Диссиденты Подрабинек Александр
Ничего не добившись голодом, холодом и одиночкой, лагерное начальство перешло к другим методам. Это сейчас, тридцать лет спустя, я понимаю, в чем состоял их план и как они его осуществляли. А тогда я ждал удара с любой стороны и вовсе не понимал, что за чем последует. Будут они изощряться по-новому или повторять испробованное? К чему готовиться? И, главное, как?
На воле всегда можно было обставить КГБ, потому что инициатива была в моих руках, мой шаг был первым, а им оставалось только реагировать. В тюрьме все наоборот. Инициатива принадлежала только им. Мои возможности были во всех отношениях ограничены. Я много размышлял о том, как бы обогнать их в скорости принятия решений, но ничего не придумал. Кроме мелких бытовых проблем, решать было просто нечего.
Лагерное начальство между тем не оставляло надежд воздействовать на меня через семью. Это были довольно наивные попытки.
После 115 суток карцера я наслаждался маленькими преимуществами ПКТ: матрас с одеялом, ежедневная горячая баланда, получасовые прогулки во дворике на крыше. На первой же прогулке я чуть не опьянел от свежего воздуха.
По субботам меня снова начали выводить в баню. После четырех месяцев нечистой жизни я смог наконец помыться горячей водой. В баню была переоборудована обычная камера в конце коридора. В ней не было шконок, стола и скамеек, но был слив в бетонном полу и кран горячей воды вдобавок к холодной. Вот и вся баня. Но каким блаженством было почувствовать себя чистым и потом переодеться в постиранное и высушенное белье! Двадцать минут давалось на помывку, и это было прекрасно. Нет, по-настоящему удовольствия начинаешь ценить только после того, как их однажды потеряешь.
Месяца два прошли спокойно, и я даже решил, что, возможно, почувствовав свою беспомощность, начальство отстало от меня. Но не тут-то было. Ко мне подселили сокамерника.
Это был зэк с зоны, из отряда хозяйственно-лагерной обслуги, – крепкий парень лет двадцати, с немного затравленным, как у всех хлошников, взглядом. Дали ему два месяца ПКТ за какую-то ерунду. Я насторожился. Ни с того ни с сего ко мне в камеру никого не посадят. Что-то затевается.
В тот же вечер мне подкричали из других камер, что мой новый сосед – кумовский и красноповязочник. Многие знали его как стукача. Сидеть с ним в одной камере было нельзя. Уходить из камеры – тоже. Тюремные законы не позволяют бежать в таких случаях – «зэк с хаты не ломится». И это правильно, потому что, начав бежать, не остановишься, а дальше запретки не убежишь. Нельзя позволять себя травить. Ребята посоветовали мне гнать его из камеры.
Я бы мог пренебречь тюремным законом и советом уголовников – мне бы никто ничего не предъявил, понимая, что в таком физическом состоянии справиться со стукачом мне будет нелегко. К тому же я всегда мог сослаться на правила своей масти. Но я почувствовал опасность. Я не мог тогда ясно ее сформулировать, но интуиция подсказывала, что от сокамерника надо избавляться. То, что выгодно администрации, невыгодно мне. (Только некоторое время спустя я понял простой кумовский расчет: им был нужен не осведомитель в моей камере, а провокатор, который поможет собрать на меня материал по устным высказываниям, порочащим советский строй. Проговорился мне позже об этом по пьянке и один из надзирателей: «Тебя с помощью этого сучонка хотели раскрутить по новой».)
В первый же вечер я сказал сокамернику, что он может переночевать здесь одну ночь, а на утренней проверке пусть ломится с хаты. Он не стал спорить. Физически он бы мог меня раздавить, но в тюрьме физическая сила мало что значит. Наоборот, мой истощенный вид был мне на пользу – как визитная карточка несломленного зэка.
Однако стукач слукавил и отнесся к моему требованию формально. На утренней проверке, как только открылась дверь камеры, он, схватив свой майдан, шагнул навстречу разводящему.
– Переведите меня в другую камеру.
– Почему? – спросил ДПНК.
– Я не хочу здесь сидеть.
– Что еще за «хочу – не хочу», – возмутился дежурный офицер. – Ты в тюрьме, и мне наср…, чего ты хочешь, а чего не хочешь.
– Может быть, тебя здесь обижают? – вкрадчиво спросил один из прапорщиков, искоса поглядывая на меня.
– Что здесь случилось? – спросил у меня офицер.
Я молча пожал плечами.
– Значит так, если тебя здесь обижают, попроси у дежурного бумагу с ручкой и напиши заявление, – постановил ДПНК. – А если нет, так сиди, твою мать, и не дергайся.
Дверь камеры с грохотом закрылась.
Стукач сел на лавку, как бы смирившись с тем, что выломиться из хаты не получилось.
«Нет, так дело не пойдет», – подумал я.
Странная сложилась ситуация. Я не питал к нему личной неприязни, как, видимо, и он ко мне. Он отрабатывал сотрудничество с кумом, я – защищался. Ничего личного. Но победитель в этом поединке мог быть только один. На войне как на войне!
Речь моя была короткой. Я напомнил ему, что бывает с теми, кто попал не в свою камеру. Я объяснил ему, что никакой поддержки от кума он не получит: это ПКТ, а не штаб колонии. Если он не выломится из моей хаты до вечера, то ночью его ждут веселые приключения. На этот раз он всё понял и не стал мешкать.
Он стучал в дверь не переставая. Сначала прибежали прапорщики, потом корпусной, а он все колотил и колотил в железную дверь. На этот раз он действительно хотел выбраться из камеры. Потом снова пришел ДПНК, и моего соседа вывели. Я с облегчением вздохнул.
Надо отдать этому парню должное – он не написал на меня заявление. С другой стороны, я его и пальцем не тронул. Все ограничилось внушением. Однако затея начальства провалилась, и надо было готовиться к последствиям.
Они не заставили себя ждать. Подполковник Гавриленко был в ярости. Он прибежал в ПКТ и потребовал вывести меня в дежурку. Там уже были ДПНК и все контролеры смены. С зоны пришел прапорщик Милованов по кличке Магадан. Это было накачанное свинообразное существо весом за сто килограммов, тупое, румяное и злобное. Он плохо ладил даже с остальными прапорщиками, уж не говоря о зэках. Начальство его очень ценило за садизм. Его всегда звали, когда надо было кого-нибудь избить или надеть смирительную рубашку. Он выполнял эти поручения с удовольствием, проявляя максимум изобретательности. Появление Магадана не предвещало ничего хорошего.
– Вот, блатует наш политический, выбирает, с кем ему сидеть, а с кем нет, – как бы пожаловался Гавриленко Магадану. – Порадуй-ка его браслетиками, как ты это умеешь.
Магадан довольно улыбнулся. Два прапорщика молча схватили меня за руки, а Магадан надел на них наручники. Но не на запястья, как обычно при конвоировании, а на середину предплечий. И не просто надел, а изо всей силы сжал кольца наручников своими ручищами. И закрыл наручники ключами. От боли у меня перед глазами заходили яркие круги.
«Не жмет?» – участливо осведомился у меня Магадан. Я молчал, стараясь не кривиться от боли. «По-моему, здесь слишком свободно», – пробормотал Магадан, недовольный моим молчанием, и, положив мои руки на стол, придавил клещи наручников на правой руке еще и сапогом. После этого меня завели в бокс рядом с дежуркой.
Сказать, что боль была невыносимой, – ничего не сказать. Сталь наручников впивалась в руки так, что уже через пять минут я мечтал, чтобы мне ампутировали руки вместе с убийственной болью. Вены были пережаты, отток крови прекратился, и руки начали отекать. Через десять минут они стали багровыми, и боль стала еще сильнее. Попытки подлезть под кольца наручников и хотя бы чуть-чуть сдвинуть их в сторону ничего не дали – Магадан свое дело знал.
Вскоре появился и он сам. Открыв глазок, он долго смотрел на мои мучения, а потом сказал: «Когда надоест сидеть в наручниках, попроси вернуть парня в камеру».
Говорят, надетые так наручники не держат больше двух часов. Вроде есть приказ на этот счет. Это правильно, потому что как раз через два часа начнется некроз тканей и руки можно выкидывать. Но как выдержать хотя бы час, когда каждая секунда кажется вечностью?
Я начал вспоминать что-то о теории доминанты Ухтомского из нейрофизиологии: надо создать такой сильный очаг возбуждения, который подавил бы уже имеющийся. Но что может быть сильнее боли? Я пытался представить себе что-нибудь ужасное, что хотя бы немного отвлекло меня от наручников. Ничего не получалось. Все мысли неизбежно соскальзывали к клещам, впившимся мне в руки. Пальцы уже ничего не чувствовали, и зона онемения постепенно поднималась выше. «Но если я перестаю чувствовать, откуда же берется такая страшная боль?» – негодовал я. И сам же находил ответ: «Я ничего не чувствую снаружи, а боль идет изнутри».
Я взмок. Пот падал с лица на побагровевшие руки. Я смотрел на капли, падающие на ставшие мне чужими онемевшие кисти и пальцы, и думал, что, может быть, и не стоила вся моя деятельность на воле этих ужасных минут. Да и черт бы с ними, с правами человека! Невыносимо. Пусть все живут, как хотят, и я тоже, но только не эта пытка.
Это были даже не размышления, а обрывки мыслей, вопли сознания, подчиненного разрывающей боли. Господи, думал я, останови это. Разве ты не видишь, как мне плохо?
Позвать стукача обратно в камеру? Надо только постучать в дверь и сказать ментам, что согласен. Какое искушение. Наручники сразу снимут, и боли не будет.
А что потом? Потом будет еще хуже. Если они сейчас меня сломают, то потом насядут так, что все, что было прежде, покажется цветочками. Нет, сдаваться нельзя. Я не буду сам себе рыть могилу. Надо терпеть. Надо абстрагироваться от боли. Это не мои руки. Это не мое тело. Они сами по себе, я – сам по себе. И нельзя показывать слабость. Надо повернуться спиной к глазку, чтобы они меня не видели. А еще лучше – улыбаться.
От этой странной мысли мне стало легче. Если я улыбаюсь, значит, мне хорошо. Может, мне удастся обмануть даже самого себя.
В глазок опять кто-то заглянул. Наверное, Магадан или Гавриленко. Я повернулся лицом к двери и изо всех сил улыбнулся. Выглядело это, наверное, дико, но мне сразу полегчало. Я смеюсь над ними. Я могу терпеть боль. Нет, в глубине души я знаю, что не могу, но они-то этого не знают.
Я запутался в рассуждениях. Голова гудела. На меня навалилась слабость. Я сел на пол, стараясь не глядеть на руки. Я просижу здесь положенные мне два часа. А может, и больше. Спасения все равно ждать неоткуда. Его не будет. Жаль руки.
Не сказать, что я успокоился, но как-то увял. Сил сопротивляться боли уже не было. Я закрыл глаза. В этот момент лязгнул дверной запор и дверь открылась. Кто-то снял с меня наручники, затем меня отвели в камеру.
Боль отступила сразу. Скоро я пришел в себя, и мне стало стыдно за минуту слабости: стоила ли моя предыдущая жизнь этой пытки? Конечно, стоила! Боль приходит и уходит, а я остаюсь.
Я просидел в пыточных наручниках сорок минут. Шрамы от них оставались у меня еще много лет. Один след, уже едва заметный, виден до сих пор. Это на правой руке, от наручника, который Магадан придавил сапогом.
Стукачи
Стукачи – бич тюремной жизни. Они как грипп, от которого обществу невозможно избавиться, но все равно надо беречься. Мне они не слишком докучали. Главным образом потому, что большую часть своего срока я провел в одиночке. Тот случай, который закончился для меня пыткой наручниками, был исключительным.
Настоящий разгул стукачества – на «красных» зонах, там, где рулит администрация. Стукачей там некому наказывать, и все стучат друг на друга. Все зарабатывают себе таким способом УДО и «химию». На «черных» зонах, где порядок в зоне обеспечивается воровским законом, стукачам приходится туго. Отвечать им чаще всего приходится собственной жизнью, поэтому желающих нажиться на благополучии товарищей там не так много.
Наша зона не была «красной», но и по-настоящему «черной» я бы ее тоже не назвал. Общий режим, в основном первоходочники, еще не усвоившие хорошо тюремные правила и традиции. Стукачей время от времени вычисляли и били или опускали, если им не удавалось вовремя ломануться на вахту. После этого они неизбежно попадали в отряд хозобслуги, вступали там в СВП (секцию внутреннего порядка), носили красную повязку на руке, изображали из себя дружинников, сидели в проходных локальных зон и всячески помогали лагерной администрации. Они зарабатывали условно-досрочное освобождение, которое никаким другим бесплатным путем получить было нельзя. За деньги, разумеется, можно. Но за очень приличные деньги.
Между отрицаловом и сучнёй в лагере поддерживалось неустойчивое равновесие. Никто по-настоящему не мог взять верх. Лагерное начальство прикладывало все усилия, чтобы зона «покраснела», но вновь приходящие зэки предпочитали в основном воровской закон, который позволял им существовать более независимо и обдуманно. Впрочем, воровской закон – это всего лишь собирательный образ зэковских правил; по нему живут отнюдь не только настоящие воры, которые на самом деле имеют для себя свой, более жесткий свод правил.
Стукачей почти никогда не наказывали без разборок. Вину стукача надо было доказать. Голословных обвинений для этого не хватало. Опустить зэка по голословным обвинениям в стукачестве – это беспредел. За это могли поплатиться и сами судьи. Конечно, уровень разборок везде был разный, но в среднем качество тюремного правосудия было выше государственного. На разборках можно было оправдаться. Правда, случалось это редко, но тому есть объяснение. Обвинение в стукачестве – крайне серьезное для тюрьмы, и мало кто решится на него, не получив заранее надежных доказательств. В противном случае при оправдательном решении обвинителю придется «отвечать за базар». Отвечать примерно так же, как пришлось бы ответить доказанному стукачу.
Впрочем, идеализировать уголовный мир тоже не следует. Случалось всякое. Оперчасть могла грамотно подставить под разборки мешающего ей человека, сфальсифицировать компромат на авторитета, умно выгородить своего стукача. Стихийное правосудие – механизм несовершенный. Но все же это лучше, чем вовсе ничего или «красный» беспредел.
В попытках поломать зону администрация шла иногда на рискованные шаги. Она заставляла разоблаченных стукачей, красноповязочников жить или работать среди остальных зэков. Это были отчаянные попытки легализовать их в лагерном сообществе явочным путем, по факту. Зэки воспринимали это как оскорбление и покушение на их права и территорию. Кончались такие затеи плохо.
В том цеху, где я работал несколько дней, таская мешки с цементом, был примерно пятиметровой высоты деревянный мостик с площадкой наверху. Под мостиком была гора цемента, высотою метра в четыре. Того самого цемента, который мы приносили с разгрузки. Его постоянно брали из этой горы для формования строительных блоков. Отбором цемента руководил кто-нибудь из зэков, стоя на площадке мостика.
В работающую на блоках бригаду зачислили стукача из первого отряда. Не просто какого-нибудь тихушника, бегающего к куму, когда никто не видит, а настоящего патентованного стукача, не скрывавшего своей работы на оперчасть. Жизнь бригады осложнилась. При стукаче никто не рисковал ни договариваться о чем-либо с вольными шоферами, приезжающими за блоками, ни получать контрабанду с воли, ни устраивать какие-либо дела, о которых не должен знать кум.
– Ты бы подыскал себе другую работу, – сказал ему как-то бригадир из зэков. – Чего тебе у нас делать?
– Не твое дело, – огрызнулся стукач.
– Ну как хочешь, как хочешь, – лениво согласился с ним бригадир.
Через несколько дней на вечернем разводе стукача не оказалось в колонне зэков, возвращавшихся с работы в промзоне. Начались поиски. Нашли его на следующее утро в той самой горе цемента. Он был мертв.
Как он туда попал, естественно, никто не знал. Никаких следов насилия на нем не было. Начальство было этому радо, потому что можно было списать смерть на несчастный случай. Решили, что он просто упал с мостика в цемент. Разумеется, все понимали, что упал он не сам. Там было кому его подтолкнуть. Ужасная смерть. Один глубокий вдох в сухом цементе – и его легкие окаменели.
С другим обошлись еще хуже. Этот мужик лет тридцати пяти был не только стукачом – он по собственной инициативе помогал ловить на проволоке десант, носивший грев в ПКТ. Поймав «десантников», он вместе с вертухаями избивал их. Менты – дубинками, он – ногами. Казалось, он должен был умереть от одной ненависти, которую посеял в сердцах зэков.
В промзоне неподалеку от цеха строительных блоков находилось кирпичное производство. После обжига кирпич помещали на транспортерную ленту длиной не меньше километра, которая медленно ползла по всей промзоне, то извиваясь змейкой, то огибая зону по периметру. На ленте на расстоянии примерно полуметра друг от друга были закреплены дощечки, на них клали кирпич, и он наворачивал круги по промке, пока не остывал. Потом его складывали под навесы, а затем грузили в деревянные поддоны и развозили по вольным стройкам. Производство работало день и ночь, газовые печи в цеху не остывали.
Транспортерная лента проходила недалеко от вахты промзоны. Как-то утром пришедшие на смену и ожидающие пересчета зэки были потрясены открывшейся картиной. Транспортерная лента двигалась как обычно, на каждой дощечке лежало по кирпичу. Все они весело двигались вокруг промки. Но на одной из дощечек лежал не кирпич, а отрезанная голова стукача. Все смотрели как завороженные и молчали. Никто ничего не сказал. Голова поехала на новый круг.
У паренька, который рассказывал мне это в камере ШИЗО, радостно блестели глаза. Бывший обладатель отрезанной головы поймал его однажды с гревом на заборе ПКТ и вместе с ментами отбил ему ногами почки. Месяца два после этого парень мочился кровью. Он ждал случая свести с мерзавцем счеты, но кто-то его опередил.
Участь стукачей в уголовных зонах незавидна. Но кто сказал, что стукачей не было среди политических? Были! Были и те, кто начал открыто сотрудничать с КГБ. Про настоящих стукачей, внедренных в демократическое движение или добровольно ставших осведомителями, известно мало. В основном это догадки и подозрения, точных данных нет. Агентура КГБ до сих пор засекречена. Зато о тех, кто открыто согласился сотрудничать с госбезопасностью, известно достаточно много.
Наверное, самым болезненным для движения было предательство Петра Якира и Виктора Красина. Арестованные в 1972 году, находясь под следствием в Лефортовской тюрьме, они оба очень быстро сломались и начали сотрудничать с КГБ. Они дали показания более чем на двести человек – всех, кого смогли вспомнить. Эти показания фигурировали в судебных делах многих диссидентов. Петр Якир был известным в демократическом движении человеком. Его дом был одним из центров роста этого движения. 5 сентября 1973 года Якир и Красин публично каялись в своей антисоветской деятельности на пресс-конференции в присутствии иностранных журналистов. Фрагменты этой пресс-конференции показали по советскому телевидению.
Публичное покаяние диссидентов было для КГБ гораздо более важным, чем их показания на своих друзей. У КГБ и без того хватало оперативных данных, да и для пародийного советского суда это было не так уж важно. Другое дело – принародный слом, слова раскаяния и сожаления о своей деятельности, признание правоты за партией и правительством. К этому КГБ относился как к настоящей победе. Особенно если речь шла об известных диссидентах.
КГБ удавалось сломать и выбивать раскаяние даже из религиозных диссидентов, которым, казалось бы, вера должна была помочь выстоять в схватке с властью. Сотрудничали с КГБ член Христианского комитета защиты прав верующих Виктор Капитанчук, историк церкви и участник Христианского семинара Лев Регельсон, популярный в то время христианский проповедник священник Дмитрий Дудко. Первые двое дали обширные признательные показания на себя, своих друзей и знакомых, свидетельствовали против Глеба Якунина на его суде, были приговорены к символическим наказаниям и освобождены из-под стражи в зале суда. После судебного процесса Лев Регельсон пафосно заявил окружившим его западным журналистам: «Я готов сидеть за Христа, но не готов сидеть за правозащитное движение».
Священника Дмитрия Дудко арестовали в 1980 году по обвинению в антисоветской деятельности. Рассказывали, что при аресте, перед тем как сесть в машину, он повернулся к своей многочисленной пастве, которая всегда окружала его, и обратился к ней со словами: «Иду на Голгофу!» Такие красивые картинки до добра не доводят. До Голгофы Дудко не дошел, решив по дороге покаяться перед КГБ. Каялся он настолько усердно, что дело его закрыли, так и не дотянув до суда. Летом, во время Московской Олимпиады он выступил с покаянием по телевидению, а затем на всякий случай покаялся еще и в газете «Известия», напечатав там статью «Запад ищет сенсаций».
Тот, кто сильнее всех бьет себя в грудь, обычно первым поднимает руки. Так получилось и с руководителем грузинской группы «Хельсинки», членом советской группы «Международной амнистии» Звиадом Гамсахурдией. Вместе с его подельником музыковедом Мерабом Коставой его арестовали в апреле 1977 года. Через год, в мае 1978-го, на суде в Тбилиси Гамсахурдия униженно каялся в антисоветской деятельности, давал показания на Коставу, уличал в антигосударственной деятельности первого секретаря посольства США в СССР Игоря Белоусовича, американских корреспондентов Дэвида Шиплера и Альфреда Френдли. С обычным своим красноречием Гамсахурдия объяснял суду, как замечательно он прозрел за время предварительного следствия и как сожалеет о допущенных им политических ошибках.
Во время покаянной речи его жена Манана, шокированная поведением мужа, воскликнула: «Звиад! Опомнись! Ты понимаешь, что ты делаешь?» – на что он, повернувшись к ней, ответил: «Это ты не понимаешь, о чем говоришь!»
И он, и Костава (который вину свою не признал и держался достойно) получили по три года лагерей. Однако Гамсахурдия выступил с покаянием еще и по советскому телевидению, и Верховный суд заменил ему три года лагеря на два года ссылки, которую он отбывал в Дагестане.
Многие не верили в подлинность его телевизионного выступления. Не могли поверить. Не хотели. Американские журналисты Пайпер и Уитни написали в своих изданиях, что телевизионная запись – это, возможно, фальшивка, смонтированная из эпизодов, снятых скрытой камерой. Гостелерадио СССР предъявило им в Московском городском суде иск о защите чести и достоинства. Журналисты заблаговременно выехали на родину, а в московском суде против них свидетельствовал Звиад Гамсахурдия.
Подлецом признать себя трудно, поэтому Гамсахурдия изобразил себя героем. Он объяснял впоследствии, что пошел на компромисс с КГБ исключительно в интересах грузинского народа. Если бы он упорствовал в отрицании своей вины, его бы приговорили к максимальному сроку наказания, что непременно вызвало бы массовые народные волнения, а их бы подавили силой оружия и с огромным количеством жертв. Он, можно сказать, спас Грузию от неминуемого кровопролития. Довольный своей находчивостью, он поехал в ссылку заниматься культпросветработой среди грузинских пастухов, отгоняющих стада на дагестанские пастбища, а уже на следующий год был помилован.
Во времена перестройки, в 1988 году он приезжал в Москву восстанавливать связи. Пришел на Гоголевский бульвар, где каждое воскресенье при большом скоплении людей и милиции мы раздавали нашу еженедельную газету «Экспресс-Хроника». Он хотел поговорить со мной, но я отказался, объяснив окружающим почему. Его с позором выгнали с бульвара.
Гамсахурдия еще сделал политическую карьеру. Он возглавил грузинское национальное движение, был председателем Верховного Совета Грузинской ССР, а затем, в мае 1991 года, стал первым президентом Грузии. У себя в стране он установил авторитарный режим правления, расстрелял демонстрацию оппозиции и подчинился указу ГКЧП от 19 августа о расформировании всех незаконных вооруженных формирований. После провала ГКЧП он в привычной для него манере заявил, что это решение было принято им во благо народа, для защиты от возможных силовых акций со стороны советских вооруженных сил, дислоцированных в Закавказском военном округе.
Через восемь месяцев своего президентства он был свергнут в результате государственного переворота, осуществленного оппозицией и перехваченного затем в интересах бывшей партноменклатуры недавним советским министром иностранных дел Эдуардом Шеварднадзе. После ожесточенных боев в центре Тбилиси Гамсахурдия бежал сначала в Армению, потом в Чечню, а затем создал в Западной Грузии правительство в изгнании. В недолгой гражданской войне с центральной властью его сторонники потерпели поражение. Разгромленный и скрывающийся от правительственных войск, Гамсахурдия погиб 31 декабря 1991 года при неясных до сих пор обстоятельствах. Согласно официальной версии, он застрелился из пистолета в ожидании неминуемого ареста. Но это маловероятно – люди, которые так себя любят, не склонны к самоубийству. По слухам, его убили. Скорее всего, это так и есть, тем более что входное пулевое отверстие, как недавно выяснилось, было у него на затылке. Самоубийцы не стреляются в затылок.
В судьбе Гамсахурдии самым непостижимым было для меня то, что люди признали своим национальным лидером стукача, дававшего показания на своих друзей и соратников. Как этим знанием можно было пренебречь?
Впрочем, такое случалось и внутри демократического движения. Член Инициативной группы защиты прав человека и один из редакторов «Хроники текущих событий» Юрий Шиханович в 1972 году, будучи в тюрьме под следствием по ст. 70 УК РСФСР, дал показания на машинистку Ольгу Барышникову, которая перепечатывала по его же просьбе самиздат. Всего на одного человека. Еще сделал заявление о том, что впредь «не намерен предпринимать инкриминируемых ему действий и по освобождении собирается заниматься только педагогической или редакторской работой». Его признали невменяемым и поместили в психбольницу, но не специального типа, куда обычно помещали за антисоветскую агитацию и пропаганду, а в общую – в отделение усиленного режима обычной гражданской психбольницы.
Через полтора года его освободили, и, как ни странно, он был вновь принят в диссидентскую среду. Встречаясь с ним, когда я собирал материалы для своей книги «Карательная медицина», я ничего об истории с Барышниковой не знал. Номер «Хроники», где была изложена эта история, прошел мимо меня, а тема эта почему-то стеснительно замалчивалась. Я еще удивлялся, что Шиханович не рассказывает мне о психушке под диктофон, как все остальные. Ничего удивительного – обязательства перед КГБ!
В начале 80-х, после многочисленных арестов, когда «Хроника» выходила уже с большим трудом, он стал играть в ней ведущую роль. В 1981 году КГБ изъял «нулевую» закладку № 59 «Хроники текущих событий». Этот номер так никогда и не вышел. Шиханович пообещал, что больше не будет принимать участие в издании ХТС. Закончилось все это тем, что после нового ареста в 1983 году Шиханович стал сотрудничать с КГБ по-настоящему. Он давал исчерпывающие показания и даже ездил со следственной бригадой КГБ на обыски к своим друзьям, уговаривая их выдать материалы, которые он же сам и оставил им на хранение. Он посетил таким образом вместе с чекистами не менее семи квартир. Он также выдал КГБ архив «Хроники текущих событий» и «библиотеку» – составлявшееся многие годы собрание документов самиздата. На суде Шиханович признал себя виновным и получил 5 лет лишения свободы и 5 лет ссылки.
Скидка Шихановичу вышла совсем небольшая, но это оттого, что каялся он и давал обещания не в первый раз. Обычно же послабление в приговоре было существенным. Драматичным и показательным в этом смысле было так называемое дело молодых социалистов.
В конце 70-х – начале 80-х годов в Москве существовала молодежная социалистическая группа, члены которой по большей части были связаны с историческим факультетом МГУ. Они считали себя крутыми подпольщиками, большими знатоками конспирации и во всем равнялись на Че Гевару, латиноамериканских революционеров и борцов с диктатурой Пиночета. Они называли друг друга вымышленными именами, издавали революционные самиздатские журналы, привозили из Петрозаводска типографский шрифт и готовились к бескомпромиссной и тяжелой борьбе за настоящий социализм. Издаваемый ими журнал «Варианты» объемом 100—150 машинописных страниц выходил один раз в год тиражом в пять экземпляров. Его соредакторами были Павел Кудюкин и Андрей Фадин; редактором «Левого поворота» – Борис Кагарлицкий. К работе группы привлекли молодого и восторженного еврейского юношу Михаила Ривкина. Он не слишком увлекался социалистическими идеями, но горел желанием бороться с советским тоталитаризмом. Поскольку Михаил был человеком энергичным, но не пишущим, молодые социалисты поручили ему заниматься организационной деятельностью и заботиться о конспирации. В то, что группа подпольная, верили только сами подпольщики. Или делали вид, что верили. В конце концов Михаилу наскучили ребяческие игры в революцию, и он заявил, что выходит из группы. Среди социалистов не нашлось своего Сергея Нечаева, и Михаил Ривкин на роль студента Иванова назначен не был. С ним обошлись по-другому.
В апреле 1982 года КГБ арестовал пятерых наиболее активных «молодых социалистов» – Андрея Фадина, Павла Кудюкина, Юрия Хавкина, Владимира Чернецкого и Бориса Кагарлицкого, а еще через два месяца и Михаила Ривкина. Социалисты – люди прагматичные. Цель у них всегда оправдывает средства, будь то революция или предварительное следствие. Очень быстро они все начали давать показания, спасая свои драгоценные шкуры. Все, кроме Ривкина. А поскольку он оказался единственным, кто уперся, то все главные показания «молодых социалистов» были направлены именно против него. Заодно они заложили и всех, кого знали, – по их показаниям было возбуждено около двадцати уголовных дел. Правда, по этим делам никого не посадили, а только потрепали нервы на допросах и обысках, поувольняли с работы и повыгоняли из институтов. Через год, в апреле 1983 года, все обвиняемые, кроме Ривкина, были помилованы до суда и освобождены. В июле Ривкин предстал перед Мосгорсудом. «Молодые социалисты» выступали у него на суде свидетелями обвинения. Михаил получил по максимуму – 7 лет колонии и 5 лет ссылки.
Дело это не было особо громким, но ясно продемонстрировало, какое поведение на следствии и в суде поощряется, а какое нет. Кроме прямого ущерба жертвам своих показаний стукачи наносили и немалый моральный урон. Больше всех страдали близкие, вынужденные разрываться между родным человеком и преданными друзьями. Положение их было иногда по-настоящему трагичным.
Мне повезло, меня стукачи особенно не донимали. В первом деле их не было вовсе, во втором их роль была незначительной. Тем не менее зацепило и меня. Публикации в центральной советской прессе, обвинения в связях с ЦРУ и показания некоторых бывших знакомых были вздором.
По-настоящему задело меня предательство моего товарища по Рабочей комиссии Феликса Сереброва. К началу 1981 года он был последним членом нашей комиссии, который оставался на воле. Его арестовали в январе и судили в апреле 1981 года. Он признал свою вину в части инкриминируемых ему действий, но утверждал, что у него не было цели подрыва или ослабления советской власти. Свою деятельность в Рабочей комиссии он признал антисоветской, выразил раскаяние и обещал впредь ничем подобным не заниматься. Дал он показания и на некоторых западных корреспондентов.
Исход дела Сереброва был в некотором смысле необычным. Поначалу он, как и все члены комиссии, обвинялся по ст. 1901 УК РСФСР с максимумом наказания до трех лет. Но после того как он начал давать показания, обвинение ему переквалифицировали на ст. 70 УК с максимумом до семи лет. «Раскаяние» утяжелило его участь! КГБ нарушило свое правило: снисхождение в обмен на раскаяние. Видно, кому-то надо было отчитаться в большом успехе по делу Рабочей комиссии. А большой успех – это тяжелая статья и большой срок. Феликс Серебров был единственным членом Рабочей комиссии, который не выдержал следствия. Вскоре его приговорили к 4 годам лишения свободы и 5 годам ссылки.
Увы, на этом его падение не кончилось. В 1984 году он выступил свидетелем на процессе у Елены Георгиевны Боннэр, когда ее судили в Горьком по ст. 1901 УК. Причем показания его по фактическим обстоятельствам были ложные, подтасованные под обвинение в клевете на советский строй.
Отвечаем ли мы за своих друзей и близких? Формально – нет, фактически – да. Я ясно осознал тогда, что тень от позорного поведения Сереброва ложится и на меня. Это очень тягостное ощущение. Его предательство осталось темным пятном на репутации Рабочей комиссии.
Столкнула меня судьба и с еще одним отступником и стукачом. Александр Болонкин, которого я в 1977 году навещал в бурятской ссылке по поручению Гинзбурга, на следующий год был арестован по обвинению в левом заработке – без договоров и за несоразмерно большие деньги. По этому вздорному обвинению он получил три года лагеря, и, когда его срок заканчивался, КГБ подступил к нему с новыми обвинениями – в антисоветской деятельности. Они не отпускали его, надеясь выдавить из него полноценное раскаяние. У них были к тому основания: на своем первом следствии в Москве Болонкин и его подельник Валерий Балакирев давали показания на себя, друг друга и своих знакомых. Тогда на суде Болонкин от своих показаний отказался, но КГБ уже понимал, что он поддается давлению. КГБ был уверен, что надо всего лишь посильнее нажать. И они поднажали, угрожая карцером, пресс-хатой и десятилетним тюремным сроком.
Болонкин согласился на всё. Он не только полностью признал свою вину, но и принял участие в пропагандистской кампании. В феврале 1982 года его приговорили по части 2 ст. 70 УК к 1 году лишения свободы и 5 годам ссылки. Один год вместо ожидавшихся десяти – это совсем неплохо. Тем более что десять месяцев предварительного заключения он уже отсидел. В апреле его освободили, и он начал отбывать ссылку в Улан-Удэ, центре Бурятской автономной республики. Дали работу – старшим научным сотрудником в технологическим институте.
За все это надо было платить. В апреле в газете «Неделя» (№16, 1982) появилась большая статья Дмитрия Мещанинова и штатного гэбэшного «журналиста» Леонида Колосова «Прозрение». В ней обильно цитировались показания Болонкина с персональными обвинениями диссидентов – в основном тех, кто помогал ему в рамках Фонда помощи политзаключенным. В апреле же Болонкин выступил по центральному телевидению с «разоблачениями» демократического движения и в защиту советской власти. («Декабрист, про тебя по телевизору говорят!» – прибежав к моей камере, в восторге орали надзиратели.)
Использовали Болонкина и персонально против меня. Весной 1982 года я снова попал на несколько сроков в ШИЗО, где всякая переписка с кем бы то ни было, естественно, была запрещена. Тем не менее прямо в камеру мне принесли толстое письмо. От Болонкина. «Ты, наверное, знаешь, что я решил отказаться от антисоветской деятельности, жить и работать, как все советские граждане», – писал он в начале письма. Болонкин предлагал мне быть честным перед собой и признать поражение, просил написать заявление об отказе от антисоветской деятельности и действительно прекратить ее. Он предлагал поручиться за меня перед КГБ и обещал ссылку «в приличном месте», если я откажусь от идеи «всю жизнь скитаться по тюрьмам и лагерям» – обычная аргументация стукача, мечтающего завлечь в свою паскудную компанию как можно больше народу. Меня даже уязвило, что КГБ подкатывается ко мне с такой дешевкой.
КГБ выдержал правильную однодневную паузу, и на следующий день ко мне пожаловал мой старый знакомый – сотрудник КГБ Якутии капитан Зырянов. Дурацкий разговор в кумовском кабинете, конечно, ничем не закончился. Зырянов «очень сочувствовал» моему положению и искал для меня «достойный выход». Например, такой, как у Болонкина. Я посмеялся и попрекнул Зырянова в наивности и неадекватном поведении. На прощание, вероятно, обидевшись на мои попреки, он напомнил мне: «А ведь я предупреждал вас тогда в Усть-Нере. Не послушали…»
Использовать против меня Болонкина у КГБ не получилось. Вероятно, они были в эйфории от своего успеха с ним – сломали политзаключенного с десятилетним стажем. А ведь бывало, что ломались и с большим сроком. Что толкает людей на этот путь? Слабость, усталость, мечта о спокойной жизни? Наверное, в разных случаях по-разному. У уголовников есть на этот счет одно универсальное и жесткое, но точное объяснение: «Надоело мучиться, захотелось ссучиться».
В любом случае стукачи – это зараза. От них надо держаться подальше. Но даже если они кого-то и не задели лично, вред от них был все равно немалый. Они подавали КГБ ложную надежду, что сломать можно каждого.
Чахотка
Избавившись от стукача, я не отделался пыткой наручниками. Меня посадили в ШИЗО. Затем продлили еще пару раз, так что я просидел без выхода месяца полтора. Я не особо переживал, уже зная, что могу все это перенести. Но холод донимал меня.
Была поздняя весна, и температура на улице была для этих мест смешная – около нуля градусов. Но как же это обманчиво! В камере было холоднее, чем зимой. Зимой топили в противовес морозам, теперь же было «тепло», и не топили почти совсем. Батареи были едва теплые. В камере при дыхании шел пар.
В ШИЗО со мной сидел молодой парень из нашего ПКТ. Он часто попадал в ШИЗО, устал от этого и страстно мечтал выбраться в больницу. Была она в другой зоне, в поселке Табага в тридцати километрах от Якутска на территории лагеря строгого режима. Выбраться туда было непросто. Болезнь нужна была серьезная. С общим истощением или порезанными венами туда не брали.
Самой распространенной болезнью в тюрьме была чахотка – туберкулез легких, или, как говорят зэки, «тубик». По части симуляции тубика зэки были большие мастаки. Но врачи все эти примочки знали: и разогретую подмышку для повышения температуры, и натертую свинцом грудь для затемнения на рентгене легких, и искусно имитируемый кашель, и многое другое. Больше того, лагерные врачи не обращали должного внимания даже на настоящих туберкулезных больных, считая их симулянтами и нарушителями режима. Жизнь зэка ничего не стоила, что уж говорить о здоровье?
Самым верным способом закосить было кровохарканье. С этим не поспоришь. К тому же оно свидетельствовало об открытой форме туберкулеза, что представляло опасность не только для зэков, но и для всего лагерного персонала. Некоторые зэки делали себе надрезы на ногах, отсасывали кровь и выходили к врачу, кашляя кровавой мокротой. Однако врачи устраивали зэку дотошный осмотр, и если находили порез, то симулянт вместо больницы попадал в ШИЗО. Другие надрезали себе кожу до крови подмышками или в паху, куда врач, казалось бы, не должен полезть. Все равно лазили!
Мой сокамерник был в отчаянии и на грани паники. Он мучился не столько даже от холода и голода, сколько от безысходности. Никакого просвета впереди. Мне стало его жаль, и мы придумали выход.
У меня в камере было припрятано лезвие. Перед очередным обходом врача я вскрыл себе вену. Когда очередь дошла до нас, мой сокамерник припал к моей руке, напился из нее крови и вышел к врачу, откашливая кровавую мокроту. Его тут же тщательно осмотрели, не нашли никаких порезов и поставили предварительный диагноз: «туберкулез легких, открытая форма». В тот же день его отселили от меня в карантинную камеру, а через несколько дней увезли в больницу на Табагу.
Я был рад за своего соседа, но как только его увели, в камере похолодало. Присутствие даже одного лишнего человека делает камеру заметно теплее.
Я занимался самовнушением. Убеждал себя, что мне тепло. Через пару недель начало получаться. Мне действительно становилось теплее! Это было настолько удивительно, что я окончательно поверил в свои гипнотические способности. Мне и прежде случалось заниматься гипнозом, это умение я, вероятно, унаследовал от отца. У меня довольно успешно получалось гипнотизировать на воле, а в тюрьме я даже лечил таким образом зубную боль своим сокамерникам. Разумеется, я только на некоторое время снимал боль, а не вылечивал зубы. Теперь же я испытывал свои способности на себе.
Я был в восторге! Я приказывал своему телу быть в тепле, и ему было тепло. Засыпая, я внушал себе, что в камере тепло, и отлично спал всю ночь, не просыпаясь от холода. Утром я командовал своему телу разогреться, и этого хватало на весь день. Я валялся на скамейке, чуть не мурлыча от удовольствия. Изо рта шел пар, а мне было жарко!
Через несколько дней такой беззаботной жизни я как-то заметил, что забыл утром дать себе установку на согревание, а мне все равно тепло. Как же так, начал думать я, либо одного самовнушения мне хватает очень надолго, либо оно здесь вообще ни при чем. Но что значит, что мне тепло? Это значит, что температура тела повышена. Но если она повышена безо всякой моей помощи, то это значит…
Меня вдруг так пронзила эта догадка, что я вскочил со скамейки и заметался по камере. Какое, к черту, самовнушение! Какой самогипноз! У меня весь день и всю ночь равномерно повышена температура. У меня хроническая инфекция, но при этом ничего не болит и не беспокоит. Субфебрильная лихорадка. Какой я дурак! Это же туберкулез!
У меня плохая наследственность. Мой дед по материнской линии, железнодорожный инженер, умер в молодости от чахотки. Маме было тогда два года. Другой мой дед был профессиональным революционером в Бессарабии, участвовал в революции в Мексике, был большевиком и политэмигрантом, жил во Франции и Бельгии, был членом ЦК Французской компартии, потом вернулся с семьей в Россию, и его расстреляли в 1938 году как врага народа. Итак, один дед умер в молодости от туберкулеза, другой погиб на Бутовском полигоне от чекистской пули. Теперь я сижу в тюрьме, и у меня туберкулез. Лучше не придумаешь!
На следующий день мне удалось записаться к лепиле. Мне назначили бактериологический анализ мокроты и рентген легких. Для этого меня надо было вывести на территорию лагеря в санчасть, но из ШИЗО в санчасть не выводили. Мне пришлось ждать еще недели две окончания карцерного срока.
Процесс между тем развивался, а никаких лекарств я не получал. Я по-прежнему согревался внутренним теплом, уже, впрочем, не слишком радуясь такому повороту событий. Мне стало все равно. Сидеть горячим в холодной камере было настолько хорошо, что мной овладели апатия и фатализм. Будь что будет, думал я. Может быть, мне на роду написано умереть смертью либо одного деда, либо другого.
Тем временем у меня отчего-то распухло левое колено, и нога перестала сгибаться. К этому добавились жжение во рту, боли в сердце и ломота в паху. Что это за напасти все сразу, думал я, стараясь относиться к своим болячкам отстраненно. От постоянно повышенной температуры мозги у меня окончательно затуманились, и я не мог понять простой вещи: у меня начинается генерализованный туберкулезный процесс.
Как только меня вернули в ПКТ, так на следующий день повели в санчасть. Я уже год не был на улице. Вольная лагерная жизнь произвела на меня сильное впечатление. Больше всего меня поразила молодая зеленая травка под ногами, и я, не удержавшись, сорвал себе пучок. Ходить по земле было здорово. Ощущать ветерок на щеках – очень непривычно. Триста метров от ПКТ до санчасти дали мне массу новых впечатлений. Проходившие мимо зэки смотрели на меня как-то странно и участливо, но подходить не решались – меня вели под конвоем двое надзирателей.
Причину таких странных взглядов я понял, когда пришел в санчасть и взглянул в зеркало. Я узнал себя только по глазам. Вид у меня был совершенно уродский. Обтянутые кожей кости неузнаваемо исказили лицо. Глаза впали. Зубы торчали из провалившихся десен в разные стороны. Кожа на лице – бумажно-белая и дряблая. Меня поставили на весы, и я успел заметить, что большая гиря стоит на сорока килограммах. Маленькую разглядеть не удалось. Мною вполне можно было пугать маленьких непослушных детей.
Анализ мокроты на туберкулезную палочку занимал месяц или два. Это не было волокитой тюремных эскулапов – просто палочка Коха в посеве растет очень медленно. Если зэк не харкает кровью и не заражает окружающих, начальство ни о чем не беспокоится.
С каждым днем мне становилось все хуже. Температура держалась на 38 градусах, я слабел и с трудом волочил левую ногу. Врач уже сама приходила на обход в ПКТ и вызывала меня, не дожидаясь, что я к ней запишусь. Она мерила мне температуру и каждый раз убеждалась, что лучше мне не становится. Я решил ускорить госпитализацию, добавив ей тревоги за мое состояние, – я вспомнил и повторил удачную симуляцию, испробованную во время призыва в армию.
Алка бомбардировала лагерь, МВД и прокуратуру письмами и заявлениями; туда же приходили и многочисленные запросы из-за границы – от «Комитета защиты братьев Подрабинеков», из «Международной амнистии» и других правозащитных организаций. Никому из начальства не хотелось в случае скандала отвечать за меня. Предпочтительнее было спихнуть меня под чужую ответственность. Никто не мог с уверенностью сказать, сколько мне осталось жить. Они заторопились и не стали ждать результатов бактериологического анализа. Меня решили госпитализировать без окончательного диагноза.
В июне меня вызвали на этап с вещами, посадили в воронок и повезли в Табагу. Конвой был мне знаком – тот самый лейтенант, который не дал мне замерзнуть на якутском аэродроме и принял незаконную передачу от Алки. Он меня не узнал, и, когда я ему о себе напомнил, он еще некоторое время недоуменно смотрел на меня, не веря, что я так изменился. Потом рассказал, какие у него были неприятности из-за той злополучной Алкиной передачи, которую он взялся передать мне в Якутском аэропорту.
Ехали долго. На меня нахлынула другая, совсем забытая жизнь: запах дорожной пыли, мелькание зеленых деревьев за окном, задувающий в машину летний ветер, ощущение движения и скорости. Вдруг обнаружилось, что мир на самом деле гораздо больше тюремной камеры, к которой я уже так привык.
Машина тем временем тряслась по кочкам и ухабинам разбитой грунтовой дороги. Как ни прекрасен был мир вокруг, а я мучился – сидеть на костях было невыносимо. Весь путь я стоял на одной ноге, полусогнувшись и держась руками за решетку двери.
Тяжко худому зэку ездить по российским дорогам.
Больничка
Если в аду может быть райский уголок, то это лагерная больница. Настоящие кровати с чистым бельем, белый хлеб, масло, молоко, медсестры в белоснежных халатах и спи сколько хочешь.
Меня положили в терапевтическое отделение. Едва я плюхнулся на свою новую койку, мне начали приносить чай, еду, молоко, какие-то деликатесы. Достаточно было посмотреть на мою белую, как простыня, кожу и торчащие кости, чтобы понять, откуда я. Лишних вопросов никто не задавал. Я благодарил, съел что-то самое вкусное и тут же вырубился, проспав до вечера между двумя чистыми простынями под настоящим одеялом на настоящей кровати с панцирной сеткой.
В лагере всё и обо всех узнается мгновенно. Вечером мне принесли со строгого режима, который соседствовал с локальной больничной зоной, майдан с одеждой, чаем и предметами первой необходимости. Это не было данью уважения именно ко мне – грев от общака полагался всем доходягам, пришедшим на больничку из ПКТ или крытой. Парень, который принес это, был немногословен. Он поставил майдан у тумбочки, присел на секунду на мою кровать и сказал только одно слово: «Отдыхай».
Я отдыхал. Первые несколько дней – на редкость примитивно: спал и ел, ел и спал. Это был чудесный отдых! Потом начал выходить на улицу, прогуливаясь потихоньку по больничной зоне и знакомясь с другими зэками. Здесь были люди со всех режимов, даже особняки. Со мной многие хотели познакомиться, так что дефицита общения я не испытывал.
Лечить меня не спешили. Диагноза у меня не было, но на всякий случай мне кололи антибиотики, чтобы подавить угнездившуюся внутри инфекцию. Хотя точно и не знали, какую именно. Я не возражал. Чем дольше я буду лечиться, тем лучше отдохну в этом райском уголке ГУЛАГа.
Неделю я проторчал в терапевтическом отделении. Хирург лечил мое левое колено, отоларинголог – стоматит, терапевт ждала результатов бактериологического анализа и не особенно заботилась о лечении. Большинство лагерных врачей относились к своей работе с прохладцей. Все они были аттестованы, носили офицерские погоны и плевать хотели на зэков.
Два года назад в этом отделении лежал лидер адвентистов Владимир Шелков. Ему было 85 лет. Из них почти 25 он провел за решеткой. Последний раз его приговорили к 5 годам лагеря в 1978 году.
Это был человек редкостной стойкости и веры. Он родился в 1895 году на Украине в протестантской семье. В 1927 году был рукоположен в сан проповедника в Церкви адвентистов седьмого дня (АСД). Шелков критиковал тогдашнего главу церкви за его лояльность к атеистической советской власти. В церкви было много его сторонников, которые тоже высказывались против советского режима. Окончательный раскол в АСД произошел в 1929 году, когда церковь была зарегистрирована органами государственной власти и стала подконтрольной государству. Владимир Шелков отказался от сотрудничества с властью – не соглашался с регистрацией церкви и прохождением воинской службы. В начале 30-х часть верующих, отлученных от церкви за несогласие с руководством, организовали реформистскую Церковь верных адвентистов седьмого дня.
Впервые за свои убеждения Шелков был приговорен к тюремному заключению в 1931 году. С 1931 по 1934 год он был в концлагере в селе Березово на Северном Урале. После освобождения в 1934 году и до 1945 года он действовал в подполье, часто меняя место жительства. В мае 1945-го его арестовали в Пятигорске. Он выдержал несколько месяцев пыточного следствия, а 24 января 1946 года военный трибунал приговорил его к смертной казни. После пятидесяти пяти дней, проведенных в камере смертников, расстрельный приговор заменили десятью годами лишения свободы. Он отбывал срок в трудовых лагерях в Спасске под Карагандой, в одном из крупнейших лагерных управлений того времени. В 1954 году после смерти в заключении главы верных адвентистов седьмого дня П.И. Манжуры Шелков стал главой церкви. Она стала называться Всесоюзной церковью верных и свободных адвентистов седьмого дня.
Освободившись из лагеря, он остался жить в Казахстане, но на воле пробыл недолго. В 1957 году его снова арестовали. В исправительно-трудовых лагерях он провел еще 10 лет. С 1957 по 1959 годы он сидел в Сибири, в том числе в лагере в Чуне. Он был одним из строителей «смертной железной дороги» – шестисоткилометровой железнодорожной ветки Тайшет – Братск, которую строили заключенные. С 1959 по 1967 год Шелков сидел в Дубровлаге, в Потьме. Именно там, в Мордовии, оставались тогда политические лагеря, которые просуществовали там до самого конца советской власти. Здесь Владимир Шелков впервые встретился с диссидентами, познакомился с Александром Гинзбургом. После освобождения Шелков создал одно из самых больших подпольных издательств – «Верный свидетель». Там публиковалась не только теологическая литература, но и работы, связанные с общими вопросами религии, свободы совести, прав человека, взаимоотношения церкви и государства. Многое из этого было затем переведено и переиздано на Западе. Сам Владимир Шелков за свою непростую жизнь написал восемь книг.
Освободившись в 1967 году, он поселился с семьей в Самарканде. В конце 1969-го его снова арестовали, поместили в КПЗ, но через несколько дней освободили под подписку о невыезде. С этого дня Владимир Шелков перешел на нелегальное положение. Девять лет он скрывался от властей, оставаясь главой церкви.
В 1978 году его нашли и арестовали. Арест сопровождался четырехдневным обыском в доме его дочери в Ташкенте. Изъяли большое количество религиозной литературы. Арестовали и мужа дочери. Обыски прошли у многих адвентистов по всей стране. А.Д. Сахаров приехал к Шелкову на суд, но в зал суда его не пустили. Шелкова приговорили к пяти годам строгого режима. Ему было 83 года. Приговор вызвал бурю негодования во всем мире, но советская власть была безжалостна.
На девятом десятке лет жить вообще нелегко, Шелкова же отправили отбывать срок в Якутию – край экстремально низких температур и жесткой северной жизни. Из лагеря он попал в больницу на Табаге, в терапевтическое отделение. Его не лечили. В циничной советской медицине вообще считалось, что стариков лечить ни к чему – это нерентабельно, а старых лагерников – тем более. Санитар из зэков, ухаживавший за заключенными, рассказывал мне, как умирал Шелков. Он не предавал никого анафеме, не проклинал, а только проповедовал, рассказывая зэкам о Христе. Он умирал тихо и достойно. Ему предлагали перевод в гражданскую больницу, фактически на свободу. Взамен просили, по их чекистским понятиям, совсем немного – отступиться от веры, признать вину. Он всё отверг. Владимир Андреевич Шелков умер через неделю после своего 85-го дня рождения, 27 января 1980 года. Он скончался в палате, по соседству с которой лежал теперь я.
Я пытался поговорить с врачами – что они помнят о нем? Что знают? Они не знали ничего и с трудом его вспоминали. Они не понимали, с каким человеком свела их судьба. Объяснить им это было невозможно. Им было неинтересно.
Через неделю, когда пришли результаты анализов и диагноз перестал вызывать сомнения, меня перевели в туберкулезный барак. До последнего момента я заставлял себя надеяться, что у меня нет туберкулеза. Меня мучили дурные предчувствия. Но все оказалось даже хуже, чем я думал. Помимо классической чахотки (инфильтратов в легких) у меня нашли костный туберкулез, туберкулезный стоматит и такого же происхождения орхит. Целый букет туберкулезных подарков! Объяснились и боли в сердце. Обычно туберкулез легких начинается на фоне воспаления легких, у меня же – после медиастинита (воспаления средостения), которое было вызвано длительным переохлаждением в карцере. Боль за грудиной имитировала боли в сердце. Теперь все было понятно, но утешительнее от этого не стало.
Туберкулезный барак был мало похож на больницу. В палатах – двухъярусные шконки, тесно, грязно, заплевано и прокурено. И врачи, и сами зэки относились к туберкулезу не как к болезни, а как к некоему пожизненному клейму, проклятию, которое невозможно изжить. Тубик в их понимании – это не столько болезнь, сколько судьба. Вылечить его практически невозможно, по крайней мере в лагерных условиях.
Они были недалеки от истины. Лечение в лагере было малоэффективным. Дозы специфических противотуберкулезных препаратов были слишком малы и только вызывали привыкание и повышали устойчивость к ним туберкулезной палочки.
В нашем бараке было около двухсот заключенных. Каждую неделю умирали два-три человека. Это было похоже на смертельную лотерею – никто не знал, кто будет следующим. Еще вчера ты прогуливался с кем-нибудь по дощатому настилу перед бараком или играл с ним в шахматы, а сегодня его труп уже лежал под резиновой клеенкой на каталке на первом этаже в закутке для мертвецов. И каждый раз кто-то должен был удивиться: «Это надо же! Еще вчера все с ним было нормально». А кто-то другой обязательно возражал: «Да что там нормально, он же доходяга был, это ж видно было всякому!» И все с ним соглашались, делая вид, что они-то не доходяги и уж им-то судьба такая не грозит.
Здесь в палате я встретился с Гошей, с которым в Якутской тюрьме мы когда-то вместе долбили стену в соседнюю женскую камеру. Он уже шел на поправку и долечивался. Впрочем, что значит вылечиться от туберкулеза, здесь никто толком не знал. Мы играли с Гошей в шахматы, он вспоминал свои многочисленные амурные похождения и строил грандиозные планы на будущее. Его должны были этапировать на туберкулезную зону в Узбекистан. Он рассчитывал там долечиться, освободиться и овладеть всеми узбечками республики. Он был совершенно безудержен по части секса. Скоро настал день этапа, и мы его проводили, чифирнув напоследок. Неделю спустя мы узнали, что через два дня на этапе у него открылось легочное кровотечение и он умер, не дотянув даже до тюремной санчасти.
Мрачным местом был наш туберкулезный барак с двумя сотнями его обитателей. Смерть ходила между нами и могла выбрать любого. Никто не был застрахован – ни первоходочник с общего режима, ни тертый зэк с особого, ни вор, ни мужик, ни пацан, ни сука. Последних, впрочем, здесь практически не было. Они не выживают в таких местах и потому сюда не рвутся.
Несмотря на то что умирали здесь часто, об умерших не скорбели. То есть именно потому и не скорбели, что смерть стала привычной. Когда каждые несколько дней умирает кто-то из соседей, смерть перестает восприниматься как трагедия, превращается в обыденность.
Я старался больше времени проводить на свежем воздухе, гуляя по настилу перед бараком. Вышагивал свои километры. Таких любителей погулять было еще несколько человек. Среди них своей нелюдимостью и внешним видом выделялся один – в полосатой робе, с особого режима. Ему было лет под шестьдесят, он был худой и сгорбленный, с морщинистым лицом и жестким зэчьим взглядом. Пальцы его, похожие на барабанные палочки, и бочкообразная грудная клетка выдавали эмфизему легких. Он постоянно курил и надсадно кашлял.
Он сам подошел ко мне познакомиться. Ему было интересно пообщаться с политическим. Я посоветовал ему меньше курить и правильно дышать, на что он огорошил меня вопросом:
– А зачем?
– Ну как, меньше будешь болеть – дольше протянешь, – объяснял я.
– Да мне все равно, – ответил особняк. – Я за жизнь не держусь.
Он просидел около сорока лет. В тюрьме прошла вся его жизнь. Другой, вольной жизни он, по сути, даже не знал. Что-то читал о ней, знал по рассказам. Иногда ненадолго освобождался, но чувствовал себя на свободе не в своей тарелке. Зато тюремную жизнь он знал досконально. «Никогда не доверяй первой пятерке зэков. Среди первых пяти авторитетов обязательно есть кумовский», – обучал он меня тюремной премудрости. Он рассказывал о разных зонах и людях, которых видел. Он сидел с участниками Новочеркасского рабочего восстания 1962 года, но уже плохо помнил, что они ему рассказывали о той расстрелянной демонстрации. Он даже знал какие-то стихи Валентина З/К (Соколова) – потрясающего поэта и вечного зэка, погибшего в заключении как раз в те дни, когда мы гуляли с моим собеседником по дощатому настилу перед нашим туберкулезным бараком. Впрочем, стихи Соколова знали многие, хотя обычно не знали имени автора.
Через полтора месяца на свидание прилетели Алка и папа. К тому времени Алка с сыном уже вернулись в Москву. КГБ требовал от нее сотрудничества – она должна была уговаривать меня отказаться от политической деятельности в пользу семейной жизни. Алка отказалась. Ее выписали из квартиры, в которой она прожила почти всю свою жизнь, и запретили жить в Москве. Она купила часть дома в старинном городке Киржач во Владимирской области. Оттуда и приехала в Табагу.
Свидание было общим, двухчасовым, но, слава богу, не по телефону. Мы сидели за двумя столами, поставленными друг против друга. Я уже слегка поправился, гораздо лучше выглядел и старался держаться бодро. Новости с воли были в основном невеселые. Судя по количеству арестов и судов, демократическое движение было на грани разгрома. Едва ли не большинство наших друзей были уже в тюрьме. Но были и хорошие новости – подрастали наши дети. У нас с Алкой – Марк, у папы с Лидией Алексеевной – Маша. Они почти ровесники, между тетей и племянником – разница всего в полтора года. С одной стороны, я очень жалел, что Алка не привезла сына, но с другой – дорога из Москвы слишком трудна, да и привозить его в очаг туберкулеза было рискованно. Свидание пролетело быстро. Время на тюремных свиданиях всегда пролетает незаметно.
Алка привезла импортные противотуберкулезные лекарства, часть которых у нее приняли и передали мне. Но мне давали не только таблетки, еще делали инъекции. К пяти часам надо было подниматься на второй этаж и ждать вызова около процедурного кабинета. Инъекции делала медсестра лет тридцати – худенькая, не очень красивая, но необыкновенно женственная на фоне толпы очумелых арестантов, страдающих от многолетнего воздержания. Ждущие своей очереди зэки довольно громко смаковали подробности ее телосложения и мечтали о том, что бы они с ней сделали, будь у них такая возможность. Медсестра наверняка всё слышала, но ее это не смущало. Возможно, она к этому давно привыкла, а может быть, ей это даже нравилось.
Как-то выяснилось, что мы коллеги; разговорились о медицине, затем заговорили и на отвлеченные темы. Через некоторое время она начала задерживать меня в кабинете дольше необходимого, а потом и вовсе стала вызывать на инъекции последним, когда очереди перед процедурным кабинетом уже не было. Я не возражал, да и с чего бы? Не сказать, чтобы мне было особенно интересно, но разговор с женщиной – это такая редкость в тюремной жизни.
Она между тем вела себя совершенно недвусмысленно. Расстегнутые верхние пуговички халата даже на ее весьма скромной груди выглядели завораживающе. Она явно ждала от меня первого шага, но я колебался. Искушение было велико. Честно говоря, даже более чем велико! Но не соображения супружеской верности останавливали меня. У меня перед глазами стоял пример Славы Чорновила, который отбывал свой срок в этой же колонии по обвинению в попытке изнасилования. Попытки, которой на самом деле не было. Устроить здесь то же самое – проще простого. В самый пикантный момент дверь кабинета открывается, в него вваливается ватага ментов во главе с кумом – и поехал Подрабинек мотать срок за изнасилование! От этой перспективы меня передергивало. Я старался выдерживать дистанцию, сохраняя отношения дружеско-романтическими.
Мое непонятное упорство ее, видимо, сильно задевало. Она не могла признать, что зэк от нее отказывается. Это было против всяких правил. Выдерживать дистанцию становилось все труднее, особенно когда она делала инъекцию в ягодицы. Заурядная медицинская процедура стала превращаться в некую прелюдию. Я боялся потерять самообладание. Женщины – самое сильное оружие в борьбе с мужчинами!
Но я все-таки пересилил себя и природу. Пошел на прием к лечащему врачу и попросил на время отменить инъекции, сославшись на инфильтраты и болезненность в местах уколов. Я перестал ходить в процедурный кабинет, но иногда встречал ее в коридорах или на улице. Она смотрела на меня с сожалением или вовсе отворачивалась. Я так до сих пор и не знаю, что это было – внезапно нахлынувшее чувство или тщательно спланированная операция. Честно говоря, думаю, что первое, и кум здесь ни при чем. Однако береженого бог бережет, а стереженого конвой стережет.
Изгнание из рая
По пятницам туберкулезный барак выводили в баню, которая стояла на территории зоны строгого режима. Это была единственная легальная возможность попасть из локальной туберкулезной зоны в общелагерную. Мы со Славой Чорновилом эту возможность использовали максимально. Время помывки было не ограничено; надо было лишь успеть к себе в локальную зону до отбоя. Мы заходили со Славой за баню или куда-нибудь в другое место, где нас не было видно, и вели нескончаемые беседы о лагерной жизни, о демократическом движении, об украинском национальном движении, о соотношении национализма и демократии и о будущем нашей страны. В Табаге кроме Чорновила не было других политзаключенных, и поговорить ему было не с кем. Мне тоже. Наши беседы были для нас единственной отдушиной в интеллектуально скудной лагерной жизни.
Мы часто спорили, не соглашаясь друг с другом в оценке роли национализма в демократическом движении. Он считал эту роль положительной, я – отрицательной. Он считал украинский национализм движущей силой будущего освобождения Украины от коммунизма. Я считал русский национализм будущим могильщиком демократии в России. Наверное, каждый из нас был по-своему прав. Но как бы мы ни спорили, мы оставались друзьями. И не просто друзьями, а лагерными. Вряд ли есть дружба более крепкая, чем лагерная или фронтовая.
8 августа у меня день рождения. В 1982 году я встречал его на Табаге. Дни рождения постепенно стираются из памяти один за другим, но этот день рождения я запомнил на всю жизнь. В тот день в клубе было кино, и весь Славин отряд ушел смотреть какой-то фильм. Обычно ходят не все, кто-то остается. На этот раз ушли все, кроме приглашенных – четверых самых близких Славиных приятелей. За нашим туалетом я перелез через забор локальной больничной зоны в общую, где меня уже ждали. Через пару минут я был в бараке Славиного отряда. Там был накрыт стол. Боже мой, чего там только не было! Я даже не представлял, что в лагере может быть такая роскошь. На столе стояли коньяк и шампанское, красная икра, две банки шпрот, шоколад, соленья, белая рыба и еще какие-то деликатесы, уж не говоря о белом хлебе и сливочном масле. У меня даже дух захватило. Мы разлили шампанское, Слава сказал в мою честь тост, и все выпили до дна. Потом мне начали дарить подарки. Слава подарил изумительной работы деревянную столовую ложку, сработанную местными умельцами. Кто-то подарил складные походные шахматы, кто-то – сувенирную шариковую ручку, собранную из разукрашенных и подобранных по цвету пластмассовых колец. Сувенирное производство было отлично налажено на Табаге. Я оценил это в день своего рождения.
У входа в барак и у локалки кто-то все время стоял на стреме, и ни один лишний человек не появился за два часа нашего застолья. Правда, в середине веселья в барак зашел ментовской наряд, но посмотрел на всё и молча вышел – всё было куплено.
Обед был сказочным. Коньяк тяжело лег на игристое шампанское, а от необыкновенной еды можно было захмелеть не хуже, чем от алкоголя. Я уже едва стоял на ногах, когда нам сообщили, что кино закончилось и пора расходиться. Меня пошли провожать, а я шел и думал, как же я сейчас полезу к себе через забор. Да я даже до колючки не доберусь, а если и доберусь, то запутаюсь и повисну на ней, как тряпка! Но и тут все было предусмотрено: меня безо всяких проблем провели через вахту локальной зоны. Сколько Славе пришлось заплатить за мой день рождения, он мне так никогда и не рассказал.
Между тем наши встречи не остались незамеченными. То ли кто-то настучал, то ли менты видели нас разговаривающими на улице, но к куму вызывали и Чорновила, и меня. Кума интересовало, не зреет ли в его колонии антисоветский заговор. Мы его убеждали, что не зреет. Куму в нашу честность не верилось. Видимо, тогда у начальства и созрело решение избавиться от меня. Повод скоро представился.
На вечернюю поверку мы выходили к четырем часам дня из барака и ждали ментовской наряд, выстроившись на плацу. Обычно ждать приходилось недолго, и вся поверка занимала несколько минут. В начале октября было уже холодно, а я, как и многие другие, вышел без телогрейки. Мы стояли уже минут двадцать, ругая ментов, но не решаясь расходиться. Наконец мне надоело, и я решил быстренько сбегать в барак за телогрейкой. Едва я вышел из шеренги зэков, как строй рассыпался – все решили, что это сигнал возвращаться в барак. Через минуту я вернулся на плац в телогрейке, но там уже почти никого не было. Вскоре пришел наряд и, убедившись, что на плацу пусто, поднял тревогу. Прибежал ДПНК и другие офицеры. Им всем померещился лагерный бунт. И выходило, что я был его зачинщиком. Напрасно я объяснял ментам, что все добросовестно ждали наряд, но замерзли и пошли одеться потеплее – бдительность лагерного начальства зашкаливала.
Мне дали 10 суток ШИЗО. Столько же получили пятеро авторитетов нашего барака и еще суток по пять полтора десятка зэков по случайному выбору. Мне – за срыв вечерней поверки и подстрекательство заключенных к неповиновению, авторитетам – за авторитет, а остальным – без всякого повода. В камере я сидел вместе с авторитетами. Они посматривали на меня недовольно, особенно один, который должен был в этот день вернуть карточный долг. Он всячески намекал, что это из-за меня он не сможет вовремя расплатиться. Тон его становился угрожающим, но его никто не поддержал – предъявить мне было нечего. К тому же все знали, что в зоне у меня серьезная поддержка среди авторитетов со строгого режима, и катить на меня бочку без дела остальным не хотелось. Однако пару дней я провел в напряжении, ожидая дурной развязки. Конфликт рассосался естественным образом: игрока отправили «за пределы» – он укатил в другое лагерное управление. Возможно, он был кумовский и таким образом спасался от уплаты карточного долга – как бы не по своей вине.
В ШИЗО было довольно тепло. Мы не страдали от того, что у нас забрали в каптерку всю верхнюю одежду и мы остались в исподнем. Но менты зверствовали. В соседней камере с ними начали пререкаться, и они исполнили свой коронный номер: начали бросать в камеру через решетку комья сухой хлорки. Соседние камеры, в том числе наша, были закрыты только на решетки. Мы бросились мочить водой платки и майки и напяливать их себе на рот и нос. Я едва успел. Как раз в этот момент менты плеснули на рассыпанную хлорку ведро воды и дышать стало трудно даже в нашей камере. Можно себе представить, что было в соседней.
Через десять суток нас выпустили. За это время кто-то украл из каптерки мои штаны и куртку, и я был вынужден с еще одним таким же бедолагой топать через всю зону к своему бараку в подштанниках. Это было довольно унизительно, но я вспоминал, что у Михаила Булгакова поэт Иван Бездомный в «Мастере и Маргарите» в подштанниках заявился в ресторан, а генерал Чарнота в пьесе «Бег» шел через весь Париж в кальсонах лимонного цвета. А Париж или даже Москва – это вам не лагерь строгого режима в Табаге!
Мое нарушение режима было использовано как повод, чтобы выписать меня из больницы. Я знал, что мой лечащий врач была против этого, потому что курс лечения не закончен, но не она решала наши судьбы. Я должен был провести в больнице месяцев восемь-двенадцать. Провел только четыре.
20 октября меня вернули в Большую Марху. Я ехал в воронке по той же дороге, по тем же кочкам и ухабинам, но в этот раз сидел довольный и ни о чем не беспокоился. Я набрал веса, подлечился и отдохнул. Я был снова ко всему готов.
Приятная лагерная жизнь
Если моя судьба, по крайней мере лагерная, будет теперь устроена по принципу «от худшего к лучшему», то все совсем неплохо. Так думал я на следующий день после возвращения в свой лагерь. На ночь меня поместили в мою старую камеру, а уже утром перевели в лагерный стационар – комнату с четырьмя кроватями около санчасти, но с отдельным выходом на улицу. Ни о чем лучшем и мечтать было нельзя. Я был в палате один, получал диетическое питание и вообще был предоставлен самому себе. Менты обо мне будто забыли. Единственное ограничение – я мог гулять только перед санчастью, не выходя в общую зону. Так мне туда и не надо было!
Как-то вечером, гуляя перед своей палатой, я услышал истошные крики из ПКТ. Но это не были крики негодования или боли, это были вопли восторга. В ПКТ дружно кричали «Ура!», свистели, орали что-то невразумительное. Странно, думал я, для бунта это слишком радостно, а чему бы это в ПКТ так радоваться?
Вскоре все прояснилось. Я спросил проходящего мимо шныря с вахты, что случилось. «Как, ты еще не знаешь? – удивился шнырь. – Брежнев умер!»
Да, дела. Не сказать, что это были те четыре бетховенских удара, что описаны у Солженицына в «Раковом корпусе» при известии о смерти Сталина, но все же что-то в этом духе. Что-то могло измениться. Хотелось надеяться, что в лучшую сторону, хотя тюремный опыт уже подсказывал, что рассчитывать не на что. Уголовникам и подавно ничего не светило от смены партийного руководства. Но они искренне радовались смерти генсека. Чувство это было абсолютно иррационально – ненависть к власти была всепоглощающей.
Забегая вперед, скажу, что приход на место Брежнева главы КГБ Юрия Андропова не улучшил положения в лагерях. Напротив, режим ужесточился. В Уголовном кодексе появилась новая статья, предусматривающая ответственность за «злостное неповиновение требованиям администрации исправительно-трудового учреждения». Однако от того, что зэкам стало хуже, ментам не стало лучше. Старая межведомственная вражда между КГБ и МВД дала о себе знать. Став генсеком, Андропов начал сводить старые счеты. Уже через месяц после смерти Брежнева был снят министр внутренних дел СССР Николай Щелоков. Но залихорадило ментов даже раньше. Они потеряли былую неприкосновенность. На них началась партийная охота.
Возможно, именно на волне этих событий через полтора месяца меня вернули в больничку в Табагу. К тому времени МВД снова завалили зарубежными протестами в связи с тем, что меня в больнице не долечили. Наверное, никто в МВД Якутии не захотел брать на себя ответственность за возможные неприятности. Тем более что по новым временам чекистам и прокуратуре нужен был только повод, чтобы освободить теплые ментовские места для своих людей. Жалобы граждан – чем не повод? Кто заподозрит сведение счетов?
Правда, на этот раз я пробыл в Табаге всего две недели. Врачи оформили окончание лечения, сделали назначения на полгода вперед и отправили меня обратно. Я чувствовал себя туристом, катающимся между двумя зонами.
Кратковременность моего пребывания в Табаге была вознаграждена чудесной встречей с подполковником Гавриленко. Мой ненавистник и мучитель уже не работал заместителем начальника лагеря в Большой Мархе. Он служил на лейтенантской должности начальника отряда в Табаге! Я старался попасться ему на глаза, чтобы он видел, что я его видел! Чтобы он знал, что я о нем знаю. Мне это удалось. Выражение лица у подполковника МВД было необыкновенно кислое, а у меня, ничтожного зэка, – напротив, очень довольное. Говорили, он был замешан в нелегальной торговле алмазами с приисков в Мирном и его падение с должности подполковника на должность лейтенанта было только началом. Потом он вообще исчез из поля зрения зэков, и никто не знал, что с ним стало.
Я заметил в тюрьме, что Бог всегда наказывает тех, кого не смогли наказать мы сами, причем гораздо сильнее и изощреннее, чем это могли бы сделать мы. Может, стоит во всех случаях передоверить ему это дело?
Лагерная жизнь моя приняла вполне определенные очертания. Начальство оставило попытки сломать меня и теперь относилось просто как к трудному для них заключенному. Меня переводили из отряда в отряд, сажали в ШИЗО и ПКТ, но уже в обычном для лагеря порядке, без намерения добиться своего или прикончить. Понемногу менялось начальство. Вместо садиста-фантазера Гавриленко пришел подполковник Кожевников – человек несколько мрачный, но без болезненной ненависти к зэкам. Появился и новый замполит. Вместе с группой офицеров он пришел в ПКТ знакомиться с лагерным отрицаловом. Зэков выводили из камер к нему в комнату для допросов, где он недолго беседовал с каждым, оставаясь в традиционной для замполитов роли отца родного – сурового, но заботливого и справедливого.
Я сидел тогда в ШИЗО. Вывели и меня. Замполит оказался худощавым майором лет сорока пяти, очень важным и, видимо, чрезвычайно довольным своей новой должностью. Он мельком глянул на обложку моего личного дела и, конечно, не отличил мою редкую статью 1901 УК от популярной статьи 191 – сопротивление милиции. Просмотрев в моем деле кипу постановлений о ШИЗО и ПКТ, он горестно покачал головой, а затем решил поговорить «по душам».
– За что сидишь? – фамильярно обратился он ко мне.
Важный его вид показался мне настолько забавным, что я решил подыграть.
– Да вот, совершил преступление, – отвечал я, понурив голову.
– Ну, это бывает, – сразу смягчился замполит, обрадованный моим очевидным раскаянием. – Ну расскажи, как? Наверное, выпил лишнего?
– Ну да, гражданин начальник, – подхватил я тему. – Все водка проклятая! Разве ж трезвым такое совершишь?
– Небось, с дружками?
– С дружками, гражданин начальник.
– Ну, а теперь ты понимаешь, как себе друзей надо выбирать?
– Теперь понимаю, гражданин начальник.
– Дружки тебя, наверное, и подтолкнули на преступление против представителя власти? – бросал он мне спасательный круг.
– Не без этого, – соглашался я, – подтолкнули. Да еще вдрабадан пьяного!
Замполит разговором был очень доволен, и ему не хотелось отпускать меня. Сидевшие рядом офицеры, прекрасно знавшие меня и мое дело, молча давились от смеха – кто, отворачиваясь в сторону, кто закрывая лицо ладонью. Никто из офицеров его на мой счет не просветил – замполитов нигде не любят, тем более новичков. Я уже и сам с трудом сдерживался от смеха. Майор всего этого не замечал.
– Потерпевших-то много? – спрашивал он меня уже почти сочувственно.
– Ох, много, гражданин начальник, – признавался я.
– Ну, так уж и много? Один–два?
– Какое там, – сокрушался я, – считай, вся правоохранительная система. Да и еще кое-кто.
– Да ты что натворил-то?
– Так ничего особенного, гражданин начальник, книжку написал.