Москва Ква-Ква Аксенов Василий

Кучевые облака перед ними стали сгущаться так, как это иной раз бывает во сне. Сгусток сей вдруг принял очертания некоего раздутого, с многочисленными перетяжками, существа сродни рекламе французских шин «Мишлен».

«Кто вы такой?» – сурово спросил Сталин.

Существо гулко рассмеялось. «Меня многие знают среди руководства, товарищ Сталин. Кирилл Смельчаков, не притворяйтесь, ведь вы меня знаете. Я Штурман Эштерхази».

«Я знал вас с младых когтей как тигренка», – проговорил с некоторым ужасом Кирилл.

«Тоже скажете! – еще пуще развеселилось существо. – Вот так и распространяются обо мне нелепые сплетни. – Он вытащил из какой-то своей складки микрофон и сделал объявление: – Товарищи пассажиры, просим вас занять свои места и пристегнуться. Через десять минут мы совершим посадку в аэропорту Бурже».

Кирилл проснулся.

Новое поколение

У читателя может сложиться впечатление, что Глику Новотканную постоянно сопровождает хорошая погода. Продолжайте оставаться в этом великолепном заблуждении, мой друг. Ведь даже и мокрый апрель иной раз предлагает сюрпризы, возникают своего рода оазисы солнечного света, интенсивно-синего неба, вдохновляющих бризов; температура зашкаливает за двадцать градусов по Цельсию. В один из таких дней, оставшись одна в квартире, девушка примеряла мамины платья. Особенно понравился забытый уже родительницей набор тридцатых годов: маркизетовое васильковое платьице, высоко приталенное, с буфиками на плечах, беретик а ля бульвар, модельные лодочки, белые носочки и, наконец, самое сногсшибательное – белые фильдеперсовые перчаточки! Отражение в зеркале получилось неотразимым. Вот в таком виде и отправлюсь гулять; пусть все это племя трепещет!

Ах, эта Глика, думаю я сейчас, внедряя в компьютер эти строки. Ведь она была моей ровесницей, минус десять месяцев. Мне кажется, что я ее тогда встречал. Вот шляюсь я в 1952-м таким мрачневским чайльд-гарольдом вокруг высотного дома, саркастически наблюдаю все эти гранитные фигуры, колоннады и башенки с шишечками. Презираю от всей молодой души стиль и роскошь сталинской аристократии. Интересно, что выступаю здесь как представитель какого-то другого стиля, а вовсе не человек нищеты. Между тем в жизни я пока что не видел ничего, кроме отвратительного прозябания: в Казани жил в переполненной коммуналке и спал на раскладушке под столом, в коммуналке, где туалет был захавожен и разрушен еще во вторую пятилетку и ходили все во двор, в деревянный сарайчик, в котором зимой над очком намерзала такая пирамидка нечистот, что уже и не пристроишься. А в Магадане с мамой жили вообще в завальном бараке, пропахшем тюленьим жиром. Правда, гальюн был внутри.

Откуда же взялось у таких окологулаговских пацанов байроническое презрение к советскому стилю? Позднее, когда мне уже исполнилось сорок молодых, я размышлял о загадках этой эстетики. Однажды в сибирском городке науки на пустыре выросла монументальная проходная с лепными гирляндами фруктов и триумфальные ворота чугунного литья с вензелями и золочеными пиками. Молодые лирики-физики возмутились. Что за отрыжка архизлишеств, что за Яузская набережная?! В печку эти ворота, у которых, кстати, и забора-то еще нет, а из чугуна отольем этиловую молекулу в стиле Генри Мура! И тут академик Великий-Салазкин тихим голосом возразил: «А я бы на вашем месте, киты, оставил бы эту титаническую архитектуру как память о середине Ха-Ха, то есть двадцатого века».

И впрямь, вот пролетели от «середины Ха-Ха» уже десятилетия, и кто может себе представить Москву-Кву-Кву без ее семи высоток, без этих аляпок, без этих чудищ, без этой кондитерской гипертрофии?.. Подхожу я к какому-нибудь высоко-генеральскому дому с козьими рогами на карнизе, с кремом по фасаду, с черномраморными вазонами, которые когда-то так горячо презирал всеми фибрами молодой футуристической души, и вдруг чувствую необъяснимое волнение. Ведь это молодость моя шлялась здесь и накручивала телефоны-автоматы по всей округе, ведь это наши мечтательные девушки росли в этих домах; и презрение вдруг перерастает в приязнь.

В тот апрельский погожий день я шлялся вокруг высотного дома вовсе не по байроническим, а, напротив, сугубо по практическим соображениям. Некий Юрка Дондерон должен был у меня забрать пакет рентгеновских снимков, который я, студент-медик, безнаказанно изъял из захламленного подвала клиники Казанского меда. Этот Юрий наладил у себя в комнате студию звукозаписи джазового материала. Сын каких-то выдающихся родителей, он обладал «автономным», как он выражался, помещением, в котором стоял «колоссальный», как он выражался, радиоприемник «Телефункен» с «потрясным», как мы оба выражались, коротковолновым диапазоном. В качестве гонорара мне полагался «рентгеновский» диск с песенкой Армстронга «Oh, when the saints go marching in».

Итак, мы стояли с ним на ступенях центрального входа и напевали друг другу разные фразы из подцепленных где-то и полностью отвергнутых нашей страной джазовых мелодий: Армстронг, Вуди Герман, Гленн Миллер, Дюк Эллингтон. Притоптывали подошвами под подозрительными взглядами проходящих жильцов. Завелись по-страшному, как вдруг отъехала многопудоводубовая дверь и из подъезда выпорхнула какая-то умопомрачительная в своей красе девица нашего возраста. Я стоял лицом к подъезду и потому увидел ее прежде, чем Юра. Что-то такое, видимо, очень сильное, отразилось на моем лице. Он так резко обернулся, что правая нога у него вроде бы обломилась.

«Привет, Дондерон!» – бросила ему девица, пролетая мимо.

«Глика, подожди!» – крикнул он и устремился вслед за ней, полностью забыв о поставщике звукозаписывающего материала.

Я смотрел им вслед, вернее, ей вслед, Дондерон фигурировал в поле зрения лишь как досадная помеха. С тоской я думал о том, что эта «девушка моей мечты» уж больше мне никогда не встретится. Мог ли я предположить, что она станет моей звездой?!

«Ты не поверишь, Юра, я так люблю наш дом, что мне даже становится не по себе, когда он исчезает с горизонта», – сказала Глика юному Дондерону. Они стояли на горбу Большого Устьинского моста через Москву-реку. Громадина высотки не выказывала никаких побуждений исчезнуть с горизонта. Напротив, она закрывала собой все северо-восточные склоны московского небосвода. Из-под Малого моста, как будто прямо из-под титанического чертога, вытекала река Яуза. Большая набережная малым горбом перекатывалась через малую реку. По ней нередко проезжали машины: то стайка горбатых «Побед», то одинокий «Москвич», то троллейбус № 16, а то и бронированный «Паккард», за толстенным стеклом которого на луноподобной физиономии мечтательно поблескивало пенсне. По правую же сторону от стоящих юношей, на противоположном берегу Москвы-реки, с удивительной стойкостью переживал опалу конструктивистский шедевр Института стали и сплавов, а также зижделся большущий, хоть и не сравнимый с яузским чертогом, жилой дом темно-терракотового цвета. Эти жилые дома весьма приличного качества в народе называли «генеральскими», однако вот этот, терракотовый, помимо качества, нес на себе еще какую-то архитектурную мечту, а именно некую надкрышную колоннаду, увенчанную к тому же павильоном-беседкой, да еще и с устремленным вверх шпилем. Глике Новотканной нравилось объединять свой чертог и близкий заречный дом в одну будущую неоплатоновскую агору. Нет, у нее не было ни малейшего желания покидать эти места в отличие от тех борцов за мир, что только и помышляют схватить полупустой чемодан и отчалить за границу.

«Вообще-то недурна наша избушка, – согласился Дондерон, – хотя до Эмпайр Стэйт Билдинга ей еще расти и расти».

Глика покосилась на него и прыснула: юнец не спускал с нее влюбленного взгляда, к тому же все время гудел себе под нос что-то джазовое; очевидно, боролся с волнением.

«Ты слышала, Глика, такую песенку про Эмпайр:

  • Забрались мы на сто второй этаж,
  • Там буги-вуги лабает джаз?

Тут у нас на факультетском вечере Тимка Гребцов рванул эту штуку своим баритоном. Шороху было!»

Глика повернулась к нему. Вездесущий в устье Яузы ветер немедленно облепил маркизетом ее удивительную фигуру. Юра заметно содрогнулся.

«Я вижу, Юрка, ты плотно вошел в компанию стиляг, – проговорила она, однако не с осуждением, а с некоторой заинтригованностью. – Все эти тимки, бобки, ренатки, гарики… Это правда, что вы отчаянные пожиратели сердец?»

«Мы просто джазом все увлекаемся, – сказал он и положил ей руку на бедро; она не сбросила руки. – Знаешь, Глик, я во всем согласен с классиком соцреализма: если враг не сдается, его, в натуре, уничтожают, и только в одном ставлю его мудрость под вопрос. Он сказал: „Джаз – это музыка толстых“, а джаз, как раз наоборот, – музыка худых. Слышала вот такую штучку: „Это песенка кварталов запыленных, это песенка голодных и влюбленных“? – Он чуть придвинулся к ней, и она не отодвинулась. – Вот где началась эта музыка, понимаешь?» Она отвернулась от него, но так, что их бедра соприкоснулись.

«Как ослепительно сверкает река! – воскликнула она. Положила обе руки на затылок и потянулась. – Сейчас бы стащить платье и спрыгнуть в воду!» Он схватил ее обеими руками за талию: «Не пущу!» Она не освободилась. «Ну а ты ради меня спрыгнул бы с моста?»

«Только скажи, в ту же секунду», – внезапно охрипшим голосом проговорил он. Жалко только гэдэ, подумал он и стал уже вылезать из своих башмаков с толстенной, в три пальца, каучуковой подошвой, за которыми недавно ездил в Ригу. Она рассмеялась и выскочила из его объятий. «Ты с ума сошел, Юрка! Пойдем лучше к тебе, я хочу послушать твой джаз».

На обратном пути к дому они молчали и только иногда посматривали друг на дружку. Вот так я отвечу на равнодушие Смельчакова, думала она. На его подлые отписки. Люблю вас всех, особенно тебя, мой ВЖ! Хватит, пора с этим кончать. Пусть вот этот мальчик меня первым возьмет, Юрка Дондерон! Стиляга-сердцеед…

Неужели она действительно пойдет ко мне, на «автономную территорию», думал Юрка. Ведь у нее в любовниках сам Смельчаков. Уж он-то наверняка развратил ее до предела. Впрочем, он, кажется, куда-то уехал. Ну, конечно, его здесь сейчас нет, вот поэтому она и идет ко мне, эта красавица, развращенная до предела.

Все складывалось очень удачно. Родители Дондероны уехали в Кисловодск вместе со спецбуфетчиком Дорофеем. Доберман-пинчер Дюк вместо предписанной его роду свирепости предложил гостье исключительную нежность. Он прыгал вокруг, приглашал играть, трогал ее лапой, клал голову на колено. Юрка в конце концов вытащил его с «автономной территории» и закрыл дверь. Последующая сцена проходила под аккомпанемент жалобного скулежа этого грозного пса.

Очень долго они целовались, стоя посредине комнаты. По сути дела, это был первый поцелуйный шквал в ее жизни. Кирилла никогда не допускали до такой целовальной вакханалии. Иной раз тому удавалось сорвать один-два поцелуя, однако желанные губы тут же от него отстранялись и надувались в обиде: не будучи актами совокупления, телесные поцелуи все-таки были чужды высокой любви и небесной помолвке. Юрочка Дондерон явно обладал солидным опытом в области поцелуев. Он, например, умел глубоко, чуть ли не до глотки, проталкивать в ротовую полость партнерши свой язык. Временами он сопровождал это проталкивание попытками протиснуть свою коленку меж ее ног. В эти моменты он начинал дрожать и слегка отстранялся. Потом поцелуи возобновлялись. В конце концов она почувствовала отвращение, хотя ничего отвратительного не было ни в свежих губах, ни в языке юного сердцееда. Она подумала, что есть что-то механистическое в этих бесконечных поцелуях. Они невыгодно отличались от мимолетных поцелуев ВЖ с их почти неотвратимой чувственностью.

Нужно все перенести в другую плоскость, показать ему мое желание, подумала она. С решимостью Жанны д’Арк она стащила через голову платье и подставила ему спину, чтобы расстегнул лифчик. Он схватил ее груди и стал их мять. Ну перестань, без всякой нежности сказала она и стала закрывать груди ладонями. Оставшись в одних панталончиках по колено – для полноты картины мы должны все-таки добавить, и в носочках, а также, для усугубления реализма, не забудем и беретика а ля бульвар, – она стала от него отпрыгивать, отбегать, и он тогда, как безумный, начал ее гнать по комнате – падали этажерки, путались в ногах шнуры, вдруг заиграла радиола, You are my destiny, you are my revery – пока не повалил наконец на свое широкое низкое ложе, на коем побывали до нее, и не раз, и Дина Дурбин, и Соня Хенни, и Сара Леандр, и Дженнет Макдоналд.

Ну все, момент настал, подумала она и закинула руки за голову. И даже начала немного раздвигать колени. Пусть протискивается, пусть внедряется, пусть делает, что хочет, со своей штукой, которая, то есть который, так настойчиво упирается мне в пупок. Он лежал на ней и был уже готов распоясать весь свой поддон, когда предательская мысль пришла ему в голову: а вдруг она, с ее опытом, найдет там совсем не то, на что рассчитывала? Тогда он стал бессмысленно, хаотично тянуть ее панталончики и в конце концов весь отдался позорному извержению, рычал и стонал и наконец отвалился в сторону, лицом в свои заскорузлые простыни и затих. Невероятный запах залепил ее ноздри, боги Олимпа, совершенно невероятный, ужасный и желанный!

Минут через пять она спросила:

«Ты жив?»

«Не очень», – ответил он.

Еще через пять минут последовал новый вопрос:

«А здорово получилось, правда?»

«Издеваешься?» – ответил он вопросом на вопрос.

«С какой стати? – проговорила она и погладила его по набриолиненной макушке. – Ты так здорово излился, Дондерончик! Видишь, я вся измазалась твоей секрецией!» Села и прислонилась спиной к стене. Между нами говоря, любезный читатель, она испытывала ранее неведомый подъем. В ходе этой, столь продолжительной возни, погони и ловли, хватания за нежные части тела, а также давления сверху она несколько раз почувствовала что-то похожее на сладкие сновидения или на полусновидения, сопровождаемые трепетом собственной правой руки в своем заповедном треугольнике, и теперь, после первого в жизни трепета с партнером, с этим красивым мальчишкой, ей казалось, что она уже приобщилась к миру большой эротики. Слово «секс», читатель, было тогда неведомо советскому населению.

Юрка боялся шевельнуться, чтоб не расхлюпаться. Все же он выпростал левый глаз из расплющенной подушки и посмотрел снизу вверх на сидящую Глику.

«Я обожаю тебя».

Она рассмеялась: «В каком смысле?» И положила обе ноги ему на спину.

«Во всех смыслах! – Он осмелел и повернулся на бок. Обожествленные ноги оказались теперь у него на боку. – Глик, ты уж прости, что я так облажался. Первая встреча, знаешь ли».

Она продолжала смеяться: «В каком-то смысле ты меня почти лишил невинности, Юрк!»

Он ахнул: «Я? Тебя? Почти? Лишил невинности? Да ведь это я мечтал с тобой лишиться невинности!» Тут оба они расхохотались и принялись друг другу давать подзатыльники, лупить пятками и возиться, как пара котят.

Когда угомонились, он ее все-таки спросил:

«А как же Кирилл-то Смельчаков? Разве вы не любовники?»

«Да ты что, Дондерон-охламон? – возмутилась она. – Да ведь он почти ровесник моей мамы! Он просто оказался нашим соседом – вот и все. Интересный такой человек, поэт, борец за мир. Вот мы с тобой лижемся, изливаемся, а он в это время в Париже дает отпор врагам нашей весны человечества!»

Потом они оделись, выпили из дондероновского буфета по рюмке бенедиктина, закурили по болгарской сигарете «Джебел», послушали пластинку Фрэнка Синатры:

  • Over and over
  • I keep going over
  • The world we knew,
  • The days when you
  • Used to love me…

Этот язык они оба знали, поскольку воспитывались в академической среде. А вот певца со столь мужественным и чувственным баритоном Глика слушала впервые. Никогда она не могла вообразить, что ее так глубоко захватит американская романтика. Ей даже казалось, что она уже чувствовала что-то подобное в каком-то своем то ли сне, то ли полусне. Любовь заполнила все ее существо, но к кому – она не могла еще понять: то ли к этому смешному мальчику, который так трогательно, как он говорит, «облажался», то ли к своему «вечному жениху», этому жесткому рыцарю какой-то неведомой «звезды-надежды», к Тезею, как оказалось, а не Лоэнгрину.

«Вот ты сказал „облажался“. Это по-каковски?» – спросила девушка на прощанье.

«Это по-лабушски», – пояснил юноша.

«А это по-каковски?»

«Это по-нашему».

Все, словом, прошло чудесно. Оба были рады тому, что между ними возникла удивительная откровенность. Со счастливым замиранием они предвкушали будущие встречи и не знали, что вскоре их возьмет в свои наждачные руки почти невыносимая тоска.

Что касается меня, ну того юнца, который притащил Дондерону пакет рентгеновских снимков для дальнейшего расширения производства «джаза на костях», то я долго не мог забыть пролетевшей мимо меня сверкающей девушки. Несколько раз я звонил Юрке, подолгу болтал с ним о джазе, напевал выхваченные из эфира ритмы и все ждал, что он упомянет среди этой болтовни хотя бы просто имя своей девчонки, за которой он так стремительно тогда помчался. Однажды я даже понес какую-то ахинею о девушках: дескать, странно как-то получается с женским полом среди современной молодежи: почему они в основном какие-то индифферентные, то есть мало торчат на джазе? Все было тщетно. В ответ на мои фальшивые вздохи Дондерон только хохотнул: «Ну что ты хочешь от этих дунек-с-трудоднями?»

Должен признаться, несколько раз я выгружался с «Таганской-кольцевой» и двигался вниз по Радищева к исполинскому торту с башенками в надежде натолкнуться на «безымянное чудо природы», как я в уме величал ту девчонку. Приблизившись к исполину, проникал во дворы и вроде бы спешил псевдоделовой походкой к центральному выходу, откуда тогда вспорхнуло «б.ч.п.»? Из многочисленных подъездов мильтоны, охраняющие покой своих высокопоставленных хмырей, провожали меня подозрительными взглядами. Все было тщетно, она ни разу не промелькнула.

Таинства Первомая

Тут подошел Первомай, праздник международной солидарности трудящихся. Дондерон вдруг ни с того ни с сего пригласил меня принять участие в колоссальной вечеринке у него «на хате». Не пожалеешь, олдбой, предков не будет, а кадры будут. Давай, пристраивайся на Моховой к колонне Университета, протопаем все вместе по Красной, а потом, за Базилем Блаженным, свернем на набережную и прямиком дунем к моей избушке. Откроем сразу «Бал дровосеков»! Тудудуруруруруру, тудудуруруруруру, тудудудудруруру, бдаааааам!

Ну вот тут-то уж я ее обязательно увижу! Уж наверняка она там окажется! Уж если Юрка так за ней бегал по улице, то все же наверняка ведь пригласит к себе «на хату»! И она наверняка все-таки придет, ведь все-таки международный праздник солидарности, эту песню не задушишь, не убьешь все-таки! Представляю, как она будет выделяться среди «дунек-то-с-трудоднями»! И вот тут к ней некто из низшей касты, но все-таки чем-то привлекательный молодой человек подгребет, то есть я. Ну, конечно, совсем не обязательно отбивать ее сразу у Дондерона. Можно дружить втроем. Дать этому «безымянному чуду природы» возможность выбрать; ну в общем!

В назначенный час я подошел к Ломоносову, что возле старого здания МГУ. Там уже толклась огромная толпа демонстрантов. Распределялись плакаты и транспаранты. Я стал там среди всех толкаться и вскоре заметил Дондерона с друзьями; сразу понял, что это наши, джазовый народ. Знакомьтесь, мальчики, запросто так представил меня Юрка, это Так Таковский, наш парень из Казани. Ребята были разнокалиберные, но всех роднили отменные причесочки с пробором; и где они так клево стригутся? Все стали меня приветствовать: кто по плечу хлопнет, кто по заднице, кто просто руку пожмет; Тим Гребцов, Боб Ров, Ренат Шайтан, Гарик Шпиль, Мома Зарич, Анджей Плиска, Кот Волков, Юз Калошин. Народ вокруг на нас поглядывал; ну просто сценка из фильма!

Стали распределять наглядную агитацию. Дондерон и Гребцов взялись с двух сторон нести портрет Лаврентия Павловича Берии, а меня приспособили тащить сзади заднюю палку портрета для поддержания равновесия. Мома и Анджей как представители народных демократий растянули лозунг: «Позор ревизионистской клике Тито-Ранковича!» Гарик и Ренат колбасились с гитарами и пели песни демократической молодежи в джазовой интерпретации.

  • Однажды забастовку мы затеяли опять,
  • Один лишь только Кей Си Джонс не хочет бастовать…
  • Кей Си Джонс карабкался на небо,
  • Кей Си Джонс работает в аду!
  • Кей Си Джонс жалеет, что был «скэбом»,
  • И просит всех штрейкбрехеров иметь в виду!

Наконец, вся огромная толпа стала вытекать на Манежную площадь и медленно двигаться в сторону Красной.

Играли оркестры. Народ кружил в хороводах, увлекался и индивидуальным переплясом. Над головами плыло несметное количество вождей. Я видел их сзади, то есть через ткань плакатов. Множество таких же, как я, энтузиастов балансировали сзади, то есть поддерживали их несуществующие спины длинными палками. Кто-то из новых друзей протянул мне бутылочку «Зверобоя». Я сделал пару глотков, после чего преисполнился добрейшими и даже несколько вдохновенными чувствами в адрес всей этой несусветной демонстрации. Особенно мне нравился студенческий хор народной песни. Развевались платки и юбки с вышивкой, звенело черт знает что, мониста, что ли, с неподдельной резкой дикостью звучали голоса.

  • Ой медведь ты мой медведь,
  • Птаха многоцветная!
  • Как нам радостно воспеть
  • Ту мечту заветную!

или

  • Расцветай, народный труд
  • Пастухов Абхазии!
  • Про тебя в горах поют,
  • Штурман Эштерхази!

В этом роде.

Вдруг я заметил в голове колонны девичий затылок с удивительной золотой косой. Едва лишь я выделил этот затылок из многих тысяч других, как вся девушка повернулась к нам, продолжая пятками вперед продвигаться к Красной. Над собой она несла небольшой элегантный портрет Иосифа Сталина. Глаза ее сияли, и этими сияющими глазами она вроде вглядывалась в хвост колонны, где косолапила вся наша группа. Я понял, что это Она. Та самая! Безымянное Чудо Природы! Рядом со мной выкаблучивал Гарик Шпиль, и я его спросил, не знает ли он, как зовут вон ту чувиху со Сталиным. Гарик весело раскукарекался: «Да кто ее не знает, это же Глика Новотканная! Только ты, Такович, лучше там не возникай: в первых рядах наши комсомольские лидеры выстроились». Глика! Новотканная! Что за божественное имя! Она махнула кому-то рукой – похоже, Дондерону, не мне же – и вернулась в свою позицию торжественного шествия вперед, то есть пятки вслед за пальцами стопы. Черты ее прежде мной уже замеченной, неповторимой спины были на этот раз скрыты жакеткой, однако и сквозь жакетку они угадывались, и я просто-напросто влюбился в эти черты, как в древние времена Эол влюбился в Психею, – со спины.

Наша колонна тем временем уже вливалась на Красную. Вся огромная площадь была заполнена шествием, исполненным любви к Мавзолею. Мы оказались на левом фланге, ближе к ГУМу. Отсюда, из-за бесчисленных голов, нельзя было разглядеть лиц на верховной трибуне, которым мы должны были салютовать, что мы и делали. Длинный ряд вождей, осеняющих площадь своими дланями, выглядел собранием темных, черных или коричневых пятнышек, и только в центре светилась ярко-серая шинель Сталина. «Отличная мишень», – вдруг подумалось мне, и от неожиданности и от полной несусветности этой мысли я наполнился каким-то трепетом и звоном, как будто только что спустил курок.

Мысль об уязвимости гада и о теоретической возможности его уязвить была такой всепоглощающей, что я не мог больше ни о чем подумать в те несколько минут, пока мы шли мимо Мавзолея. Только уже на подходе к Базилю Блаженному я вспомнил о Глике Новотканной. Хорошо бы с ней именно в этот день познакомиться. В этот торжественный день.

Я впервые посетил пятикомнатную квартиру Дондеронов, огромное запущенное помещение со следами чего-то похожего на дебош. Юрка всем показывал телеграмму. Оказывается, через день должны вернуться его родители после трех недель отдыха под ласковым балдохо Юга, говоря на старой фене. Так что, чуваки, прошу всех быть в форме, не риголеттить и не сурлять. Несмотря на новую феню в голосе его слышалась мольба. Славный мальчик: три недели живет один в такой кубоквадратуре, где можно было бы расселить всю нашу коммуналку, и все-таки недостаточно счастлив.

Когда я вошел в гостиную, там уже танцевали буги-вуги. Особенно старался юнец в штанах с подтяжками и в ярчайших носках, высовывающихся из-под оных штанов. Позднее выяснилось, что это сын нашего посла в Соединенных Штатах. Он только что вернулся из этой страны, где научился оригинальному стилю и теперь как бы предлагал равняться на него. Ну и все равнялись, особенно две сестренки Нэплоше. Позднее вообще выяснилось, что больше половины гостей были детьми правящего класса: сын маршала, дочь генерала, любимый племянник начальника суперглавка и тому подобные.

Народу все прибавлялось. Я, конечно, внимательно вглядывался в женский контингент. Я не понимал, что имел в виду Юрка Дондерон, когда однажды назвал современных девчонок «дуньками-с-трудоднями». Те, что заполняли его квартиру и взвизгивали под ритм Вуди Германа, были очень стильными, почти вровень с кадрами, собиравшимися на танцевальных вечерах в Казанском доме ученых, где играет наша гордость, джазок «малых шанхайцев». Увы, Глики Новотканной среди них не было.

Я выбрался из гостиной и вошел в кабинет, где светилась только пара неярких настольных ламп. Там тоже была публика, и сквозь эту публику я увидел сидящую с ногами на подоконнике Глику. Рядом с ней стоял Дондерон. Ну надо решиться, иначе упущу и этот шанс. Я направился к ним и поймал конец фразы, произнесенной Юркой: «…надеюсь, ты все-таки останешься?» Она не отвечала и смотрела в окно. Боже мой, как бы я хотел задать ей такой же драматический вопрос! Пусть не отвечает, пусть смотрит в окно, я постою-постою и еще какой-нибудь ей задам вопрос, менее драматический, в легком таком жанре, чтобы улыбнулась.

Кто-то позвал хозяина из глубины этого дондероновского капища. Он пошел на зов, а меня, кажется, даже не заметил. Неожиданно мы оказались вдвоем с Гликой Новотканной. Теперь вперед, не упускать шанса.

«Я тебя видел сегодня на демонстрации, – сказал я. – Ты Сталина несла, Иосифа Виссарионовича».

Она даже вздрогнула от этого обращения. Отвлеклась от окна и повернулась ко мне.

«Простите, я вас не знаю, – сказала она милейшим тоном. – С кем имею честь?»

Я представился: дескать, Такой-то из Казани, по фамилии Таковский. Признаться, у меня сводило кишки от некоторой трусости. Ну и ну, засмеялась она. Значит вы, Такой-то товарищ Таковский из Казани. А я подумала, что из наших стиляг. Я поспешил ее успокоить: нет-нет, я не из тех, я просто поэт. Вот это да, еще один поэт! Трудно сказать, что она имела в виду. Кто еще тут поэт? Докажите, что вы поэт, сочините строфу обо мне! Легче легкого, сказал я и тут же прочел неизвестно откуда взявшееся:

  • Глика Новотканная,
  • Девка окаянная;
  • Демон тела, ангел лика,
  • Сногсшибательная Глика!

Добавить еще два децибелла к ее хохоту, и рухнула бы вся эта нерушимая башня соцархитектуры. Она явно заинтересовалась мной, эта нимфа многоэтажия. «Откуда вы взяли эти стихи, товарищ Таковский? А если сами сочинили, то когда? Вообще откуда вы знаете мое имя?» Я ловко подпрыгнул и уселся с ней рядом на подоконник. «Ты что, не понимаешь, что это экспромт?» Она оборвала свой хохот и сердито насупила соболиные брови. «Простите, любезный товарищ, разве вы не знаете, что незнакомые люди обращаются друг к другу на „вы“?»

«Прошу снисхождения, любезная товарка…» – начал было я, но был прерван.

«Как вы меня назвали? Товаркой?!» – вскинулась она.

«Женский род от „товарища“ – это товарка, – с некоторой занудноватостью пояснил я. – Я просто хотел вам сказать, прекрасная Глика, что я ведь не москвич, я из Казанского меда, вот почему не знаю тонкостей столичного этикета».

«Интересно! – вскричала она и даже внимательно заглянула мне в глаза. – Он говорит, что он из Казанского меда, а сам шляется по Москве перед весенней сессией!»

Вдруг меня протрясла какая-то мгновенная дрожь сродни той, что я испытал, вообразив снайперский выстрел в ярко-серое пятно на Мавзолее. Сказать ей все, как есть, или продолжать лукавить? Сказать!

«Видишь ли, меня недавно вышибли из института, вот и приходится околачивать пороги министерства, снисхождения испрашивать».

«Вот это да! – воскликнула она и тут же, даже не заметив, перешла на „ты“. – За что тебя вышибли? За неуспеваемость? Или… ммм… за стихи?»

Далее последовал выстрел в ярко-серое пятно. «За то, что я про родителей не написал в анкете при поступлении».

Она приблизила ко мне овал своего прекрасного лица. Веки ее приспустились, пригасив синее сияние. «А кто твои родители?»

Я пожал плечами. «Ничего особенного. Мать – бывшая заключенная, отбывает вечную ссылку в Магадане. Отец – заключенный в Воркуте».

«Что ты такое говоришь, Таковский? – Веки, ресницы и брови взлетели, однако синева ее глаз больше не напоминала ни Крым, ни Кавказ, а скорее уж застойное небо над вечной мерзлотой Колымы. – Что за бред? Как это может такое быть?! Такого просто быть не может!»

Я стал ладонью как бы тормозить этот поток вопросительных и восклицательных знаков. «Спокойно, спокойно, Глика. Такое бывает. Если ты об этом не знаешь, это еще не значит, что такого не бывает. Вот почему я Таковский. Ты слышала когда-нибудь о „ежовщине“?»

В это время топот танцоров в гостиной прекратился, вернее, сменился массой хаотических звуков и криками: «К столу, ребята! К столу!»

Глика Новотканная спрыгнула с подоконника. «Слышать ничего не хочу о твоей „ежовщине“!» Не глядя на меня, она молниеносно прошла через кабинет и только на пороге гостиной на мгновение остановилась и бросила на меня взгляд через плечо, как будто старалась запомнить. Вот так странно закончилась наша первая встреча.

Я прошел к столу, на котором выставлены были разнокалиберные бутылки, открытые банки консервов, с преобладанием шпрот, грубо нарезанные сыры и колбасы, котел с горячей картошкой, маринованные помидоры, тут же и торты, куски шоколада, конфеты – всего было достаточно, чтобы нажраться и захмелиться; что я и сделал. Рядом со мной оказался немолодой, лет под тридцать, отчасти быковатый парень Света Куккич, беженец из титоистской Югославии. С ним сидела смугловатая дочь румынского посла по имени Анастаса, что ли. Она меня через мощные плечи Светы то и дело хватала за ухо. Потом Света пошел на рояле играть «Меланколи бэби», Анастаса пела по-английски, а я, обняв ее за талию, голосил по-русски:

  • Приходи ко мне, мой грустный бэби,
  • Исчезай печали след.
  • Выдумал беду мой милый бэби,
  • А беды в помине нет.
  • Есть у тучки светлая изнанка,
  • Тарли-турли-бурли-бред,
  • Слезы, не горюй,
  • Осушит поцелуй,
  • Ведь нам с тобой совсем немного леееееет!

Народ стал парочками разбредаться по многочисленным углам и закоулкам квартиры. То тут, то там вскипали свары. Были и сцены слегка отвратительного братания. Все измазались кто чем: прованским маслом, губной помадой, помидорными ошметками, липким ликером какао-шуа, соплевидными плевками, плевкоидными суселами, сусластым шлаком, а также общим щепетинством и куражистым зазоно-затором. В этой обстановке трудно было вообразить безупречную деву Гликерию, да ее там и не было, ни разу не промелькнула, разве только в его, то есть в моем половинно-четвертичном бреду..[2]

Юрка Дондерон помчался за Гликой, как только она выскочила из квартиры. Почему-то она не вызвала лифта. Он слышал стук ее каблуков, снижающийся с 12-го этажа их корпуса ВБ. Когда она закончила свой спуск, он уже ждал ее в нижнем холле. «Провожу тебя, если не возражаешь». Она молча кивнула. Они вышли во двор. По случаю праздников главный корпус, ее жилище, включил свою подсветку и теперь стоял над ними со всеми своими двенадцатью подсвеченными гранями, словно сказочный чертог.

«Слушай, Глик, что с тобой сегодня происходит? – спросил он. – Ты сама не своя». С минуту она шла молча, потом остановилась и взяла его за лацкан стильного пиджака со «сваливающимися» плечами. «Знаешь, Юрк, со мной что-то непонятное случилось на Красной площади, – проговорила она. – Мне вдруг стало нестерпимо страшно за Сталина. Вдруг ни с того ни с сего мне показалось, что ему угрожает опасность». Юрка оторопел. «Ну и ну, вот это да! Послушай, Глик, что ему может угрожать? Знаешь, какая там вокруг охрана?» Она оттолкнула его и топнула ногой. «И все равно мне казалось, что в этой огромной ликующей толпе кто-то целится в него из винтовки». Быстро пошла прочь.

Он бросился за ней. «Гёрл, ну и разыгралось у тебя воображение, май гёрл!» Она снова остановилась и на этот раз прижала свою ладонь к его губам. «Замолчи! Прекрати эту свою противную американщину! Ты что, не понимаешь, к чему может привести вся эта ваша дурацкая американщина?! Ты меня приглашаешь в свой стиляжный вертеп, как будто не знаешь, что я член университетского комитета комсомола! А что, если мне начнут задавать вопросы о вас? Что мне тогда прикажешь делать?»

Пока она все это кричала ему отчаянным шепотом, он целовал прижатую к его рту ладонь. Наконец она резко отвернулась и снова устремилась прочь. «Не провожай меня!» Он поспешал за ней, растерянно бормоча: «Да что ты, Глика… Да мы же просто отмечаем Первомай… Мы же все-таки все патриоты… Ну просто джаз любим, музыку угнетенных… Ненавидим американскую военщину… Клеймим югославский ревизионизм… Ведь мы же все комсомольцы как-никак… Там, знаешь, дети таких родителей?..» Он попытался положить руку ей на плечо. Она вывернулась и, произнеся загадочную фразу: «Ты уверен, что все?» – бросилась бежать. Дондерон отстал.

Все в эту ночь казалось ей каким-то искажением своего первичного чистого замысла. Например, панно на потолке круглого вестибюля. Там были изображены юные пионеры и пионерки, с восторгом наблюдающие, облокотившись на балюстраду, дерзновенный запуск авиамодели. Каждое утро она пробегала под этим панно, чаще всего его не замечая, но иногда с умилением бросая взгляд на свежайшие яблоковидные рожицы любознательного поколения. Вдруг ей показалось, что она стоит на дне колодца, что ей никогда с этого дна не подняться, а милые рожицы того и гляди превратятся в издевательские поросячьи чушки.

Только в лифте – благо он был пуст – ей удалось подавить поднимающееся к гортани рыдание. Мальчишки, комсомольцы, джазисты, полное извращение чистого замысла, и наконец Таковский с его бредовой «ежовщиной», и наконец эти ухмыльчивые иностранцы, несчастный Юрка погибнет среди похотливых сластен. На своем этаже она сняла туфли, на цыпочках пересекла холл, открыла своим ключом дверь смельчаковской квартиры и, не зажигая света, прошла в его кабинет. Впервые за время его отсутствия она воспользовалась привилегией войти сюда «как образ входит в образ, и как предмет сечет предмет».

Сначала на ощупь, а потом привыкнув к ночному свету, она прошла в его кабинет и прыгнула на широченную тахту, где однажды едва не отдалась его опытным рукам, губам, усам, коленям; Кирилл, где ты? Ей казалось, что она чувствует его запах: смесь коньяка, французского лосьона, табака, а главное – запах его прерывающегося шепота: люблю, люблю, люблю…Как я могла все эти месяцы так над ним издеваться? Все эти бредни о «небесном жениховстве», к чему они? Ведь он настоящий мужчина, солдат, Дон Жуан, как он мог выдерживать мои прихоти, все это глупейшее высокомерие, неуклюжую позу «вечной девственности»? Тоже мне нашлась весталка! Кирилл, быстрее возвращайся! Я немедленно тебе отдамся! Вот именно на этой тахте, здесь, с открытыми шторами, под ночным светящимся небом, над созерцающим Кремлем! Если я разделась перед мальчишкой Дондероном, почему мне не раздеться перед Тезеем? Сразу стащу платье через голову и позволю ему разобраться с бельем так, как он хочет. Сама расстегну ему брюки, возьму его член и вся раскроюсь. Все мои мышцы станут мягкими, эластичными; они ведь все-таки предназначены не для сопротивления, а для ласки. Все мужчины повсюду смотрят на меня как на женщину-ласку, вот такой я и стану с ним! И даже боль первого совокупления не помешает, потому что за ней последует колоссальный прилив любви. Кирилл, люби меня, ллл-юби, ллл-юби, ллл-юби, юби, юби, юби, би меня, би меня, би меня, ббблллююю!

В это время через несколько монументальных чечулинских межквартирных стен начала развиваться другая сцена все усложняющихся межчеловеческих отношений. Ариадна Лукиановна вошла в свою квартиру, зажгла свет в обширной передней, медленно, словно Любовь Орлова в фильме «Весна», сняла и уронила на козетку изящное пальто-труакар, двумя руками освободила слегка растрепанную прическу от маленькой шляпки, продвинулась далее, включила еще один свет и, войдя в полутемную гостиную, совершила несколько кругообразных движений; голова мечтательно откинута вверх, плечи чуть назад, бедра чуть вперед, вальс, вальс в чьих-то надежных и влекущих в глубины венского леса объятиях. Такты вальса еще звучали в ее голове, вкус великолепного экстрасладкого массандровского шампанского еще тревожил душу, и вся обстановка сегодняшнего приема «на высоком уровне» еще живо отзывалась в ублаготворенном организме высотной жительницы.

Послышались быстрые мужские шаги, вспыхнул верхний свет, в гостиную, застегивая китель, вошел сотрудник СБ Фаддей. «Не угодно ли чаю, Ариадна Лукьяновна?»

Она присела на диван. «Чаю, да-да, чаю. И парочку тех, слоеных. Что, Глика у себя?»

«Нет, Глики еще нет. Там вроде бы большой пир у этих, Дондеронов. Родители еще не вернувшись, вот и загуляла золотая молодежь».

Он полетел на кухню и тут же вернулся с подносом: горячий чайник и вазочка тех, слоеных, еще вчера называвшихся «наполеонами». Ариадна с интересом следила за его движениями. Не раз они с мужем удивлялись сноровке этой супружеской пары спецбуфетчиков. Вот уже больше года назад, еще в академическом особняке на Соколе, появилась в семье Новотканных эта услужающая чета и ни разу не вызвала нареканий. Ну Нюра – та все-таки понятней: круглолицая, румяная, с вечной улыбкой на пухлых губках, как-никак подходит под стандарт идеальной домработницы, но вот Фаддей, тот может даже озадачить: грубоватая, хмуроватая солдафонская ряшка мало гармонирует с любезнейшим лакейским тоном и гибкими, словно из «Метрополя», движениями.

«Присаживайтесь, Фаддей, давайте почаевничаем».

Он быстро слетал за дополнительной чашкой и присел на край стула, всей позой показывая, что готов к выполнению последующих пожеланий.

«А что Ксаверий Ксаверьевич, не звонил?» – спросила она.

«Звонил сразу же, как вы отбыли на прием. Он задерживается на объекте и вернется, очевидно, ко Дню Победы».

«А что, больше никто не звонил?» – Она внимательно присматривалась к его лицу. Что-то промелькнуло в буграх лба, заставившее и все лицо как бы шевельнуться этому промелькнувшему вслед.

«Да как не звонить, Ариадна Лукьяновна, ведь праздник! Было шесть звонков с поздравлениями. Я всех записал и оставил у вас на ночном столике».

«На ночном столике?» – переспросила она.

«Да, как вы сказали».

«Я так сказала? На ночном столике?»

«Вы так Нюре сказали, Ариадна… (Сука такая, молниеносно подумал он.)… Лукьяновна».

«Ну, конечно, – подтвердила она. – Я так и сказала. Нюре. На ночной столик». Она отвлеклась от этой малосодержательной беседы, взяла со стола номер «Вечерки» со снимком Мавзолея на первой полосе (кто их так снимает, в упор?), спросила вроде бы между прочим: «А Кирилл Илларионович не звонил?»

В ответ на этот мимоходный вопрос прозвучало молчание. Теперь уже грубая ряшка без всякой любезности вглядывалась в ее лицо.

«В чем дело, Фаддей?» – сурово спросила она.

«Был один звонок из Парижа», – наконец проговорил он.

«Ну так что же вы молчите?! – воскликнула она, не в силах скрыть радости. – Что он сказал?»

«Он ничего не говорил. Его не было. Была только сотрудница, телефонистка. Это квартира Новотканных, спрашивает и поясняет: вас Париж спрашивает. А на это я отвечаю согласно инструкции: вы ошиблись номером, здесь таких нет. Надеюсь, вам все ясно, Ариадна Лукьяновна?»

«Послушайте, Фаддей, вы же знаете, что Смельчаков – это очень ответственный товарищ. Уж он-то знает, можно ли звонить из Парижа, как вы считаете?!»

Спецбуфетчик встал и отошел к дверям. Оттуда ответствовал твердо: «В эту квартиру нельзя звонить из Парижа, Ариадна Лукьяновна».

Она в сердцах притопнула ногой: «Лукиановна! Я вам не раз уже говорила. С вашими Лукьянами ничего общего не имею. Я – дочь Лукиана!»

Что-то похожее на ненависть потащило его щеку вбок, даже клык обнажился. «Я думал все-ш-таки вы понимаете, а вы без понятия, что мы у вас тут не только по буфетному делу. Согласно инструкции, в квартиру академика Новотканного нельзя звонить из-за границы. Он принадлежит одной из самых секретных систем Советского Союза. Сотрудница-телефонистка проявила преступную халатность, она будет наказана. Я связался с соответствующими товарищами, мои действия были одобрены».

Он собрался было выйти из гостиной, но она с дивана похлопала ему в ладоши. «Поздравляю!» Он вроде бы споткнулся об эти аплодисменты. «С чем?» Она очаровательно улыбнулась. «Ну, во-первых, с Первомаем, а во-вторых, с одобрением. Скажите, Фаддей, вы в каком пребываете чине?»

«Я капитан, Ариадна Луки-ановна».

«А Нюра?»

«Она майор».

«А где же она, этот славный товарищ майор? Даже не выглянула с поздравлениями».

«Да вы же сами ее отпустили третьего дня в Арзамас, к теще то есть, ну, в общем, к мамаше».

«Ах да! – Ариадна скакнула с дивана, словно великолепная львица. – А вы знаете, товарищ капитан, в каком я пребываю чине?» Он молчал, охваченный одной удивительной мыслью: «Наверное, во всем человечестве нет второго генерала с таким телом». Она приблизилась к нему и взяла его сразу за две пуговицы кителя. – Ну что же, товарищ капитан, хотите, чтобы генерал заменил вам на эту ночь майора?»

Проснувшись после любовного словоизвержения на смельчаковской тахте, Глика снова ощутила себя в кромешном мраке. То, что прежде отсвечивало под мерцающим московским небом, все эти предметы писательского холостяцкого быта – чернильный прибор, машинка «Смит-Корона», фотографии на стене, бутылки за баром, бюст Вольтера, каминные щипцы, эспандеры и гантели, боксерские перчатки, автомат «Шмайзер», ножи, покрывающие распил благородного древа, – все это слилось в бесформенную темноту. И только то, что чернее любой темноты, огромный монстр с бычьей главой и человечьими членами отчетливо выделялся в глубине жилья. И контактировал с ней. И контактировал с ней остро. Возможно ли, что он видит во мне одну из тех семерых молодых афинянок? Именно так, с остротой, контактировал бык, именно так. Вдруг отчетливо вспомнилась кирилловская строфа:

  • В этом мраке есть житель, он черноту коптит.
  • Ты не увидишь, как он опускает рога.
  • Ты только услышишь грохот его копыт
  • И, не успев помолиться, превратишься в рагу.

Именно так, с остротой, контактировал бык, именно так. Именно так будет с тобой, и с Кириллом твоим, и с вашим будущим другом, которого звать Георг. И стоял неподвижно. Контактировал остро, до глубины. Боясь, что он начнет двигаться, она не кричала, собирая свое белье. Потом пронеслась сквозь могучие стены – домой! Но монстр почему-то остался стоять. Неужто стены ему преграда? Мама, где моя нежная мама? Тут, наконец, она пришла в себя. Дверь в мамину спальню была закрыта изнутри. Она прошла к себе и выпила до дна бутылку кефира, заботливо, как всегда, приготовленную сотрудниками СБ.

Poet de la Paix

В Париже в это время было всего лишь начало двенадцатого. Кирилл, наконец-то в одиночестве, шел по Бульвару Мадлен в сторону Пляс Опера. Смотрел на ветви каштанов, только что украсившиеся миниатюрными новогодними елочками своих цветов. Когда-то и в России, как во всем мире, новогодние елочки назывались «рождественскими». Он вспомнил 1937 год, когда ему было двадцать два. Тогда, впервые после нэпа, разрешили к Новому году наряжать елки. Без всякого упоминания о Рождестве, конечно. Языческий праздник Деда Мороза и Снегурочки. Как по заказу, вернее, вот именно по заказу, появилось множество детских стишков и песенок.

  • В лесу родилась елочка,
  • В лесу она росла,
  • Зимой и летом стройная,
  • Зеленая была.

За десять лет до этого, в 1927 году, когда ему было двенадцать, еще наряжали «рождественские» елочки, хотя в кругах партактива предпочитали их таковыми не называть. Из Лондона тогда приехал отец. Втроем, мама, папа и Кирюша, они отправились на Воробьевы горы, где сияли снега. Как будто случайно, так, по пути, зашли в церковь Живоначальной Троицы. С легкими, вроде бы попустительскими улыбками поставили свечки под иконой Спасителя. Мальчик прикрыл глаза и в уме прошептал то, что запомнил от няни: «Боже правый, Боже крепкий, Боже бессмертный, помилуй нас!» Выйдя из церкви, мама крепко поцеловала сына и мужа. Папа смущенно произнес: «Есть все-таки своя эстетика в этих христианских мифах».

Как странно, что именно Рождество вспоминается в ночь Первого Мая в Париже, думал глава делегации советских писателей Кирилл Смельчаков. Ах да, это каштаны виноваты, их елочкоподобные цветы. Ранняя пышная весна стоит по всей Франции, медовый запах цветения, смешанный с бензином, рождает ностальгические чувства даже у ответственных товарищей по ведомству борьбы за мир.

Третьего дня завершился Всемирный конгресс мира, который по размаху ветераны сравнивали со знаменитым форумом 1934 года «С кем вы, мастера культуры?». Выступления советских писателей изобиловали отменными, то есть неувядающими, цитатами из классиков. Смельчаков, например, вспомнил Платона. Философ был прав, выстраивая свою метафору «пещеры», ничтоже сумняшеся заявил он. Человечество от рождения было узником пещеры, закованным в наручники невежества. Оно могло видеть только тени предметов, мелькающие на сводах. Тени возникали и двигались только за колебанием костра. Реальный мир находится вне пределов пещеры. Он содержит сложный рисунок, рождающий свои копии в виде предметов. Он исполнен добра, чьим аналогом является солнечный свет. Человек должен освободиться от оков и подняться из пещеры на поверхность. Средства свободы лежат во власти человеческого понимания. Человек поднимется вверх к познанию, развивая свой смысл и чувство истины.

Философская метафора, созданная в четвертом веке до нашей эры, злободневна и сейчас. Человечество, или большая его часть, до сих пор пребывает в пещере угнетения, насилия и угроз. Реальный мир, к которому оно должно подняться, – это мир идей и деяний социализма, а аналогом солнечного света является коммунистическая идеология, творения классиков марксизма и великого Сталина. Именно у нас, в СССР, выстраивается сейчас государство и общество будущего. Не думаю, что мы все доживем до этого будущего, однако конечный результат в своем совершенстве убедил бы и Платона.

С трибуны он видел, что «высоколобые», эти прогрессивные профессора и литераторы, друзья СССР, а также интеллектуалы левой формации очень внимательно вслушиваются в перевод, обмениваются взглядами и даже перешептываются. Отлично зная образ мысли этих людей, он живо представлял себе, о чем пойдет речь в кулуарах. Смотрите, господа, в Советском Союзе происходят какие-то кардинальные изменения. Они присылают на форумы своих мыслящих людей, которые говорят о Платоне и не чураются неокантианской картины мира.

Что касается журналистов ведущих газет, те, разумеется, саркастически улыбались. Уловив идеологические позывные, они уже планировали свои заголовки: «Смельчаков ставит Сталина над Платоном, поближе к Солнцу». Сарказм не был чужд и хорошо знакомым личностям, вчерашним соратникам по Коминтерну, титоистам из Загреба и Белграда. Зря, мол, стараетесь, содруг Смельчаков, уж мы-то знаем, чем все это пахнет. Ну а если не терять из виду работников советского посольства, то о них можно сказать, что с их лиц ни на минуту не исчезало сугубо пещерное выражение.

Кирилл был доволен своими братьями-писателями, то есть его как бы подчиненными. В общем-то, ни один из этих матерых миролюбцев не нуждался ни в каком руководстве, и он им ничего не навязывал. Симонов с трибуны рубал чеканку Маяковского. Сурков с постоянной задушевностью вспоминал Пушкина. Твардовский с мнимым простонародием влачил никому неведомого Некрасова. Эренбург, подчеркивая связь с богемой двадцатых и тридцатых, по-французски цитировал Малларме и Бодлера. Все запасы спиртного, привезенные в чемоданах, были выпиты во время полуночных посиделок в отеле «Крийон», однако никто из писателей не впал – или не успел впасть – в запой, то есть не опозорил советскую литературу на многочисленных приемах. Женским полом Парижа эти великолепные мужчины как-то не интересовались, потому что так уж повелось, что женский пол остается в Москве, а в странах НАТО вместо женского пола советскому человеку подсовывают приманку для шантажа. Вот уж кому доставалось, то вот этим несуразным организациям, НАТО, Пентагону, ЦРУ; этих драли без пощады. Словом, неплохо было развито хорошо известное в разведке «чувство локтя», возникла чем-то напоминающая фронт спайка, тем более что со всеми этими ребятами, особенно с Костей, Кирилл был накоротке после встреч в ставках Рокоссовского, Конева, Толбухина.

И все-таки в этот поздний вечер Первого Мая Кирилл был рад, что остался один. Вся делегация уже паковала багаж. Наутро разлетались в разные края: Эренбург как член верховного органа ВСМ,[3] разумеется, в Стокгольм, мон амур, Твардовский в любимую Москву-разливанную, Сурков в Грецию к Микису Теодоракису, работать над циклом, Костю тянула к себе корейская 38-я параллель. Кирилл собирался вместе с Твардовским вылететь в Москву – звала просыпающаяся тревога, какая-то странная боязнь за «небесную невесту», вообще за все семейство Новотканных, каким-то труднообъяснимым, едва ли не мистическим, образом переплетенная «Нитью Ариадны», то есть не однокурсницей, а неоконченной поэмой, – как вдруг его вызвали в посольство и там, «под колпаком», то есть в самом секретном помещении, сказали, что он должен прямо из Парижа через Северный полюс лететь в Японию, где возникает мощное народное движение против американской военной базы Иокосука. Он хотел было тут же откреститься от этого предложения, сославшись на то, что его в Москве ждут, однако человек, говоривший с ним, сделал несколько тайных знаков при помощи четырех пальцев, бровей и крыльев носа, и он понял, что должен лететь.

После этого произошла передача шифра, кодовых имен, а также огромной суммы денег, которую он мог в этой стране то ли восходящего, то ли заходящего, а скорее всего висящего, как атомная бомба, солнца тратить без всякой отчетности. После этого вышли из-под «колпака».

Секретчик хлопнул поэта по плечу. «Завидую тебе. Надоело это осиное гнездо. (Он имел в виду Париж.) Был бы поэтом, ха-ха-ха, поехал бы вместо тебя к гейшам». После обмена знаками распальцовки они легко перешли на Кир и Ник. В одном из залов посольства шел какой-то прием. Черт знает кого там принимали. Стали там прогуливаться по водкатини. Кирилл попросил какую-то секретаршу соединить его с Москвой. Дал ей телефон Новотканных. Через недолгое время девушка прибежала, трясясь от страха. «Товарищ Смельчаков, такого номера не существует!» Ник тут же вышел с ней, а вернувшись, сказал: «Кир, ты что, опупел? По таким номерам нельзя звонить из загранки. Ладно, постараюсь все это утрясти с этими гадами. (Он имел в виду конкурирующую организацию.) Только запомни, ты никаких звонков из посольства не заказывал».

Вспоминая теперь все эти обстоятельства и все больше наполняясь тревогой за Глику, Ариадну и Ксаверия, он приблизился к Площади Оперы и остановился у входа в Кафе дё ля Пэ. Мимо прошла приплясывающая компания молодежи, кто в дурацких колпаках, кто в венецианских масках. Пели что-то из репертуара Жюльет Греко. В Москве таких даже и вообразить невозможно. Вдруг все тревоги выветрились из головы. Пронзила радость парижского одиночества. Проведу здесь два-три дня – и две-три ночи! – один, без всяких обязанностей, без присмотра, вне всякой борьбы, пусть мир отдохнет, не как агент, а просто как поэт Божьей милостью.

  • Мой друг стоял однажды на бульваре,
  • У входа в заведенье дё ля Пэ,
  • Как вышедший в отставку граф Суворов,
  • Творец стихов в манере «воляпюк».

Пойду сейчас и засяду на веранде, чтобы всех видеть, проходящих мимо, шутов и блядей. В полном одиночестве. Так и скажу половому: жё сюи жюстеман соль. Выпью как следует, а заказывать буду в следующем порядке: двойной мартини, двойной скоч, абсент; все повторить!

Все-таки ноги сами знали, куда вести. Это огромное буржуазное кафе он заприметил еще тогда, когда юнцом возвращался из разгромленной Испании. Обожженный разгромом, он тут охлаждался напитками, комфортом, удивительной вежливостью персонала. С тех пор всякий раз, когда бывал в Париже, старался не упустить случая, чтобы посидеть тут хоть полчаса, а если все-таки упускал, то и уезжал с ощущением чего-то упущенного, как будто в Лувр не зашел. Здесь, справа от входа, его всегда умиляла висящая на стене доска, обтянутая зеленым сукном. Под стальные прижимы на этом сукне подсовывали почту для посетителей, то какую-нибудь фривольную записочку, а то и солидный конверт с марками и печатями. Удивительным было полнейшее доверие. Никто никогда не спрашивал никаких документов. Ищи то, что тебя здесь ждет, а найдешь, забирай. Сейчас, правда, кажется, стало строже. Вон портье весьма внимательно приглядывается. Выходит из-за своей стойки, приближается, расшаркивается.

«Простите, мсье, вы, кажется, давно у нас не бывали?»

«Да уж, пожалуй, около года. Года полтора, если я еще в своем уме».

«Ищете что-нибудь на свое имя, мсье?»

«Мир меняется, вы не находите? В прежние времена у вас имени не спрашивали».

«Дело в том, что я держу у себя невостребованные мессажи, мсье. Если угодно, я могу проверить».

«Сделайте одолжение, любезнейший, – попросил Кирилл и добавил неожиданно для самого себя: – Мое имя Штурман Эштерхази». Портье поклонился, удалился к своей стойке и через пару минут возвратился с продолговатым розовым конвертом. «Извольте, мсье. Это письмо лежит у меня не менее месяца. Должно быть, вы задержались в пути, мсье».

«Именно так и произошло, – подтвердил Кирилл. – Непредвиденная задержка. Чертовски вам благодарен».

Он положил престраннейшее письмо несуществующей фигуре в карман своего вполне реального пиджака и отблагодарил благородного старца сотней франков; действительно, чертовская благодарность. Чертовская благодарность за какие-то чертовские шуточки. Затем проследовал на веранду. Да как и кем мог быть подстроен такой розыгрыш? Разложите все по полкам и увидите, что никак и никем.

Он занял столик в углу, чтобы можно было видеть публику и на бульваре, и в кафе. Заказал официанту все три разновидности напитков, а также бумаги и чернил. Вторая половина заказа нисколько не удивила молодца, поскольку вот именно за этим столом, где вы сейчас сидите, мсье, академик Золя писал своих «Ругон-Маккаров». Что касается первой половины заказа, то на лице официанта, несмотря на великолепные пушистые усы, отразилось некоторое недоверие: дескать, сомневаюсь, мсье, что после таких возлияний вам удастся написать что-нибудь стоящее, глубоко реалистическое.

  • Где ты, послушница Гликерия?
  • Иль непослушница уже?
  • Тиха ль твоя светлица-келья
  • На недоступном этаже?
  • Ночные звуки Первомая
  • Тревожат девы робкий сон.
  • Что мучит, сон превозмогая:
  • Лягушка, чайка или сом?
  • Поёшь ли ты девичьим голосом
  • На русских пажитях ржаных,
  • Как мчит в Японию над полюсом
  • Твой вечный пьяница-жених?
  • Что вытесняет эти образы?
  • Твой светлый Александр Блок?
  • Страны твоей немые борозды?
  • Иль в темноте стоящий бык?

Так он писал, разбрызгивая кляксы по великолепной плотной бумаге, что предоставляет своим пишущим посетителям Кафе дё ля Пэ. Писал, не особенно тщательно цепляя рифмы, сбиваясь с ритма, не тревожась о ясности. Вот так и надо хоть иногда писать, думал он. Поддать как следует и валять, не думая ни о печати, ни о читателях, такой, туды его в качель, лирический дневник, из которого потом буду черпать. Вот именно оттуда буду черпать, как сейчас вливаю по второму разу: двойной мартини, двойной скоч и абсент. Он немного запутался, куда вливать, откуда черпать, но его это сейчас не особенно качало: главное – выговориться, пока не мешают.

Метрах в десяти от него за большим столом сидело несколько мужчин интересной наружности. Даже Кирилл, захваченный своим лирическим дневником, на них посмотрел: что за ребята там сидят, как будто все одного рода? Крупные, прямые, одинаково мрачноватые, носатые, с преувеличенными подбородками, не похожие на французов, все в одинаково плечистых пиджаках, они молча чокались стаканами с чем-то прозрачным, явно очень крепким. Пьют, как наши, подумал он, однако морды не наши. У наших так не бывает, чтобы собралось сразу шесть человек с такими отчетливыми мордами. Для наших морд характерна расплывчатость. На всякий случай все-таки пересел спиной к компании и тут увидел, что на веранду с ночного бульвара поднимается весьма элегантный молодой человек. Неизвестно, по какой причине он не мог оторвать взгляда от этого явного парижанина. Да, вот этот-то явный парижанин, хоть и дылда. Однако явные-то парижане не такие дылды. Значит, это явный не-явный парижанин в таком вот длинном плаще из магазина «Old England». Кого-то мне напоминает этот денди. Ну кого он может мне напоминать, если не явного-не-явного-так-его-так парижского денди, зашедшего в поздний час на веранду кафе? Молодой человек обеими ладонями пригладил зачесанные назад волосы и прошел было мимо, но споткнулся о взгляд Кирилла и застыл перед его столиком в крайнем изумлении.

«Не верю своим глазам, – проговорил он хоть и с трудом, но на чистом русском. – Кирилл Смельчаков, это вы?»

Ну все, решил опознанный поэт, это какой-то типус из МИДа. Или из энкавэдэ. (Так презрительно старой аббревиатурой называли конкурирующую организацию в их «школе».) На наших, грушников, во всяком случае, не похож. Так или иначе сей мир совсем уже не годится для лирики.

«Ну хватит отбрасывать такую длинную тень, – сказал он. – Присаживайтесь».

Молодой человек присел. Тут же подошел специалист с усами, выслушал заказ, «гран-пресьон, силь ву плэ», и почти немедленно принес большой бокал пива.

«Вы что, из МИДа? – спросил Кирилл. Блаженное поэтическое пьянство уже отступало. – Или из каких-нибудь других почтенных организаций?»

Денди все еще, очевидно, не верил своим глазам, хотя и смотрел на Смельчакова вылупленным взглядом. Ушам своим он, по всей вероятности, тоже не очень-то доверял. «Из МИДа?.. Из организаций?.. Что вы?.. Что вы?.. Я просто здешний…» – бормотал он.

Настала очередь Кирилла удивляться: «Откуда вы меня знаете?»

Молодой человек отпил большой глоток пива, закурил «Кэмел» и немного успокоился. «Я видел вас восемь лет назад. Вы выступали у нас в Литературном институте».

Вся пьянь мигом выветрилась из головы Кирилла. Ему показалось, что он вспомнил этого парня. Тот был тогда огромным юнцом в задрипанной кацавейке, из коротких рукавов которой свисали одутловатые руки. Если не ошибается, он был сыном одной катастрофической литературной семьи. Так, во всяком случае, полушепотом пояснил присутствовавший на встрече Николай Асеев. Внешность его поражала среди нескольких десятков студентов, большинство из которых были комиссованы по ранениям из действующей армии. Иной раз надутая надменность лица напоминала какого-нибудь средних лет римского сенатора. В другой раз, особенно когда официальная часть кончилась и все сгрудились вокруг фронтовика-поэта, он показался едва ли не ребенком, эдаким детенышем-Гаргантюа. Не он ли тогда задал вопрос о киплингианстве и гумилевщине, который показался совершенно невероятным в детских устах?

Не нужно показывать этому денди, что я его помню, что знаю что-то о его семье, а то еще вляпаюсь накануне перелета в Японию в какую-нибудь нелепейшую историю. Не буду задавать ему никаких вопросов, решил он и тут же задал вопрос:

«Вам сейчас, должно быть, лет двадцать шесть?»

«Двадцать семь», – был ответ.

Засим последовал еще один ничего не значащий вопрос: «А как вас зовут?»

Молодой человек ответил не сразу. Сначала посмотрел исподлобья. Потом чуть отвлекся в сторону. Почти протрезвевший Кирилл отметил, что никаких следов той, 1944 года, одутловатости в его облике не отмечается. Напротив, лицо было отмечено некоторой утонченностью черт, что при выпуклом лбе создавало вполне приятный портрет, завершенный слегка подрагивающими длинными пальцами пианиста.

«Меня зовут Серж».

Того, кажется, звали иначе, и все-таки, по всей вероятности, это был тот самый, из «катастрофической семьи». Может быть, прикрывается чужим именем, чтобы не ставить советского писателя в неловкое положение?

«Ну что ж, Сережа, давай выпьем за Литературный институт. – Кирилл подозвал усатого: – Силь ву плэ, маэстро, мэм шоз пур дё персон!» Тост был принят. Хмель очень быстро развеял неловкость.

«Скажи, Сережа, как же ты из нашего Литературного института угодил в Париж? Впрочем, если не хочешь, можешь и не говорить».

«Отчего же, Кирилл, могу и рассказать. Знаешь, я попал в Литинститут, как тогда говорили, „по блату“. И сейчас так говорят? Здорово! В общем, один большой классик, он знал мою, ну, семью… ну и в память о них… в общем, это долгая история… короче, он дал мне рекомендацию. Вот из-за этого добряка я и угодил в самое пекло. Он не знал, что в Литинституте нет брони, так что меня вызвали в военкомат и забрили, рьен а фэр. Месяц муштровали, а потом, алез-и, в маршевую роту – и на фронт. В первом же бою, то ли в восточной Польше, то ли в Западной Литве, черт его знает где лежит проклятое место, меня как саданули, почему-то сзади, там был полный бардак, все неслись не поймешь куда, и вдруг кто-то сзади на мне точку поставил, так припечатал, будто весь бардак упорядочил».

«Хорошо рассказываешь, Серега, – ободрил Кирилл. – Я это по себе знаю; рраз – и точка, и порядочек».

Серж тут чуть отвернулся от него и немного повыл в сторону Больших Бульваров. Потом продолжил:

«Все возобновилось ночью, когда очнулся. Там под страшенной луной по всему полю ходили фрицы и ставили точки на раненых. И орали друг другу через поле. Двое увидели, что я дергаюсь, и подошли ко мне. Дальше случилось миракль, ну, чудесо. Знаешь, я все детство провел во Франции и, видно, в бреду что-то орал по-французски. Вот только поэтому фрицы на мне точки не поставили, а, наоборот, взяли за ноги и потащили за собой в свою сторону. Может, надеялись, что им отпуск дадут домой за взятие французского большевика. Пока тащили через минные воронки, я, пожалуй, не меньше трех раз умер, а очнулся уже под брезентовым тентом, в каком-то жутком госпитале. Там санитарки-украинки меня выходили, хорошие девки, между прочим. Потом меня допрашивали военные чины, узнали, что у меня четыре языка в активе: рюс, франсе, дойч и инглиш. Выдали мне фрицевский мундир и отправили с командой каких-то ублюдков через райх во Францию. Сказали, будешь переводчиком. Пока ехали то на поездах, то в грузовиках, я видел, что вокруг царит паника. Оказалось, что союзники уже высадились. Короче говоря, в Нормандии я сразу в плен угодил к американским парашютистам. Между прочим, у них тоже была какая-то фильтрация пленных, но, конечно, не такая, как у немцев, или… ну скажем, у кого-нибудь еще. Много курили, все время дымишь, дымишь, проснулся – и „Кэмел“ в пасть, черт знает что! Видишь, я и сейчас без американского курева не могу. В каком-то штабе я у них подвизался, а когда Париж освободили, они мне говорят: так, парижанин, теперь ты можешь идти, good riddance, то есть в жопу, по месту жительства. Вот так у них разведка работала, можешь себе представить, Кирилл?»

«Очень хорошо себе представляю, Сережа», – покивал Кирилл. Тут ему захотелось спросить, как на самом деле его нового друга зовут, но он не спросил.

«Вот так моя одиссея закончилась. – Тот снова подвыл, но прервался с виноватым выражением. – Прости, башка чуть-чуть буксовать начинает от воспоминаний. Париж – Москва – Бугульма, опять Москва – Ташкент, еще раз Москва – Польша или черт знает что, Райх – Нормандия – Париж. Мне было девятнадцать лет, когда я вернулся. С тех пор живу здесь. Работаю в банке. Пишу роман».

«По-французски или по-русски?» – спросил Кирилл. Насколько он помнил, родители этого странного молодого человека писали по-русски.

Серж не успел ответить. Сидящая рядом компания запела что-то диковатое, сумрачное, героическое. Двое, тенор и баритон, вели некий дуэт, остальные четверо вторили, кто-то подстукивал ритм ладонями по столу. Невозможно было понять, на каком языке исполняется песня, хотя иной раз проскальзывали знакомые славянские слова. Из основного роскошного зала на простоватую веранду уже спешил метрдотель, чтобы довести до сведения уважаемых господ, что в Кафе дё ля Пэ не принято петь, тем более хором в шесть человек. Получив такой афронт, шестерка встала, отдала деньги и один за другим, словно караул, пошла к выходу. Проходя мимо, один из них положил руку на плечо Сержа.

«Я их знаю, – пояснил тот. – Это хорваты, беженцы от Тито, сталинисты».

«Что же они в Париже сидят, если сталинисты? – усмехнулся Кирилл. – Лучше бы в Москву перебирались. У нас там все сталинисты».

«Ты тоже, Кирилл?» – с некоторой осторожностью спросил Серж.

«Ну конечно! – воскликнул Кирилл. – Как ты думаешь, мог бы я приехать сюда на Конгресс мира, если бы не был сталинистом? Ты, видно, забыл за эти годы, что у нас весь народ сталинисты? За исключением, может быть, только горсточки заключенных».

Фу ты черт! Серж неожиданно весь вспотел. Я действительно многое забыл. Кирилл протянул ему салфетку. Вытри лоб. Потом спросил прямо в этот потный лоб: не тянет ли его назад, в Союз, ну, в общем, в Россию? Вытирая лоб, а также засовывая салфетку за воротник, чтобы и там приостановить истечение влаги, Серж сказал, что этого он и сам не знает. Временами мучительно почему-то тянет, но, как бы ни тянуло, он туда никогда не вернется. Он был там вдребезги несчастен, если кто-нибудь понимает, что такое вдре-без-ги. Потерял всех своих, всех без иск-лю-че-ния. Ведь ты же знаешь, Кирилл, чей я сын, сознайся! Ты знаешь, как меня зовут, ну! Кирилл сказал, что это безобразие: два молодых мужика из России тянут свой скоч глоточками, словно янки. Давай-ка сразу, жопы кверху! Я знаю, что тебя зовут Серж, Серега! Больше я знать ничего не хочу! Они оба тут же жахнули виски buttoms up, то есть так, как и было сказано. Усатый специалист тут же принес новые порции абсента. Что тебя все-таки тянет туда, куда ты не хочешь; дай мне понять! Серж хохотнул и опять же с некоторым намеком на волчий язык. Если уж так без анализа подойти, то тянет больше всего язык, стихи, словесная русская брага; самогонка, если хочешь. Они стали все теснее сближать лбы, один ладонями приглаживал волосы, другой взвихрял чуб. Признаюсь, я многое у тебя любил, Кирилл, даже знал наизусть.

  • …Но ты откроешь надо мной
  • Надежды купол!

Прочти мне что-нибудь из нового! Кирилл вытащил из-под локтя только что исписанный лист. Нет, не годится, он ничего не поймет. Только она это поймет, больше никто. Вдруг, как недавно в МГУ, проскользнул какой-то импульс, и он стал читать «Нить Ариадны». Серж слушал, опустив лицо и сжав на столе свои длинные сильные пальцы. Вдруг в одном месте, а именно там, где:

  • Темные мраморы, мерная поступь.
  • Стража сзади смыкает штыки.
  • Сколько храбрость свою не пестуй,
  • Жила дергается на щеке,

он поднял свое лицо, озаренное пьяной юностью. Когда чтение кончилось, он только прошептал: «И ты называешь себя сталинистом?» Был уже час ночи, в Москве – три. Ну все, прости, нам, сталинистам, пора спать. Утром лечу. Туда? Ну да, соврал Кирилл. Серж написал что-то на бумажной салфетке. Вот здесь адрес моей двоюродной тетки. Он назвал фамилию, довольно известную в литературных кругах. Можешь передать ей деньги? Какие еще деньги? Ну франки, конечно. Он зашуршал в карманах. Да ты офигел, Серега? Забыл, что они у нас не ходят? Ладно, давай адрес, я ей твердокаменных рублей подкину. Теперь скажи мне на прощанье, Серж Моржовый, ты не агент? Ну раз нет, тогда давай обнимемся на прощанье. Передам от тебя привет моей Глике, ты ведь ее знаешь. Фу, прости, у меня тоже башка что-то забуксовала.

С этими словами Кирилл Илларионович Смельчаков, чьи титулы после такого вечера мы не в состоянии перечислить, покинул свое излюбленное Кафе де ля Пэ. Сквозь стеклянную дверь Серж смотрел, как он удаляется в сторону Гран-Опера, прямой, статный и только на пятом или на шестом шагу слегка отклоняющийся вбок.

«Интересный собеседник у вас сегодня был, не так ли, Серж?» – спросил метрдотель своего постоянного клиента.

«А вы его разве знаете, мсье Ламбер?» – сдерживаясь, чтобы совсем уж не забуксовать, поинтересовался Серж.

«Ну, конечно, – важно покивал метр. – Его зовут Штурман Эштерхази».

Сержу ничего не оставалось, как только воскликнуть «Пар экзампль!», после чего он быстро вышел из кафе и стал быстро-быстро исчезать в качающейся тени каштанов с их маленькими рождественскими елочками.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вашему вниманию предлагается новейшая авторская редакция романа, которую писатель считает окончатель...
Одна из самых известных работ Эриха Фромма – «Искусство любить» – посвящена непростым психологически...
Война с вамирами долины Догевы закончилась совсем недавно. Жизнь постепенно входит в старое русло. Н...
Эта книга – самое смешное (хотя не всегда самое веселое) произведение последнего десятилетия. Потряс...
«Полдень, XXII век». Центральное произведение знаменитого цикла братьев Стругацких о мире будущего. ...
От взрыва в автомобиле погибают два сотрудника телепрограммы «Лицо без грима». Через некоторое время...