ДК, не то павильон для инвайремонта.
– Короче, – сказала Оксана, – на улице я не буду.
– Как, даже шампанское?! – Виталий сделал удивленное лицо.
И вот мы слушаем, стоя в мраморном с колоннами зале, раскрытый, освобожденный от чехла, свежий как здешнее утро по пробуждении… На нас в общем-то почти не обращают внимания, хотя уборщица с лентяйкой и ведром замерла, подняв ногу для очередного шага, она как курица, оглушенная мощью шаляпинского баса, зажмурила глаза и отклонилась от перпендикуляра почти на сорок пять градусов.
Намаявшись, навихлявшись, накардыбачась и просыпаясь, как от смертельной болезни, от любимого рабочего коллектива, где только и понимаешь чувство локтя, и от менее любимого города, дважды чуть было не награжденного, с грандиозной трудовой славой, с удивлением рассматриваешь антикварные статуэтки за стеклом шкапов (музей да и только), с не меньшим удивлением, переходящим в тихий восторг, обнаруживаешь иллюстрацию – Москва златоглавая, хотя меня всегда подташнивает от этой песенки в исполнении… Просто в окно бьют сверкающие купола, и одна из семи комнат, при открытии без спросу двери в нее, так и закидывает книгами, и какого же труда стоит втюрить обратно все это чудовище букинистики.
На пианино от вибрации шампанское, подкравшись к краю, соскакивает, но, не долетев до полированного мрамора, оказывается в виталиевой руке, руке поэта. Пассаж из «Ромео и Джульетты» (Юлии) обрывается заключительным аккордом, уборщица грохочет выпавшим ведром. Ветеран с колодкой орденов и повязкой на предплечье стоит со свистком на шее, низко опустив голову, вспоминая должно быть тех пацанов, что бежали на танки с деревянными винтовками; вспоминая себя в галифе, кряжисто шагающего к своему дому по брусчатке.
– Пацан, не верь никому, что на войне х…во! Автомат в руках, тебе все по х…й!
Итак, мы шагаем, захватив друзей: поэта, философа и, конечно, само собой, ну а как же, предпринимателя с провиантом, набитым в разного рода сумки и портфели, и еще с легким прибабахом от чрезмерных пересадок в метро. На дачу! В Звенигород! В электричке я пытаюсь под натиском Виталия эссе про Иова как-то осилить, но бьют куранты, впечатления от обрушившейся столицы со всех сторон, то есть с пяти, если еще и с точки зренья ворон. Этот качающийся канатный мост на высоте многовековых елей, в просветах лап серебрится узенькая Москва-река, по которой на байдарке – поют…
«Бруски», американская трагедия. А Виталий ведь там. Первая мысль – ну вот как, скажем, мусульманину разжевать, донести достоинство его стихов. Как вообще человеку что-то понять, в чем-то разобраться, если он застрял в дешевке, у которой гимн: «…есть только миг между прошлым и будущим… за него и держись»! То есть ничего кроме!
Да, но разговор-то был не об этом, а итальянец конкретно наседал на француза, де, мол, «Феррари» переплюнуть кому-либо вряд ли удастся, на что Пьер возражал Джованни, и так как мы и на английском тоже – голый вейсер, – то приходилось на ломаном ма-асковском. Тут Виталий включил диктофонную запись – вот, ездил в Екатеринбург, слушать достопримечательность. И явно под шафэ бард посреди наших бесед и звона вилок в богемский фарфор и сюсюканий с младшей дочерью только что из Лувра искусствоведа с невероятным количеством тонких ожерелий на шее, переходящих на грудь: – Жа-а-анка! Ра-а-ада-а-ра! – картина, милая уму, писатель сочиняет про Муму! – скандировал свои экспромты; в ту пору известный разве что элите, дрожжам нации будущий лауреат Букеровской премии.
А колеса стучали: Рубинштейн, Еременко, Жданов, Пригов… И где-то на полпути в Санкт-Петербург я открыл глаза, и девушка, среди ночи, так показалась мне похожей, сверху спал панк, свесив с фиолетовым гребнем свою стриженую со всех сторон кроме гребешка, с множеством заклепок в ушах и кожанке, голову, – Оксана.
– Да вы, сеньор Джованни, почитайте Виктора, хотя бы взять, на худой конец, Некрасова, с какой, так сказать, любовью описывает автор «В окопах Сталинграда» меню парижских бистро и кафешек.
«Феррари», уважаемый мсье Пьер, собирают вручную, по штуке в день. Я тебя прошу, оставь свою затею и выплюнь все осколки этой дурацкой бритвы, тут напряг со скорой! Да он уже запил сельтерской! Открой рот! А меня поразило то, что вы рассказываете в «Даре», и с таким, ха-ха, упоением – место, которое я, как оказалось, напрочь забыла. Так вы читали, хи-хи, извините, загружаю. Ничего, ничего, я вот тут в Лувре, собственно…
Поезд летит в ночи, мелькают далекие огни, полустанки, падает и звенит об пол купе мелочь из кожаных штанов панка. Что же я скажу Виталию? Что просто по рассеянности умыкнул его жену? Не может же так долго казаться одно и то же? Может, мне сойти на какой-нибудь – а что, это идея – станции, прикорнуть на тамошних ребрах скамеек, да, а что если это значит бросить на… есть ли у нее мани?… произвол. В Питере на снятой квартире, отобедав в ресторации, приняв душ, мы долго звонили по питерским друзьям Виталия. Такси. И опять тусовка.
С Лайлой мы преподавали современное искусство Израиля, она вела лекции перед молодой дамской аудиторией в количестве двадцати-двадцати пяти смешливых, нарядных, хоть в театр, девиц, а я помогал ей возить пленки, аппаратуру и при всегда накрытом, полном всего к вечеринке столе, в сгущающихся сумерках ухитрялся делать, так сказать, дружеские шаржи черной тушью и тонкой кисточкой на неплохой, кстати, бумаге с девушки той или иной, что была не против, обсудив прежде с подругой: стоит или не стоит замереть минут на пяток.
Однако уже сразу у меня возникли затруднения. Энергичная, неуемная Лайла, всякий раз, как мы вечером собирались в запланированный рейд или экскурс, по пути заезжала со мной на своей машине в один из филиалов академии художеств, и вот уже в первый раз, когда я оказался в аудитории с учениками совершенно разных возрастов, от семнадцати до семидесяти, и только накнопил лист ватмана на мольберт и установил баночку туши и воды, как вошла она – в чем мать родила. Я почувствовал, как не у одного меня, а скорее всего у доброй половины мужчин континента озноб пробежал по коже, а жар, покрутясь где-то внизу живота, вышел проветриться в голову, настолько ее формы были – мало сказать – безупречны. В черных лаковых туфлях на высоком каблуке, она, встретившись со мной взглядом и опознав мое чувство растерянности и замешательства, я думаю, уже хотела резко выйти, чтоб натянуть хотя бы свои кружевные черные плавки… На ней оставалась золотая цепочка с шестиконечной звездой Давида, кольца, браслеты, серьги, и при этом совершенно невероятная, я не утверждаю что я спец, грудь. Мало того, что соски стояли торчком, так еще (уж если взялся, как говорится, то…), так вот, интимное место – что, я заметил, чрезвычайно редко бывает – плавной линией уходило в, не сказать чтобы уж слишком выдающиеся, ягодички, которые как бы в унисон начинали свой взлет!
Профессор расхохотался и, захлопав в ладоши, призвал аудиторию не терять времени, так как деньги тикали, и работать, работать! И они набросились на свои плоскости, стремясь их оживить, так чтоб дышать и не надышаться. Лайла, конечно, просекла, что профессор попросту пресек начавшуюся у мужского состава завихренность, и лица у вечерних маклеров, коммивояжеров, пенсионеров, домохозяек и просто девушек, любящих рисовать, просветлели. Один мужик раскатывал рулон ватмана, делал моментальный рисунок углем и закатывал дальше.
Мне платили девушки на лекциях по пять-десять долларов за рисунок, но с Лайлой всё, как бы это сказать… Садимся в машину, она смеется и, улыбаясь, глядит мне в лицо, перевирая понятные мне слова, разбавляя большой дозой иврита: – Ата (ты) бессовосный! – и снова хохочет, так что невозможно самому не заразиться и тоже не хохотать бог знает над чем: над невозможностью взять ее, зайти дальше партийной дружбы. Мы мчимся, разбрызгивая сверкающие от фонарей лужи, по ночной Хайфе. Поет что-то нежное и как нельзя к месту Пресли: лавми, лавми, лавми ду… И не хочется вспоминать про завтра. Мы заруливаем на стоянку, иду, халявщик, с ней в ресторан, она угощает.
– Феликс, привет! Как ты здесь?
– Работаю официантом.
– Садись, поговорим.
– Нам не положено, можно выйти, покурить.
– А я думал, ты сбежал в нейтральные воды в ластах, с маской и трубкой.
– Да это я так, фантазии, так сказать, и потом возраст все же не тот, вот немного пораньше бы я так и сделал. А сейчас – единственный выход, – он затянулся сигаретой и, выпуская дым из ноздрей: – Жаль, тут и поезда-то не ходят.
– Ну почему, ходит один, кажется.
– И тот за металлической сеткой.
Феликс, красавчик Феликс, олимпийский чемпион по фехтованию в Мельбурне, смотрит на меня изучающе:
– Хочу принять православие. Только это между нами, понял?
– Да. Вот видишь? – я показал в сторону Лайлы, сидящей за столиком.
– Ну ты что, Серж, наивный что ли? Впрочем, грех вмешиваться в интимные отношения. Я ничего не видел, не знаю.
– Спасибо, Феликс, я думаю, при случае нашим общим знакомым не следует передавать?
– Серж, за кого ты меня принимаешь?
– О чем ты так долго беседовал с ним? – безо всякого акцента, от волнения что ли, спрашивает меня Лайла, куря. Оказывается она курит, вот уж.
– Печки-лавочки…
– Ма зэ – печки-лавочки?
– Рош катан (маленькая голова, вместо – моя хата с краю), – не нашелся я. – Да и вообще, за Родину! – тут я встал со стаканом, поставленным на тыльную сторону ладони: – Ливриут! (типа прозит). Лайла пригубила рюмочку и, морщась, словно я пытался толкнуть штангу, посмотрела на стакан, убывший за один глоток.
– Браво! Браво! – зааплодировали с соседних столиков и потянулись руки, как за автографом. Им не понять… Феликс, проходя, коротко шепнул:
– Ты чё, сдурел!
– Успокойся.
Им не понять, что он жил на складе, собственно, там, где и работал, конфликт с женой.
– У меня, – говорил он при встрече, так мило улыбаясь, правда без переднего зуба, – жизненная катастрофа.
– Лайла, всё, поехали.
– А как же… лавми, лавми, лавми ду?…
Откуда же было знать, что он чемодан готовит в ту страну, где Довлатову не дали до пятидесяти дотянуть, потому что у него не было страховки. Впрочем, у нас тоже бы не дали. Виталий заходил в метро, как к себе домой, бил кулаками по хотящим выскочить заградилкам, и они прятались, а он садился на ступени эскалатора, развалясь, закуривал и под суету все видящей дежурной в униформе ехал, закинув нога на ногу. Когда его поджимало, он обзванивал пол-Москвы, прощупывая версии, или даже пёр на последний трояк к одному из возможных, да и невозможных, властелинов колец, продавцов воздуха, владельцев оптовой лавки идей. На Малой Грузинской был какое-то время центр искусств, т. е. меняющий экспозиции зал подвального типа, и все было бы ничего, если бы эту малину не подпортил переступивший порог.
– Господь, всё что ты дал мне… Нас отделяет… какая-нибудь пуговица, отпадшая за ночь. И не сдвинусь с места, пока ее не пришью крестиком, как полагается. Ведь пляшет же Михаил Ножкин, выйдя из «музыкальной шкатулки», обросший; и он должен быть голоден как… и он должен быть сломлен, а он пляшет – оп ля! оп ля! видали мы в гробу все эти… И этот совершенно для нас незаметно совершающийся перелом и есть нечто близкое молитвенному состоянию, тропинка в светлый, необъяснимый экстаз. Предположим, даос посоветует дышать пятками. Кто-то еще – получать жизнь из солнечного света… Единственная претензия к Виталию, так и то относящаяся скорее к черте характера: я бы не стал сочинять про вертухая, вохровца или такие подробности из античных времен, как: стрела в затылок посыльному с дурной вестью, на какой-то там войне… И как все же восторженно, вдохновенно выполнены им переводы из антиков!
Первым появился Виталий, на нем была черная шапочка, нечто среднее между тем, что носят академики и иудеи-цадики с пейсами, а так как пейсов на нем не наблюдалось, то я остановился на причуде ма-асковского поэта. Затем из-за сосен показалась Оксана с маленьким сыном за руку, за плечами у него был маленький рюкзак, с пластиковым ночным, как оказалось, горшком. Мы хорошенько подкрепились, сидя за столом, на веранде нашего дачного домика, я провел короткую лекцию по поводу живописи, коей были увешаны все стены в наших двух комнатах. – А эта, – стараясь не выглядеть идиотом, и от старания-то точно уж выглядел им, – была написана, вот послушайте: начиналась гроза, тучи сгущались, то и дело сверкали молнии. – Так называемые зарницы, – поправил Виталий. – Да, да, так все и было, мне следовало немедленно отплывать от острова и что есть мочи грести, но азарт охотника… – Добытчика. – …вспыхнул во мне, я увлекался все более и более, мне открылось некое неведомое доселе состояние… – Есть упоение в бою! – …что-то похожее, – и природа как бы высветилась, выхватываемая вспышками молний. Я не мог оторваться от холста, тебе, должно быть, знакомо такое состояние; когда кажется – весь мир сосредоточен на кончике пера, бери его и делай с ним что хочешь? – Как с женщиной, – не совсем серьезно и по-своему женственно вмешалась Оксана. – Так мы едем кататься?! – голос уже переодевшейся и хотящей немедленно блеснуть недавно приобретенным упоительно-бирюзовым бикини моей личной секретарши, редактора и кассира одновременно. – Да! Так на чем мы остановились? – Весь мир на ладони, ты счастлив и нем и только немного завидуешь тем, другим… – У которых вершины еще впереди! – закончили мы хором.
Живот Оксаны, мы отплыли вместе с их маленьким сыном, еще нес отпечаток недавних, девочка, родов. – Это, значит, и есть жемчужина Урала? – мы гребли с Виталием по очереди, и я не заметил пренебрежительности в его тоне. – Ничего себе! – показал он на валун на острове, куда мы все высадились. – 1902 год, еще, значит, до русско-японской выбито. – По легенде, на этом острове жила отшельница, обладавшая даром исцеления, зимой к ней добирались по льду. – Меня беспокоит, – сказала моя секретарь, они беседовали с Оксаной, готовя нам рыбу, которую мне повезло настрелять по дороге из подводного ружья, – вон то облако. – Точно, – согласилась Оксана, – тебе-то, Серж, не привыкать лодку ставить поперек волны. Я правильно запомнила? – Ну что ж, действительно, наверно, в целях безопасности, да Славик не дай бог промокнет… Мы свернули костер, слили в эмалированное ведро недоготовленных подлещиков. И уже причалив лодку, защелкнув замок, все стояли под навесом, укрываясь от враз потемневшего неба, и дед с зонтом, выскочивший спасать Славика, стоял тут же, с одышкой, – когда все вдруг замерло, как в кино с отключенным звуком, и уши заложило от тишины… Шаровая молния медленно и страшно шла чуть над водой…
Мы сидим на лавочке напротив монастыря. Мать Надежда, стоя перед входом, на крыльце, читает Евангелие. У нее поразительный, неизъяснимо прекрасный голос, да и вид тоже. Оставленное открытым, укутанное со всех сторон лицо, обрамленное черным платком… Но об этом, наверно, все-таки неуместно в отношении девушки, посвятившей себя Господу. Так вот, ее голос узнаешь сразу, что на хорах, что во время поочередно читаемой молитвы в храме. И это после, ну можно, я полагаю, в открытую сказать, непосильных, при всех еще вдобавок болезнях, ее трудов и поливки огорода со всеми цветами, огурцами, луком, помидорами.
Мать Елена, совсем еще юная послушница, согнувшись, как китаец, весь день на жаре. Смешливая девушка, это она, видать, по приказу начальства стала греметь в железную бочку, стоящую возле нашей кельи, не дав нам даже двух часов поспать после бессонной ночи на станции…
Мы пилим вручную бревна двухручкой, подошедшая послушница, указывая на два заложенных кирпичом окна, рассказывает, как еще недавно там жили две пожилые схимницы. Это, надо понимать, – полный затвор, общения никакого, еда в окошечко и нескончаемая молитва. В нас – полное замешательство, ведь по нашим, мирским меркам – общение и есть главнейший элемент счастья. Скоро солнце закатится, мы пойдем в нам отведенную келейку, где две кровати и стул, метровой толщины стены, небольшое оконце, и в стенах монастыря забудьте, будьте любезны, что вы мужчина и женщина, вы трудники.
Все кости ноют, подъем в шесть, завтрак в девять, обед в два, ужин в восемь, мы еще умудряемся взять баночку шоколадной пасты, у нас кипятильник, вход со двора, завариваем мяту. (Стыдно, стыдно брать в карман, без разрешения, во время поливки). А они, монашенки, еще пойдут на ночную молитву до двенадцати, а то и до часу ночи, если не до двух! И все бывшее с тобой в городе кажется сном, наконец-то ты проснулся, здесь не увидишь сморщенного от горя, ужаса, необъяснимого страха перед будущим лица. Лишь нанятые маляры, мать и дочь, не могут оторваться от своего города и обсасывают очередное похождение мужа и отца. Да истопник, живущий в избушке, принадлежащей монастырю, недоволен всем: и кормят – не нравится, и платят – гроши!
В крестный ход, совпавший с приездом батюшки из Соловецкого монастыря, мне поручили не хоругвь и не икону, а крест нести, мне показалось это знаменательным, и я шел, ощущая ликующее торжество, и этот совместный ритуал, чувствовалось, нас всех духовно сближает, делает крепкими, какое счастье – вот так, хоть на месяц за всю жизнь, оказаться в окружении единоверцев, сестер!
Мать Надежда, как оказалось девушка двадцати трех лет, уже пять лет не виделась с родной матерью: если настоятельница монастыря мать София позволяет ей отпуск, то только для посещения святых мест, т. е. других монастырей. Но, я повторяюсь, здесь не увидишь печального лица. Трудница Мария рассказала, с каким комплектом болезней прибыла сюда, и вот уже год, как всё слава Богу! Мать Лидия трудится на уборке храма, она поведала нам о своем несчастье: у нее в Екатеринбурге убили сына; нас это так всколыхнуло, что я не знал, что сказать, полная растерянность. Но как спокойно она сама об этом сообщила. Может быть, это было уже давно? Да нет, месяц еще не прошел. И ты начинаешь по-другому все воспринимать.
Ночью, выйдя во двор, я увидел полную яркую луну, обрамленную словно вырезанными из некоего особого вещества светящимися облаками, образующими венец. Вдали серебрилась река, справа виднелись купола мужского монастыря. «Природа – это самая большая икона», – сказала мать София. Величественный в спокойствии чинном стоит вековой лес, подернутый сизой дымкой.
В мужском монастыре, куда мы ходили, прося благословенья у настоятельницы, мощи святого праведного Симеона Верхотурского чудотворца. Известно о нем, что был грамоте обучен, зарабатывал на пропитанье шитьем верхней одежды. Там, где рыбу ловил, на берегу чугунный узорчатый крест на постаменте метров около пяти, дорожка вымощена камнем, обрамлена чугунной же невысокой оградой. Деревня Меркушино, где вышел из земли гроб с мощами Симеона праведного, расположена от Верхотурья километрах в двадцати восьми. И когда после троекратного ночного видения тогдашнему архиепископу и после зафиксированных исцелений безнадежно больных и после принятия решения Синодом, в день памяти Симеона чудотворца гроб понесли из Меркушино, сопровождавший шествие Христа ради юродивый Косьма верхотурский полз здесь же; и вот, если у него кончались силы и он лежал изможденно, то и гроб с мощами шестеро здоровенных мужиков не в силах были с места сдвинуть.
Святой источник в лесу неподалеку от дороги среди елей утоляет жажду паломников, которые прибывают в Меркушино на междугородном автобусе. Перед деревянным мостом все выходят, чтобы, минуя реку, уже на том берегу занять места. И белая свежевыстроенная церковь на месте обретения мощей святого праведного Симеона – словно чудо посреди доживающей последние времена, полуразрушенной, нищей деревни, где до войны жило полторы тысячи человек, а ныне и пятидесяти не наберется.
Сознавая всю свою сплошную, ну плюнуть некуда, грешность, ухватываешься за слова из Евангелия, где говорится, что на небесах нет большего праздника, чем плачевное раскаяние одного по-настоящему возопившего о своем падении грешника.
– Так-то оно так, – говорит отец Феофил, – а вот война, брань со своими мыслями никак не может обойтись без постоянной, неустанной, неусыпной мольбы о помощи Господа нашего Иисуса Христа…
И идут туда, кто как может, со всех окрестных и дальних весей больные, шатающиеся, едва стоящие на ногах от голода, в самых нелепых отрепьях, с самой невероятной судьбой люди, у которых все кончилось: терпенье, здоровье, сама жизнь, – осталась одна вера.
Он жил у нас на крыше, его звали Гештейн, в домике неясного предназначения, к тому же без окон. Не все люди искусства могут себя поставить. Например: на главной улице города, по которой снует деловой люд, издалека возвышался человек на бочке; в черном костюме и котелке, в белых перчатках и с белым, густо-густо загримированным лицом, он резко жестикулировал, как марионетка, и неожиданно замирал в причудливой позе мима, и снова судороги, конвульсии, стёб, попытки убежать прямо с бочки по воздуху, и стоп, замер, не дышит – хороший памятник всем клоунам, артистам, а также достигшим определенных высот в пожарно-прикладном искусстве. Ну что ж, порадовал ты меня, брат, получи на гамбургер, моя монета брякнула рядом с другой, и там уже еще были.
– А ты как здесь? – мы стукнулись головами. – Ани слиха, гверет. – Ани слиха, адони! (Я извиняюсь, госпожа. Я извиняюсь, господин). Она что-то пробормотала и показала на циферблат своих часов. Вот так всегда, в кои-то веки, может, мне позарез, оперативно нужно вспомнить, с какой стороны крыши театра имени Глинки стоит размашистый парень, а с какой юная, но очень-очень плотная его однокурсница по школе жизни… мне это жизненно важно – без этого я задыхаюсь, как космонавт, вышедший полюбоваться горой Олимп – 28 км – крупнейшая достопримечательность Солнечной системы, видимость прекрасная, елы-палы… но скафандр забыл! Ну надо же! И вот стучишь, понимаешь, в люк и орешь дурным голосом: – Вы чё там, г… объелись! – А оттуда: – Да погоди ты; Боря, где ключи? – Жора, а то я помню? – А атмосфера-то, только-только братья-американцы наладили доставку мегатонных кусков льда с колец Сатурна… Наташа обернулась, и уже из толпы мне навстречу полетела пачка «Fog», полетела ее улыбка, и она, приложив руку к уху, показала – позвони.
Я ее помню в роли Жизель, а сейчас она открыла свою частную школу, где девочки берут уроки балета. Мне, что ли, туда записаться? Я попытался сделать шпагат. Мим на бочке расхохотался, он трясся от смеха, держась за брюхо и содрогаясь им, точно оно на самом деле у него – фу ты ну ты – имелось в наличии. Пригоршни деловых, со справками о психической полноценности, портфолио, рассыпавшись на какой-то миг, точно лбом упертые в невидимую стену, замерли и в такт медленно и плавно шагающему по воздуху миму, как в замедленном кино, двинулись в обратную сторону, и пачка «Фог» улетела из моих рук к Наташе, мы извинились, стукнулись лбами, и я с недоумением увидел, как мои ноги, пятками назад, уводят меня от мима, замершего на своей бочке в белой манишке и манжетах. Он подмигнул мне, улыбнулся, оскалив с золотым напылением зубы, дернулся и неистово забарабанил каблуками, выделывая безупречную чечетку…
– Мертвые не потеют, – почему-то подумал я и, уже набрав номер Наташи, услышал долгие гудки. Должно быть, их светлость принимает ванну после трудопедодня, она учитель, у нее есть чему поучиться, например совершать с ходу три оборота враз, да, я ее попросил показать, как это выглядит, – пожалуйста, – ответила она и непринужденно трижды повернулась. – Ну знаешь ли!
– Алло, алло, кен (я вас слушаю), – проговорила она. Тогда, в ту пору-то я еще понимал. Тут в дверь затарабанили.
– Наташа.
– Да.
– Слушай, тут стучат, я перезвоню попозже, тов?
– Тов (хорошо).
Оказалось, Гештейн, этот нехороший человек, отвинтил в подъезде болты с широкой, общей получается, канализационной трубы, и теперь фонтан хлещет в лестничный пролет прямо с нашего седьмого этажа туда, вниз, на честных налогоплательщиков, продавцов сантехники, золота, алмазов и гвоздей, на этих мирных любителей питы и пиццы, а также, ну как же, как же, хумуса, такая вкусная и пользительная паста. Стучал с фонариком Гриша, Гештейн бегал с молотком и сбивал электроприборы, пуская снопы искр, так как был вечер. Мы его, тут подоспела жена Гриши Роза, кое-как угомонили. Потом подъехала бригада аварийки. Но запах – хоть топор вешай!
Этот Гештейн вечно сидел у муниципалитета, вечно вспоминая может быть свою гитарную молодость; инструмент, кстати, весьма и весьма, судя по виду, не какая-нибудь там фанера, находился всегда рядом, как верный пес или жена, кое-как дождавшаяся мужа из плаванья. Гештейн в очках и ранней лысине печально, ему, видите ли, это уж точно, не нравится здесь, улыбаясь, поглаживал свою верную, дождавшуюся его подругу, смотрел куда-то в неведомую даль, не замечая ни прохожих, ни… да что говорить. Он никогда не играл на своей гитаре. Брал ее в руки, весь сжимался от каких-то там предчувствий, открывал и закрывал, как рыба, рот свой, наклонялся и клал гитару крайне аккуратно прямо перед собой на специально разостланную розовую пеленку, как младенца девического полу. Складывал руки на груди, какое-то время сидел, не двигаясь. Вставал, разводил руки, как крупный виртуоз, Ростропович да и только, мол, это не я, это инструмент мною владеет, да и вы, дорогие мои, мои горячо любимые! я вас всех обожаю! дай вам Бог, если вы на выданье – мужа богатого, если простой труженик бизнеса – крупный куш, коль студент – грант да побольше, коль… И он стоял и плакал, не скрывая слез, неспешно совершая величественные поклоны. Благодарю вас, дорогие мои тель-авивцы, вы не представляете, как вы красивы, прямо как переливающиеся всеми цветами радуги какие-то особые, не лопающиеся мыльные пузыри! О, как я счастлив представить вам мой дар безвозмездно! Хотя, конечно, трудное детство, я рано перенес много несправедливого и даже пострадал. И Гештейн осыпал их, как розами или хризантемами из своих, дарственно ему преподнесенных, корзин, поцелуями воздушными.
Кто приносил к его двери (условной) коробки из пластика с салатами, котлетами, гарниром, я так и не узнал. Выйдешь повесить белье, а возле его чем-то заслоненного изнутри дверного проема лежат то ветка бананов и коробка коки, то пакет апельсинов и хлеб.
– Наташа?
– Да.
– Привет, это снова я. Завтра шабат, не так ли?
– Ну.
– Значит работать категорически запрещается под угрозой обрезания.
– Слиха, адони, но я же дама.
– О Господи, прости Бога ради, это все Гештейн.
– Ну как он там поживает, вам поди приятно под его испанскую гитару, ну и все такое, да?
– Обалдеть, он только что обесточил весь подъезд и затопил водой. (Мне неудобно было сказать правду).
– А я помню его концерт в Сочи.
– Вот, я считаю, это веский повод, ты должна мне рассказать про его прошлое, чтоб я мог в свою очередь растормошить его сознанье, ведь всем пофиг, ты понимаешь?
– Кажется, понимаю.
– И потом, я надыбал кинотеатр с новыми фильмами из России, и потом, мы ж с тобой земляки.
– Где и во сколько?
Вышли мы все из «Мойдодыра». Как-то меня спрашивает ушлый педант в очках и невзрачной робе:
– Вы, признайтесь, грибник, охотник или рыболов? – Видите ли, ммм, как вас?
– Степан Иванов.
– Видите ли, Степан Иванов, я ни то, ни другое, ни третье. Хотя ничего лично против обостренного интереса ко всем вышеперечисленным предметам не имею. Я, извиняюсь, парильщик.
– Это как же вас понимать?
– Люблю париться в парилке и, поверьте, нахожу в этом немало полезного.
Должно быть, я что-то не так сказал, – он искоса подозрительным взглядом посмотрел на меня. – Что вы хотите этим сказать?
– Ровным счетом, да вот взять хотя бы тот раз, дело было в номере с бассейном и мы – двое женщин и трое мужчин – непринужденно парились, забираясь в парилке по ступеням под потолок… Нет, пожалуй, будет лучше сказать: трое мужчин и двое женщин.
– Не вижу в этом особой разницы.
– Объясняю, в первом случае можно подумать, что рассказ идет от лица женщины, а во втором…
– Это забавно, но я вас перебил, продолжайте. Простите, а какое было время года?
– Стоял жуткий ноябрь, и впереди светило: катание с горок…
– Лепка снежной бабы…
– Игра в снежки, прогулки по лесу на лыжах…
– Катание на коньках, езда на тройках…
– Эх, хе, хе, Степан Иванов, катание на тройках, если не ошибаюсь, в Масленицу, а до нее…
– Еще встреча Нового года…
– Не перебивайте!
– Пардон.
– Так на чем я остановился?
– Как вы парились в сауне с бассейном.
– Да, мало сказать, что было все: прекрасного сложенья дамы, одна, что похудее, в смысле комплекции, в бикини – светлый крон с добавлением топленых сливок, другая, полнее, бикини небесного цвета с вкраплением переливающихся звездочек. В холодильнике, сами понимаете, копченый лещ, шириной с грузинскую фуражку, язык в собственном соку, язык с хреном, заливной язык с зеленым горошком, трепанги. Вы любите трепанги?
– Ну, в общем-то, смотря с чем…
– С пивом.
– Смотря какая крепость, я употребляю не ниже двадцати четырех.
– Темное?
– А как же.
– Итак, напарившись до одуренья, вы ныряете с разбега в бассейн. Притом совершая рисковое сальто-мортале через бордюр.
– Позвольте, но это же опасно.
– Фигня, с разбега, делаете, раз, прыжок, кувырок через голову и, опля, как кит, плавая, фонтанируете. Потом блаженно вытягиваетесь на дерматиновой кушетке…
Мои кальсоны унесло. Можно сказать – оставьте ваши надежды на другие, более заманчивые времена. Встречать Новый год придется без шампанского, накрывшись одеялом под столом. Тихо споем: – Взвейтесь кострами, синие ночи… – чокнемся за уходящий. – Мы пионеры, дети рабочих… – Пусть будет в следующем все, чего так не хватало в этом. Носки без дырочек, абонемент в театр, сахар, чай, рис, мыло, бурые водоросли, информация о проходящих кинофестивалях, масло, мясо, фарфоровые зубы, молоко, путёвый офтальмолог, яйца, омуль, семга, компьютер, «мерседес», шестьсот долларов, тонна новых стодолларовок, таблетки «протэк» и восемь рублей на дорогу.
Гроза, отгремевшая ночью, мои кальсоны, развешенные для просушки на крыше, как корова языком, слизнула. Надо было камнями придавить, гвоздями прибить, проволокой обмотать. А теперь поздно по этому поводу, да и обошел я вокруг, ни под пальмами, ни под инжиром, ни под хурмой – ейн, клюм, шум довар… Я даже не знал толком, как воду сделать горячей. Прихожу к знакомому продавцу бытовой техники, говорю, так и так, а он – там кнопочка такая есть, нажмешь ее, и она должна стать красной, это значит солнечные батареи, стоящие на крыше, мотают электросчетчик.
Мать моего друга Кольки, пухленькая и аппетитная тетя Вера, подарила мне куклу Петрушку. Это была славная кукла, надеваешь ее на руку, и пожалуйста, Петрушка кланяется рыжей кудлатой хохочущей головой в веснушках и машет руками. Колька учился в институте, а мне еще только в следующем году в школу идти, и, несмотря на свои очки, он толкал самодельную штангу из грузов от высоковольтных столбов, натягивающих провода электрички, толкал под всеобщий счет поселковых ребят. Редко кто отваживался подойти к спортивному, так сказать, снаряду, чтоб не ударить лицом в грязь. Поэтому пацаны грызли семечки, курили и считали вслух.
Тетя Вера с удовольствием выслушала мой сбивчивый рассказ, как мы с мамой смотрели в детском парке кукольный спектакль. Мы сидели на одной из вкопанных скамеек, ряды которых заполнены пестрой публикой, а на веранде представление. Если меня брали в кино, то покупали мне газировку с коржиком, и так как обычно фильм был длинный и скучный, то я играл в машинку прямо в проходе, ползая и дудя с соседским пацаном, чем немало раздражал зрителей, особенно зрительниц, так как в большинстве своем фильм крутили про любовь, и они шикали:
– Мальчик, тише! Чей это мальчик?! Заберите вашего мальчика, он мешает смотреть кино!
– Куда это я его заберу?! – вспыхивала мама.
– Успокойтесь, гражданка, у вас что, ребенка нет?
– Скоро будет!
И зал дружно содрогался от хохота. А тут целый театр, живой и яркий, перекатывается по сцене разноцветным кубарем. Тетя Вера дождалась, когда я одолею чашку чаю, и достала из шкафа самого веселого на свете Петрушку, показала, как он функционирует, и с ним подмышкой я был таков. Бегал по поселку, оставив трехколесный велосипед у тети Веры, и хохотал – она мне показала, как именно хохочет Петрушка. Стучал в двери и калитки, мне отворяли, и как казалось, все просто с ума сходят от радости при виде меня с совершенно счастливым Петрушкой. Так я бегал весь день, будоража и, наверно, надоедая, отвлекая от дел. – Здравствуйте, как поживаете? Вы должно быть соскучились по Петрушечке? А вот и я! Ха-ха-ха! Петрушка любит конфеты и пряники, в крайнем случае варенье и мед. За каждую конфету поклон вам с красной кисточкой.
– Какая еще красная кисточка? – спрашивает тетя Катя, умеющая заговаривать зубы, а теперь сама с больным зубом.
– А вот какая! – и Петрушка наклоняется и вылетает вперед красная кисточка на его колпаке.
– Ну рассмешил, аж зуб прошел. На тебе, Петрушка, пряник.
1. Серый-серый, ни одной искорки, день заполняет все грустью, переливающейся то в уныние, а то в приглушенную печаль. И из печали видна жизнь не такая серая, а терпенье не так бессмысленно. Какой ты сильный, я прошу тебя, победи.
2. Открой все ставни, пусть проветрится помещенье, свет ворвется и озарит все предметы, они вспыхнут, как лужи после дождя, каждая – без дна и без покрышки. И нечего прятаться в книги. Ну хорошо, хорошо, потом, я пока пойду натру хрена к карасям, а потом ты мне расскажешь, чем кончилась вчерашняя киношка. И нечего мечтать о задушевной беседе под золотистым дубом, задрав ноги и уставившись туда, откуда кот должен выйти. Осыпается. Желтые. Вперемешку.
3. О, если б быть спокойным, как озеро после бури, уверенным, как Давид, идущий с пращой на великана в железе. А противник хохочет, показывая в него мечом: – Ты что, вышел на меня, как на собаку?! И летит ему в лоб валун, и он падает, поднимая большое облако пыли. По ту и по эту сторону армий все замерли.
4. Помнится подъезд, пыльное окно, дорога, теряющаяся в вертолетно кружащихся листьях. Разговор о чем-то, было ли это, было? Конечно, а как же, ну ты даешь, не ожидал я этого, тем более от тебя, от кого угодно; да я бы на твоем месте. Успокойтесь, больной. Оставьте обувь при входе. Сожженные спички по подоконнику рассыпались изрезанному. Так ведь тогда даже трамвай, весело бегущий среди солнечных зайчиков, даже переполненный трудящимися и сильно пахнущий железом и тавотом, казалось, будет всегда. Тук-тук-тук-тук.
5. Трава пожухлая перед зимой, как она пахнет, как тянет укрыться в ней на зиму, чтоб и там, ты хочешь сказать – телевизор? Не знаю, может быть. Ну, говори. Ночью намаешься, нигде память не находит отраду, чтоб было ей хоть где-нибудь… в целом свете… И лишь пожухлые травы хранят следы предыдущих цивилизаций. А наша какая? Отцветшая перед снегом, и тихо тогда так делается, будто ты и трава – одно и то же. Ну, подумаешь, у них магний, а у нас железо в крови. Пожухлые.
Причем здесь Домбровский?
– Ну как же, «Хранитель древностей» написан был здесь.
То есть не застолбленной каким-нибудь писателем местности, получается, и не существует? Холодный, обжигающе-ледяной душ после трех с лишним суток пути по степи; поезд попал в песчаную бурю. Но всё слава Богу, и идущая с гор вода смыла надсадное нетерпение. Петя шагнул в сад, под кроны инжира. Плоды, если не смотреть под ноги, расплющишь, да и только.
Без снотворного он уже не мог спать. Жена во время их близости сказала, как всегда, с несерьезной (не окончательной) интонацией: – Я бы хотела почувствовать то, что чувствуешь ты. – Это почему-то привело Петю в замешательство, и грубая, как ему показалось, фраза: – Оргазм, он и есть оргазм, – вращалась, готовая упасть. Да, вся беда в том, что тех, кого мы любим, невозможно представить пошлыми. – А о чем ты думаешь, когда обладаешь мной? – Я ни о чем не думаю, – он помолчал, и в голове пронеслась слышанная где-то фраза, мол, если женщина не любит, то она в эти минуты всегда думает о чем-то постороннем. – Наша мадам советует нам во время работы с клиентом думать о чем-нибудь приятном…
– Я устала. – Ну погоди еще немножко. – Можно я сдвину ноги? – Да. – Тогда ты, пожалуйста, помедленней… А тебе так нравится? – Конечно, ведь я тебя люблю. – Ой, ой, ой!
Она всегда переводит в шутку его признания. Остановиться и не смотреть на ее тело, освещенное набирающим силу утренним светом. – Смотри, какие здесь голуби интересные! – Это горлица. – А что, у нас их нет? – Они только на юге. Дорогая, а у тебя получилось? – У меня все получилось, а ты даже не почувствовал. – Почувствуешь тут…
Вечером они поцапались из-за какого-то пустяка. Жанна запустила в него Домбровским, и Петя выскочил на улицу, чтоб сдержаться. Он стоял, курил, когда подошел мужчина с табличкой: «Помогите, я после операции»…
Тетя Люба пришла пригласить их к ужину, когда Жанна уже переоделась, сняв свое, скорее ее обнажающее, белое в красный горох шелковое платье. Дядя Сережа и тетя Люба шипели друг на друга: – Змея! – Тигр, ты тигр! – А ты змея! – Петя услышал из туалета, куда зашел помыть руки. Значит, и у них не все гладко.
Они познакомились на выселках, уже после срока в Гулаге, причем дяде Сереже дали семь лет лишь за неосторожное слово о нашей внешней политике, сказанное в купе поезда. На допросах он падал со стула, поставленного на стол, засыпая от усталости. Но он так и остался горячим коммунистом, и Жанна предупредила Петю ничего лишнего не говорить. Тетя Люба сидела за спекуляцию, пыталась продать оставшиеся от матери вещи: кофточки, шубу, блузки, сапожки. Бабка Жанны наказала им купить в Алма-Ате портвейн «Петрозаводский», и вот теперь они пробовали его. Портвейн имел вкус портвейна в пору воспоминаний, приходящих неожиданно, – установившийся вкус, в детстве мать поила ослабшего от болезни Петю, и у него кружилась голова с двух столовых ложек, зато он засыпал и исчезало, уходило слишком неприятное чувство – мир то сжимается до крошечного размера, то набухает и зависает, грозя раздавить, а то простыня казалась грубой наждачной бумагой, и Петя просыпался от того, что кто-то стонал совсем рядом. Оказывалось, это он сам и стонал.
Дядя Сережа хвастал своей картотекой, о предназначении которой можно было лишь догадываться.
– А что вы еще добавляете в карпа? Какой-то необычный запах, похожий на тмин или мяту…
– Это базилик, я тебе покажу, где он у нас растет. Жанна пригубила вина.
– Да, спасибо, я бы переписала рецепт. Фаршированный карп – фирменное еврейское блюдо.
– Да, я знаю, это меня соседка Ицхаковна научила, вкусно, не правда ли?
– О, да!
– А я вот, Петя, курить бросить не могу. Сколько раз пытался, не получается, а ведь у меня сердце барахлит.
– А вы никотиновую жвачку пробовали?
– А что, есть такая?
– Если у вас нет, то я вышлю.
– Буду весьма благодарен. Что завтра думаете делать?
– Да вот Жанна хочет на базар за синенькими.
– Там кумыс продают, попробуйте. Поначалу отвращение вызывает, но это пока не распробуешь. А когда веселье проймет, ух и хорошая штука! Только поосторожнее, там же градусы, как в пиве.
Дядя Сережа затянулся и, выпуская струю дыма в звездное небо, сказал, показывая вверх:
– А вы, Петя, заметили, какие у нас яркие звезды?
– Да, конечно.
– Тут воздух исключительно чистый.
Это все от нее. Куда бы Петя ни наведывался с Жанной, все менялось до неузнаваемости. Здесь он уже был, но теперь все иначе, и даже одинокие прогулки по аллеям пирамидальных тополей не носили той неотступной безысходности, которая может быть и, действительно, была лишь одной из черт его характера. Стыдясь перед собой, Петя, дожидаясь Жанну, уехавшую на сессию в Ленинград, сбрил у себя волосы на лобке.
– Зачем ты это сделал? – смеялась вернувшаяся Жанна.
Почему, собственно, манкурты? Окончательно спятивший от образованщины спецкор зарозовевшей газетенки с негодованием:
– Как вы смеете не знать о великом В. М. Пескове, о величайшем из великих С. П. Королеве!? «Шаги по росе» не знать – вопиюще, тем более для десятиклассников! С фото плачущей Вали Гагариной, обошедшей мир.
– Кобо Абэ? – Один из десятиклассников: – Не знаю. – Алексей Леонов? – Нет. – Алексей Маресьев? – Нет. – Юрий Любимов? – Он писатель? – Маркес? – Может Маркс? – переспрашивает рядовой медалист. – Илья Глазунов, А. Битов, В. Распутин? – Сексуальный монстр, убил царя. – А. Куросава, Велимир Хлебников, Владимир Солоухин, Уолт Уитмен? – Нет, ребята, это не создатель мультфильмов. – Валерий Чкалов? – Космонавт. – Терешкова? – Советская фигуристка. – Были ли в России Нобелевские лауреаты?
– Ха-ха-ха, конечно, нет!
Мальчики вперемешку с девочками раскованно и независимо:
– Вы нас спрашиваете, кто такие кислотники? Ну, у них кислотная музыка, чтобы оттянуться. Есть такие, которых знают все. Бертеньев вот. Это люди основной тусовки. Тутта Ларсен – многие девочки хотят на нее походить, она такая свободная…
– Ландау, Кантария, Кожедуб, Кузнецов, Зорге? – Ученый, да?
– БАМ? – Что-то знакомое, инофирма.