Война все спишет. Воспоминания офицера-связиста 31 армии. 1941-1945 Рабичев Леонид
Мы выбираем двух самых солидных «товарищей», почти насильно усаживаем их рядом с собой.
– Везите нас к буржую, – говорю я.
Один, два, три, четыре километра. Проезжаем еще две деревни, в темноте ничего не разобрать. Наконец мадьяр просит остановить машину. Перед нами огромный кирпичный дом.
– Буржуй! – Мадьяр поднимает палец. – Хорошо!
– Вот сволочи! – говорит капитан Самохлебов. – Смотри, куда они нас завезли!
Перед нами огромная полуразрушенная, запущенная и заброшенная конюшня.
Прелое сено, навоз, ветер, звезды, 28 июня 1945 года. Венгрия.
22 июля 1945 года
«Близ провинциального венгерского городка Надьканижа расположен наш лагерь. В городе много лавочек. Жители торгуют грушами и абрикосами.
Когда заходишь в магазин, продавец на бумажке пишет цену. Фрукты стоят сравнительно дешево, но попасть в этот единственный близкий сравнительно городок трудно. Лагеря находятся в лесу, и увольнения запрещены.
Я работаю теперь на должности помощника начальника штаба 874-го зенитно-артиллерийского дивизиона…
Ни в одной стране – ни в Польше, ни в Германии, ни в Чехословакии, ни в Венгрии – люди не живут такой полной жизнью, как в России. Я люблю Москву…»
1 августа 1945 года
«…подполковник. Он жег три лампочки сразу. Потом он уехал и ничего не заплатил хозяину за электричество. Поэтому хозяин уверен, что русским нельзя доверять. В первый же день он перерезал проводку на чердаке».
22 ноября 1945 года
«…Снег растаял окончательно, зимы как не бывало, светит солнце. Жалко, что начавшаяся было демобилизация офицерского состава приостановлена… Вином нас мадьяры не обижают, но вино недоброкачественное. Русское лучше…»
25 ноября 1945 года
Нищий показывает партбилет.
– Я пролетарий, коммунист, – говорит он. – Двадцать лет назад я был в России. О! Русский порядок хороший, Николай был хорошим царем!..»
Столица Австрии Вена. Три служебные командировки. Ординарцем и переводчиком у меня был девятнадцатилетний Саша Курманов.
Был он из Смоленской области, в 1943 году вместе с матерью угнан на сельскохозяйственные работы в Силезию, три года проработал батраком у бауэра, научился языку, а после окончания войны и освобождения мобилизован в мою 31-ю армию, входившую в состав 1-го Украинского фронта, командовал которым еще маршал Конев, а штаб находился в Вене, в советской зоне оккупации.
Так вот, еще в ноябре 1945 года первый раз приехали мы в Вену, на неделю. В своем дивизионе, в Венгрии, в городе Надьканиже получили сухой паек: сухари, американскую тушенку, комбижир, крупу, фасоль, сахар. Отметили командировочное предписание в комендатуре, и направили нас в офицерскую гостиницу, а там кровати с постельными принадлежностями были, а кухни и плиты, чтобы суп, кашу сварить или хотя бы воду вскипятить, не было.
И вот комендант гостиницы порекомендовал нам остановиться в частном доме.
Все это чудеса, но чудеса тогда могли быть и реальностью. Попробуй, например, позвонить в любую квартиру в Москве или Петербурге. Но тогда, после войны, венцы голодали.
На тротуарах предлагали себя за буханку хлеба не проститутки, а студентки и актрисы, женщины из добропорядочных семейств, и были семьи и в нашей, и в американской, и в английской зонах, сдававшие на день, неделю или месяц комнаты в своих квартирах русским офицерам за пару банок тушенки или за килограмм ржаных сухарей.
Вот мы и решили за часть нашего сухого пайка поселиться на неделю в каком-нибудь австрийском доме. Часа два нам не везло.
Прошли через центр города, вышли на окраину, началась зеленая зона, потом опять окраина, снова город. Переговоры вел Саша, но двери захлопывались. Приближался вечер. Мы готовы уже были вернуться в свою гостиницу, как вдруг в одном из коттеджей женщина сказала нам, что у нее не отель, а отель – там, и показала на соседний деревянный домик.
Железная ограда. Звонок. Появляется пожилая женщина, улыбается и говорит на русском языке:
– Добро пожаловать!
Мы идем вслед за ней. Нас встречает ее муж. Никакой это не отель – домик вроде нашей двухэтажной московской дачи.
Для нас две комнаты внизу, а она с мужем наверху.
Оказывается, незаметно для себя мы зашли в английскую зону оккупации.
За пять минут мы договариваемся. Отдаем весь наш сухой паек, а они нам – две кровати, завтраки и ужины, а пока вместе садимся за стол. Угощение – борщ с луком. Старики подтрунивают друг над другом. Мне хорошо: что-то домашнее, забытое.
Они вроде эмигранты. Из России в Вену еще в начале XIX века приехали дедушка дедушки и бабушка бабушки.
– Внуки у меня фашисты, – жалуется правнучка тех путешественников-россиян.
Шесть часов вечера, спрашиваю, что вокруг интересного, чем вечер заполнить. Оба рекомендуют нам пойти в единственный действующий театр An der Wien – Венский оперный.
– А не опоздаем?
– Да нет, в двухстах метрах станция метро «Шёнбрунн».
Оказывается, что в поисках ночлега мы не заметили, как прошли мимо бывшего королевского дворца.
В 19.00 покупаем билеты. В театре не опера, а балет Делиба «Коппелия». Актеры и актрисы слегка покачиваются от голода. Но декорации, музыка, игра, мистика, Гофман, полный зал.
Американцы, англичане, французы с юными австриячками, но и наши офицеры тоже.
На следующий день пытаюсь попасть в картинную галерею, но она закрыта, попадаю в Зоологический музей напротив.
Вена все более и более потрясает меня. Оба музея в стиле барокко, а рядом – площадь «Ан дер вин» и пламенеющий стиль, невероятный собор Святого Стефана. А потом – черный рынок, где все продают все, где пожилые аристократы собирают валяющиеся под ногами чинарики безвкусных австрийских сигарет. И все.
Возвращение на попутных машинах в венгерский город Надьканижа. Недалеко и озеро Балатон.
- В моем понятье это сплошь столы,
- как до войны, положим, на Арбате.
- Но, вероятно, врет мое понятье.
- Здесь продается все из-под полы
- и существует в виде априорном.
- Недаром этот рынок назван черным.
- Здесь познает превратностей науку
- и социолог, и карманный вор.
- Здесь академик разжимает руку,
- в которой ржавый бритвенный прибор.
- Здесь продают короны и жилеты
- и короли, и нищие валеты.
- Шутя, меняет этот черный клуб
- конец войны на модные штиблеты
- табак – на время
- и любовь – на суп.
Штаб нашей 31-й армии располагался в австрийском городе Айзенштадте, а штаб моего 874-го дивизиона – в венгерском городе Надьканижа. Кажется, в сентябре 1945 года направил меня майор Крайнов в командировку в Айзенштадт для решения нескольких неотложных вопросов.
Добирался я на попутных машинах, стремительно проехал располагавшийся близ австро-венгерской границы, наполненный великолепными памятниками архитектуры Шопрон. Задержался в штабе до десяти часов вечера. Электричества в городе не было. Вышел из очередного кабинета на улицу и оказался в полной темноте.
Ночь была беззвездная.
На фоне голубо-черного неба просматривались только силуэты готических, крытых черепицей двух-трехэтажных коттеджей.
С трудом нашел нашу комендатуру.
Долго стучал, но никто не отзывался. Наконец дверь открыл полупьяный заспанный майор – комендант города.
Я, как мог, объяснил, что задержался в штабе, возвращаюсь в часть, надо как-то переночевать.
– Комендатура не гостиница, ничего для вас сделать не могу!
Повернулся на 180 градусов, вошел в комнату, запер за собой дверь. Я остался в холодном темном предбаннике. До крайности возмущенный, начал стучать в дверь. Майор появился с автоматом в руке, а я увидел через раскрытую настежь дверь стол, уставленный полупустыми бутылками, и на диване испуганную голую женщину.
Это было не очень весело.
Я вытащил из кобуры наган и, дабы предупредить преступный разворот дела и огорошить самодура и мерзавца, произнес, что немедленно доложу обо всем увиденном маршалу Коневу, по распоряжению которого я прибыл в штаб армии, и, не спуская пальца со спускового крючка, направился к телефону.
Что-то, видимо, дошло до майора.
– Что же ты не понимаешь шуток, – захрипел он, – так бы сразу и сказал, садись за стол, а я вызову толмача.
Я отодвинул от себя кружку со спиртом и стал ждать. Майор глухо матерился, его явно тянуло ко сну. Через двадцать минут появился толмач-венгр. Я пошел вслед за ним. Стало еще темнее, он стучал в окна, мы проходили по разным улицам, он стучал, что-то начинал объяснять, но ни одна дверь перед нами не открывалась.
– Господин лейтенант, – горько сказал он, – почти всех владельцев домов комендант обложил данью: одни несут ему вино, другие деньги, третьи приводят женщин. В обмен он дал им обещание не тревожить их русскими постояльцами, дело безнадежное. – И он повел меня в свой собственный дом. Открыл дверь.
На грязном полу впритирку валялись застрявшие, как и я, в штабе армии прибывшие из разных частей лейтенанты, капитаны, майоры.
Толмач указал мне на угол пола и скрылся.
Мне было холодно, меня тошнило от голода и возмущения, но делать было нечего. Заснуть я так и не смог и с первыми лучами солнца вышел на улицу. Мне повезло – попутная машина довезла меня до Шопрона. Я все время думал о судьбе воина-победителя. Засыпая на ходу, нашел на главной площади городскую гостиницу. Дверь гостиницы открыла хозяйка и, улыбаясь, на ломаном русско-словацком языке объяснила мне, что гостиница пустая и все номера свободны, но что, если я хочу, она предоставит мне комнату на мансарде, в которой сто с лишним лет назад любил останавливаться и писать Амадей Теодор Гофман. Белоснежная постель, завтрак, Гофман, балет «Коппелия». Романтика воина-победителя и мысль о том, кто же победитель?
Из штаба фронта приходит распоряжение всем подразделениям научиться исполнять новый гимн Советского Союза, листок с текстом и нотными линейками.
Выстраивается каре: пятьсот человек дивизиона и две с половиной тысячи человек – расположенный рядом с нами близ венгерского города Надьканижа пехотный полк.
Командир полка, как старший по званию, с рупором и листовкой командует:
– Смир-но! Кто в состоянии разобрать по нотам гимн? Два шага вперед!
Но никто из строя не выходит. Проносится мысль – какие пустяки, – и я выхожу из строя.
– Ко мне! – командует полковник.
Подхожу, и он мне протягивает листовку с текстом и пятью нотными линейками.
В скрипичном ключе никаких аккордов.
– Ты, – спрашивает, – можешь выучить эту мелодию, этот наш новый гимн?
– Товарищ полковник! Могу, но мне нужно сначала сыграть его на пианино.
– Пианино у нас нет, но есть трофейная фисгармония, – и приказывает вынести на плац фисгармонию.
Работаю ногами, накачиваю меха, что-то вроде маленького органа.
Легко раз пять, последний раз уже наизусть, проигрываю эти нотные линейки.
– А теперь пой! – И протягивает мне рупор.
– Но, товарищ полковник, у меня же нет голоса!
– Ничего, – говорит, – голос не обязательно. Пой по одной строчке, когда солдаты и офицеры выучат первую строчку, приступай ко второй.
И вот я раз десять пою первую строчку, и три тысячи человек повторяют, поют ее вслед и вместе со мной, потом вторая, третья, потом еще раз играю на фисгармонии, голос срывается, час идет за часом, и вот уже что-то начинает получаться.
Картина эта много месяцев не выходит из моего сознания: я, фисгармония и три тысячи открытых ртов и хриплых голосов.
«…Опять Вена. Уже ничего не удивляет. Я не знаю языка, и это мешает узнать внутреннюю жизнь людей и домов. Воспринимается только пульс жизни – степень напряжения и ожидания. Венцы лечат свой город. Разбирают разрушенные здания. Вдоль тротуаров растут штабеля кирпича. Из груды обломков извлекается ценное и нужное. Работают старики, мужчины, девочки. А в ресторанах все то же кофе. На площадях старики, похожие на академиков, продают пряжки. В парикмахерских девушки-парикмахеры просят угостить их закурить, но сами не курят, а меняют сигареты на хлеб. Артисты торгуют страусовыми перьями».
Когда я снимал себе в Надьканиже комнату в квартире, хозяин пытался объяснить мне некоторые истины.
Он говорил, что стулья созданы для того, чтобы на них сидеть, что бить стульями о стены – это плохо, что в магазинах нет стекол и посуды и чтобы я старался как можно меньше бить у него посуды и старался не разбивать оконных стекол. Затем он начал качаться и изображать собой пьяного.
– Так не хорошо, – сказал он.
– Закуривайте! – обращаюсь я к соседке по купе. Напротив солидная дама, ей очень хочется курить.
Я предлагаю ей сигарету, но она стесняется. Она копается в своем ридикюле, находит и протягивает мне смятую ассигнацию – десять пенго.
– Не надо, – говорю я, – берите так, у нас это принято.
Один из бродячих музыкантов стал напротив моего места в поезде и на скрипке начал играть «Катюшу». Это было черт знает что. От диссонансов у меня мурашки забегали по спине. Я не выдержал и дал ему пять пенго. Мадьяр снял шляпу и поклонился мне.
– Спасибо, товарищ, – сказал он, самодовольно улыбаясь.
Глава 19
Отпуск 1946 года
3 мая 1946 года, находясь в командировке в австрийском городе Айзенштадте, в штабе армии узнал я, что все мои надежды на демобилизацию несбыточны.
Жуткая тоска охватила меня, захотелось увидеть родителей и друзей, отключиться от армейских причуд, которыми полны были дни и ночи офицера в оккупационной нашей армии, и я, вернувшись в свою часть, подал заявление об отпуске в Москву.
Уже полгода полковники и генералы с их ППЖ отпускали тоскующих офицеров в послевоенные отпуска. Советовали при этом на Родине познакомиться с молодой тоскующей девчонкой, оформить в ЗАГСе брак и вернуться в часть с женой.
Командировочные предписания (отпускные документы) выдавали на двоих. Для заполнения пунктов, где должны были быть номера паспортов, инициалы и фамилии будущих жен, оставлялись пустые места. И мне тоже выписали два командировочных предписания, одно мне – настоящее, а второе – вероятной будущей моей жене – с пустыми местами в графе – номер паспорта, фамилия, имя, отчество. В надежде, что, обзаведясь женой и народив детей, я уже навсегда останусь в армии.
4 мая я выехал из венгерского города Надьканижа, где был расквартирован мой дивизион, а 10 мая позвонил в свою дверь на Покровском бульваре.
Тут же начал звонить по довоенным телефонам, пытаясь найти довоенных друзей. Лену Зонину я нашел сразу, и сразу же она повезла меня к довоенному другу моему Виталию Рубину.
Виталий, худой, с заостренными чертами лица, лежал на постели, частично парализованный. Я волновался. Довоенная дружба с ним оставалась одним из самых светлых периодов моей жизни. Однако он совсем не обрадовался моему приходу. Держал себя корректно, но безразлично.
Спросил меня, как я воевал.
Война окончилась.
Я выжил и полон был оптимизма и веры в стремительный подъем страны, в то, что Сталин исправит ошибки прошлых лет, после победы устранит все несправедливости. Невинные люди вернутся из лагерей. Страна познакомилась с высоким уровнем жизни в Европе и неминуемо пойдет по их пути, а союз и нерушимая дружба с Америкой уже навсегда.
Я говорил, Лена Зонина улыбалась, а лицо Виталия ничего не выражало. Думаю, что внутренне ничего, кроме презрения ко мне, он не испытывал, и, сколько я потом ни звонил ему, он, ссылаясь на занятость, отказывался от встреч со мной…
Между тем я не мог равнодушно относиться к нему, бесстрашному, смелому, талантливому, стремительно входящему с новыми идеями в новую жизнь…
«Забыть или ожесточиться? Как это все могло случиться? Как боль сердечную унять от невозможности понять, что ничего не повторится? На тумбочке гора лекарств. Лицо воздушное, худое, и полон ненависти взгляд. А я любому слову рад, – вернулся в самое святое из всех возможных государств – в послевоенный край советский, в блаженный год сорок шестой. О, праздник русский, садик детский! Неповторим и сложен путь из мифа в лагерную жуть или в тупик салонно-светский, где, словно в храм, вошли в застой: поэт-мечтатель, век-мучитель, числитель – миг, военный китель и портупея под чертой. Тянулся разговор пустой, запас воспоминаний таял… Что делать? Жертва и герой, он свято ненавидел строй, в котором я души не чаял…»
Понять я его не мог, тем более что и мои друзья, недавно ушедшие из жизни: в будущем один из самых талантливых в мире медиевистов, профессор, доктор наук Юрий Бессмертный, и талантливый, окончивший в будущем Академию им. Жуковского, защитивший диссертацию, друг мой Лев Сиротенко, вернувшись с войны, думали так же, как и я. «Война все спишет». Все?
Спишет?
Рассказ Лены Зониной (1946 г. За точность не ручаюсь)
В октябре 1941 года Виталий Рубин записался в московское ополчение. Под Ельней дивизия его попала в окружение и была уничтожена. Сам он, в результате тяжелой контузии, потерял сознание, а когда пришел в себя, понял, что в живых остался он один. Рядом в кустах обнаружил глубокую воронку от разорвавшейся авиационной бомбы. На поле среди множества тел убитых ополченцев обнаружил тяжело раненного генерала, командира дивизии.
Генерал открыл глаза. Виталий помог ему доползти до воронки, перевязал, как мог. Генерал пришел в себя и записал его домашний адрес. Немцы не нашли их, а через трое суток в результате контратаки на поле появились наши пехотинцы. Виталий вышел из укрытия. Генерала на самолете отправили в Москву, а его для выяснения, каким образом он остался жив, – в Смерш, а затем, ни в чем не разобравшись, в концентрационный лагерь под Тулу.
Там его позвоночник не выдержал тяжести многопудового мешка с углем. Между тем генерал, спасенный им, выйдя из госпиталя, занялся поисками своего спасителя. Нашел он его умирающим в лагерном госпитале и на своей машине привез домой. Виталий выжил, голова и руки были в порядке, но в результате тяжелой травмы позвоночника ноги были парализованы. За три года войны окончил он истфак МГУ и изучил несколько языков, в совершенстве – китайский. Защитил кандидатскую диссертацию.
Через несколько лет, после удачной операции, встал на ноги, женился. Занимаясь историей Китая, обнаружил, что в Средние века существовало там несколько тоталитарных государств, устройство которых удивительно напоминало и гитлеровскую, и сталинскую империи. Опубликовал по этому поводу несколько работ в специальных журналах Академии наук. Но то, к чему он пришел, плохо совмещалось с официальными концепциями, и он становится одним из основателей диссидентского движения.
Вся его жизнь заслуживает величайшего уважения. К сожалению, в 70-х годах он погиб в автомобильной катастрофе.
Он был моим другом, я внимательно следил за каждым шагом его жизни и, безусловно, многим обязан ему.
Раз десять звонил я Юре Бессмертному по довоенному его телефону. Никто не отвечал.
Как-то перед сном я решил еще раз позвонить ему, и на этот раз удачно.
Я был свободен, занятия в институте еще не начались, а Юра после трех лет войны, ранения, преподавания в пехотном училище учился на заочном отделении истфака МГУ, а до или после занятий зарабатывал на жизнь то в качестве корреспондента газет, то в качестве грузчика.
В этот день у него не было никакой работы, и вот часов в двенадцать дня он приехал ко мне с вернувшимся с войны Левой Сиротенко. Он преподнес мне сюрприз, ведь в 1941 году, накануне ухода в армию, в Уфе, я с Левой чуть ли не каждый день встречался в библиотеке, а потом мы гуляли по городу и подружились.
По очереди мы рассказывали, что произошло с нами за пять лет. Вспоминали, говорили, спорили и мечтали о будущем, и внезапно спонтанно я произнес наивную фразу:
– А что, если нам стать настоящими друзьями?
Сначала стало смешно, потом возникла мысль, что жизнь давно уже сблизила нас, но нам казалось, что этого мало, и мы, как сто лет назад Герцен и Огарев на Воробьевых горах, произнесли что-то вроде клятвы в дружбе до смерти.
Юрий Львович Бессмертный клятву уже выполнил, на гражданскую панихиду в морг 23-й городской больницы приехало около двухсот докторов и кандидатов исторических наук, говорили о его вкладе во всемирную историографию, о новых методах исследований, которыми заинтересовались наиболее одаренные историки всех стран мира, о будущей международной конференции, посвященной его памяти.
В Америке, в Бостоне, ушел из жизни Лева Сиротенко.
Суета сует? Да нет. Четыре мальчика, пять девочек, четыре профессора. Работа над источниками, создание личных картотек, свободное мышление, нелицеприятная критика, нахождение путей от частностей к общему. Что же это был за эксперимент? Царскосельский лицей? Аспирантура? Семьдесят лет назад, а потом всю жизнь – любой казус, любая проблематика, способность начать с нуля и дойти, перешагнув через самого себя, до единственно возможного? Чудо это было.
Тогда, до войны, Юра был чрезвычайно подвижным и дерзко шаловливым юношей, я же – стеснительным и внезапно увлекающимся. К работе докладчика и рецензента каждый из нас относился весьма ответственно.
Во время еженедельных занятий в запасниках и залах Музея изобразительных искусств я, увлеченный какой-то новой для меня идеей, приоткрывал рот и забывался, и именно в этот момент он подкрадывался ко мне сзади, больно щипал меня и убегал. Меня это вводило в шоковое состояние и вызывало чувство раздражения. Догонять его, давать сдачи, тем самым привлекая к себе внимание, я не хотел. Мне стыдно было за себя и за него, а он веселился. Может быть, вид у меня был действительно идиотический. Через двадцать минут он как ни в чем не бывало подходил ко мне, объяснял, что не мог удержаться и что все это ерунда и шутка. А потом эта шутка повторялась. «Все впереди!» Спустя восемь лет стал он самым близким моим другом, самым дорогим человеком. Я любил его так же, как он меня, советовался с ним так же, как он со мной, в трудные минуты жизни. И неожиданный уход его из жизни – самая большая потеря моей жизни. Три раза повторил слово «жизни», долго думал и решил последнего абзаца не менять.
Однако опять ушел в другую сторону.
Забыл, как на следующий день на Тверском бульваре я встретился с поэтом Виктором Уриным, который был тогда Виктором Ураном, как он повел меня в общежитие Литературного института и познакомил со своими однокурсниками: Козловским, Наумом Гребневым, Эммой Мандель и другими, как потом мы поехали ко мне домой и как я прочитал ему несколько своих стихотворений и дневниковые записи 1945 года. Дневниковые записи понравились ему больше, чем стихи.
– Почему ты, – закричал он, – пишешь везде «мы», «нам», а не «я» – «я воевал», «я приказал» и т. п.? У тебя что, нет своей точки зрения?
Мне не очень по душе была эта его концепция самоуверенности, но я первый раз после войны говорил с фронтовым поэтом, а он начал знакомить меня с другими поэтами, к которым я относился с трепетом.
У него не было ни денег, ни папирос, а у меня оставалось несколько моих фронтовых окладов. Он не особенно церемонился, начал одалживать у меня, разумеется без отдачи, деньги.
Мы шли по пешеходному центру улицы Горького. Он громогласно, пытаясь привлечь к себе внимание прохожих, читал стихи. После каждого останавливался, вынимал из кармана сырое яйцо, задирал голову, как-то ловко разбивал его и, подняв высоко над головой, выливал содержимое в широко открытый рот. Вокруг образовывалась толпа удивленных прохожих, я испытывал чувство стеснительности, глубокого смущения и неудовлетворения.
Он предложил зайти в «Коктейль-Холл», оказалось, что это что-то вроде кафе поэтов. За двумя столиками молодые люди читали по очереди стихи. Потом оказалось, что ни у кого не было денег, я расплачивался за всех.
На следующий день утром зашел в Литературный институт, обратился с вопросом к директору Сидорину. Спрашивал, можно ли мне, находясь в Венгрии, в армии, поступить на заочное отделение.
– Приходите, когда демобилизуетесь, – сказал он мне.
О господи! Только теперь, на восемьдесят шестом году жизни, я понимаю (сообразил), что еще в сороковом году я мечтал о Литературном институте, что еще в январе 1944 года послал тому же директору Сидорину письмо с просьбой принять меня на заочное отделение, с приложением справки от командира моей части и спустя полмесяца получил ответ Сидорина.
– Приходите, когда демобилизуетесь, – сказал он мне.
Выходя из кабинета Сидорина, я увидел на другом конце коридора сидящего на подоконнике Эмму Манделя (в будущем поэта Наума Коржавина). Он читал свои новые стихи. Вокруг него стояло человек пятнадцать. Я присоединился и забыл обо всем. Он читал то, что я знал и о чем боялся думать, и по форме это было замечательно.
Рядом со мной стояла девочка. Я поделился с ней частью своего восторга. Она очень интересно формулировала свои мысли, спросила: пишу ли я стихи? Я пригласил ее к себе домой и прочитал «Собор», «Черный рынок», военные дневниковые записи, почему-то вдруг спросил, как она относится к музыке, удивился, что на концерты она не ходит, сказал ей, что довоенные концерты Софроницкого помогали мне в трудные минуты на войне. Это была Нина Белосинская. Через тридцать лет мой друг Александр Ревич посоветовал мне уже готовую, но ненапечатанную мою первую книгу стихов прочитать ей.
Я думал, что она давно забыла меня, но оказалось, что мои слова о музыке запомнились ей на всю жизнь. Она была уже известным и уважаемым поэтом. Она пригласила меня, прочитала стихи и трогательно благословила…
- Валов набегающих звоны,
- на палубе люди и волны,
- и стоны: – Спасайся, кто может!
- Раздельно! Никто не поможет! Нет связи!
- Один уже тонет и в ужасе стонет: – Нечестно!
- Когда бы совместно! И тонет.
В один из первых дней своего майского отпуска встретился я с другом детства Димой Бомасом. Рассказал ему о «тайном военном задании» – найти в Москве жену и прибыть с ней в Австрию. Дима воодушевился патриотической идеей, рассказал мне, что среди его друзей есть красивая девушка, которая мечтает обо всем заграничном, о модной одежде, модной парфюмерии, обеспеченном существовании и счастливом замужестве.
– Завтра я устрою в честь твоего прибытия вечеринку, – сказал он, – познакомлю и посажу тебя рядом с ней, а ты расскажи ей, как хорошо живешь в Венгрии и Австрии, какая у тебя замечательная квартира, и про военторг, наполненный заграничными трофейными товарами, и про все европейское. Если не будешь дураком, успех гарантирую!
Понимая, что на самом деле все далеко не так просто, я все же согласился. А вдруг произойдет чудо, любовь с первого взгляда.
Приятельница Димы понравилась мне. Она с интересом смотрела на меня. Но я вдруг понял, что врать не имею права, что я должен говорить своей будущей жене только правду, и, если она, узнав неприглядную правду, вопреки ей влюбится в меня, то я на самом деле женюсь на ней и увезу ее в свою дерьмовую заграницу, где окажется, что с милой и в шалаше (на самом деле в лагерной палатке) – рай.
И я прочитал ей свое стихотворение о хозяине моего венгерского дома в деревне Палин, близ города Надька-нижа.
- …И музыка, и вазы на замке
- оценены по смете самой точной,
- хозяйский нос в солдатском котелке,
- хозяйский глаз у скважины замочной,
- и пес хозяйский лает на меня,
- и в мраморном камине нет огня,
- а я спокоен: пусть вокруг темно,
- пусть этот лай врывается в окно,
- пусть собственник своей заткнется костью,
- и холод пусть ко мне приходит в гости,
- я не жалею, я спокоен – пусть
- в меня войдет и эта злость, и грусть?..
Девушка удивилась, задала мне три-четыре вопроса. Я с увлечением отвечал. Внезапно она отвернулась, перешла на другой конец стола и перестала замечать меня. Я вспомнил слова Бомаса. Дурак! Я – дурак. Я вышел из комнаты, оделся, вышел на улицу.
Любви с первого взгляда не получилось.
Все впереди.
Через три дня Дима Бомас решил познакомить меня с оригинальным поэтом. Какими-то проходными дворами подошли мы к дому номер 22 на Арбате. Темный коридор. Пол комнаты завален дровами от пола до потолка, в углу письменный стол, сплошь заваленный кипами бумаги, маленькими самодельными тетрадками, чернильницами. На столе, если не ошибаюсь, керосиновая лампа. За столом довольно странный парень, пристально вглядывается в полутемную пустоту, замечает нас, приглашает. Дима вытаскивает из портфеля и ставит на стол бутылку водки и знакомит нас.
– Коля Глазков.
– Леонид Рабичев.
– Леонид, – говорит он, – приехал из Венгрии, лейтенант, пишет стихи, очень хочет послушать тебя.
Коля перебирает рукописные тетрадки-книжки. Третья, седьмая, восьмая, двенадцатая. Начинает читать. Короткие, дерзкие, неожиданные четверостишия то удивляют, то пугают меня. Что-то совершенно не знакомое.
Я думаю.
– А ты не хочешь почитать Коле свои стихи? – спрашивает меня Дима.
– Я готов, а Коля точно хочет?
– Время есть, – говорит Коля и разливает по стаканам водку.
Я читаю. Это стихи 1944 года и последние – «Собор», «Черный рынок».
– Ну, что можно сказать, – говорит Коля. – Ну, лучше, чем Гудзенко, но до настоящей поэзии как до неба.
Лучше, чем Гудзенко? Господи! Да чем же?
Значит, этот талантливый, независимого мышления человек признал во мне поэта?
Мы допиваем водку, прощаемся.
Пошутил или на самом деле думает так?
Почему не нравится ему Гудзенко?
На следующий день я с Виктором Уриным стою в длинной очереди в «Коктейль-Холл». У входа швейцар, табличка: «Мест нет». Стоим уже полчаса, час.
– Может, куда еще?
Внезапно к швейцару подходит черноволосый, худой, с накрахмаленным воротничком и роскошным галстуком, импозантный, нагловатый молодой человек.
Виктор Урин хватает его за рукав, представляет ему меня и говорит, что это (о нем) поэт Михаил Вершинин, и обо мне, что я – его товарищ, лейтенант.
Швейцар улыбается, снимает с дверей табличку и пропускает нас троих без очереди.
В переполненном зале у Миши Вершинина свой, навеки забронированный стол.
Подбегает официант и принимает заказ, а Миша вынимает из портфеля и протягивает мне только что отпечатанную в Югославии книжку своих стихов, – каждое посвящено одному из великих поэтов: Александру Блоку, Александру Пушкину, Михаилу Лермонтову, Полю Верлену, Вильяму Шекспиру, Иосипу Броз Тито и многим-многим другим.
Спрашиваю:
– А при чем здесь Иосип Броз Тито?
А Миша рассказывает, как, находясь среди партизан, познакомился с будущим маршалом, как последний высоко оценил его бесстрашные репортажи и как наградил его и маршала Рыбалко самым престижным орденом молодой Югославии, только их двоих.
Когда я через полтора месяца вновь и окончательно прибыл в Москву, оказалось, что Миша – самый близкий друг Володи Поспелова, и Володя с восторгом рассказал мне, как ловко Миша Вершинин помог одному из его друзей поступить в институт.
Тот не набрал необходимого числа баллов, а Миша позвонил директору института, якобы по поручению председателя Совнаркома Молотова, якобы из приемной Молотова, и друга тут же приняли.
Мне не по себе. Мне неприятны и восторг Поспелова, и ложь Вершинина, и манерность Урина. С кем я дружу?
Это «с кем я дружу?» завертелось у меня в голове еще тогда, полтора месяца назад.
Встретил я тогда одного из самых близких своих довоенных друзей, блестяще за годы войны окончившего по классу Шостаковича консерваторию – Револя Бунина.
Попытался он ввести меня в круг своих коллег, молодых композиторов, и вдруг оказалось, что я никак не вписываюсь в их среду. Первый же мой рассказ о моей войне и мои романтические прогнозы относительно будущего СССР приводят к полному отчуждению.
Мой непроизвольный мат пугает их, а их полублатной сленг вызывает у меня чувство неприятного удивления. Неужели я не прав? Почему не вписываюсь я в их среду? Они же очень талантливы. Жуткое чувство неудовлетворения.
Мне хорошо со студентами, Юрой и Эрной, и невозможно плохо и трудно с молодыми, реализовавшимися уже поэтами и композиторами.
Как просто было на войне, как сложно оказалось на этой, о которой я пять лет мечтал, «гражданке».
Миша Вершинин
Приезжает в Москву Тито, и первый его вопрос на приеме в Кремле у Сталина:
– Почему нет поэта Вершинина?
И Мишу срочно, на правительственной машине доставляют в Кремль и усаживают рядом с двумя Иосифами.
Приезжает Мао Цзэдун, а Миша уже, как завсегдатай приемов, среди сталинской элиты, сидит за банкетным столом рядом с композитором Мурадели. А тот говорит:
– Если бы у меня были слова, я бы сейчас сочинил гимн в честь встречи великих Мао и Сталина.
И Миша на салфетке пишет необходимые слова, и на следующий день вся страна поет новый гимн – «Москва – Пекин».
И наконец, спустя четыре года, по проекту Алеши Штеймана возводится один из монументов на канале Волга – Москва, и один из политзаключенных, Миша, подходит к Алеше и просит передать привет мне.
Все.
Больше о Мише Вершинине я ничего не знаю… Через двадцать дней кончался мой отпуск.
Глава 20
Демобилизация
Достаю билет на грузовой военный самолет «Дуглас». Вдоль стенок фюзеляжа скамейки, на них пассажиры – в основном возвращающиеся из командировок офицеры. Однако рядом со мной мой ровесник – Володя Поспелов. Говорит, что летит к своему отцу, главному терапевту 1-го Украинского фронта, в Баден. Я рассказываю ему о своем увлечении литературой. Оказывается, он тоже пишет стихи. Посадка в Минске. За три часа мы так сближаемся, что Володя приглашает меня оставшиеся три дня отпуска провести вместе с ним в гостях у его родителей. Над Карпатами самолет поднимается на высоту около шести километров. Самолет не загерметизирован. У меня, как и у всех, закладывает уши. Давление, звон, воздушные ямы. Сверхнапряжение. Разговаривать невозможно…
Наконец посадка в Бадене. Володя знакомит меня с родителями. У меня двухкомнатный номер люкс. Еда, о которой до войны что-то я читал в романах XIX века и о которой никогда не мечтал, просто не знал, что такое бывает – низко кланяющиеся официанты.
Выхожу из отеля.
Парк – двадцать километров экзотических деревьев, пещеры, маленькие замки, гроты со скамеечками для влюбленных, одинокие парочки и цветы. Цветы, о которых тоже я не имел представления, фантастические и невероятные. И множество поющих птиц, бесконечные соловьиные трели, кукушки. Пытаюсь сосчитать, сколько лет мне осталось жить. Возвращаюсь в отель. Вина, воды, салаты и бесконечный звон в ушах. На третий день прощаюсь с гостеприимными Поспеловыми. Договариваюсь о встрече с Володей в Москве. Все впереди.
4 мая 1946 года
«Дорогие мои! Только сегодня получил возможность отправить вам письмо… Позавчера прибыл в свою часть. Она оказалась расформированной. Все соседние подразделения убыли в Россию. Нас, возможно, ожидает такая же судьба.
