Москва Ква-Ква Аксенов Василий

«Скажи, Кирилл, а ты помнишь такого Крамарчука Остапа Наумовича, который однажды, то ли в марте, то ли в апреле, пригласил тебя заглянуть во Всесоюзное агентство по авторским правам?»

«Как я могу помнить человека, которого никогда не видел? Помню только голос, похожий, между прочим, на твой, Жорж. От такого голоса, ей-ей, любая баба задрожит. Ну а мужчина к такому басовитому, естественно, проникнется доверием. Особенно тогда, когда тот налегает на выражения типа „батенька мой“.

«Ну, кажется, Кирилл, ты уже почти догадался, что это был я».

«Знаешь, Жорж, со стороны контр-адмирала Моккинакки было довольно рискованно вселяться в высотку. Ведь среди ее жильцов есть люди, которые знают это лицо не иначе, как юрисконсульта Крамарчука Остапа Наумовича».

«Кирилл, ты, наверное, заметил, что я с сорокового года обвенчался с опасностью и никогда уже с ней не расстаюсь».

«Звучит слишком высокопарно, Жорж, но в принципе это так».

«Итак, Кирилл, мы подходим к самой главной теме нашей встречи над селедкой „залом“.

«Ко второй по важности, Жорж, мон ами».

«К степеням важности, Кирилл, мы вернемся, когда будем расставлять точки над i. Сейчас мне хотелось бы узнать, как ты вычисляешь чемоданчик со сталинскими векселями?»

«Вот тут, Жорж, для меня больше тумана, чем ясности».

«Ну хорошо, Кирилл, идем теперь прямо в лоб, без всяких экивоков. Тебя должны были подвергнуть шантажу и с этой целью обратились к юрисконсульту Крамарчуку Остапу Наумовичу».

«И он, этот умудренный жизнью мужчина, согласился участвовать, вернее, даже играть главную скрипку в шантаже. Почему, Жорж? Ведь мы все-таки когда-то вместе бесились на льдине от комсомольского счастья под символом нашей родины, звездой Арктур. Почему ты готов был меня погубить?»

«Потому что я ненавидел тебя, считал своим врагом. А как, Кирилл, должен был относиться к кумиру этого общества враг этого общества, который жив только на обмане этого общества?»

«А что же изменилось, Жорж? Почему ты сейчас все это мне, извини, выбалтываешь? Еще один шантаж?»

«Верь не верь, Кирилл, но я перестал считать тебя врагом. Все изменилось благодаря Глике. Я увидел, что ты любишь ее так же беззаветно, как я. Даже ревность способствовала дружескому чувству к тебе. Наверное, он все-таки классный парень, если она тянется к нему, думал я, и, уж во всяком случае, настоящий поэт, если она не может расстаться с ним даже ради донжуанствующего Штурмана Эштерхази».

«Ну хорошо, Жорж, давай поверим в эти сказки. А теперь вернемся к векселям. Это, конечно, фальшивые бумаги?»

«В чемоданчике, Кирилл, лежат три варианта: утонченно фальшивые, грубо фальшивые и настоящие вексельные билеты секретной секции Центрального банка СССР».

«Стало быть, Жорж, готовы были векселя на три варианта расстрела, не так ли?»

«Во всяком случае, Кирилл, с третьим вариантом ты можешь проходить прямо к президенту любого большого банка мира и предъявлять вексель к оплате».

«До расстрела или после, Жорж?»

«Вместо, Кирилл».

В этом месте мы должны прервать этот диалог, чтобы дать джентльменам возможность выпить и закусить. Итак, твердой рукой наполняются два граненых стакана, то есть по 175 граммов 56-градусной «Московской особой». Другая твердая рука выливает в толстостенные кружки две бутылки «Двойного золотого». Две твердых руки одновременно поднимают граненые стаканы над столом и стукают их друг о дружку, создавая видимость дружеского выпивона. Головы запрокидываются, влага вливается, внедряя выше указанные градусы в и без того горячие кровотоки. Немедленно возникает желание «отлакировать», и пивные кружки опорожняются до дна. Мощно, безапелляционно, нормально. Передовые резцы наступательных челюстей не без некоторого скрипа нарушают целостность коричневых от долгого засола бочковых огурцов. Языки метут, отбрасывают сочные до отвратительности куски на размол коренной гвардией. И наконец приближается апофеоз закусона, услада нёба, почти не существующая дореволюционная рыба «залом». Блаженство завершено. Диалог возобновляется.

«Ну, что же, Жорж, может быть, намекнешь, кому я понадобился для шантажа?»

«Если бы я знал, Кирилл, так прямо бы и сказал, без всяких намеков. Однако там такая, как мне кажется, запутанная цепочка, что назвать окончательного заказчика просто невозможно. Можно только догадываться, что с твоей помощью хотят выйти на того, с кем ты по ночам пьешь коньяк „Греми“.

«Так вот оно что, Жорж! Вот, значит, для чего тебя подселили на восемнадцатый этаж! Осмелюсь спросить, ты сам подслушивал или только аппаратуру включал?»

«Ни то, ни другое, Кирилл. Этим, конечно, другие люди занимались еще на Кузнецком мосту, где ты упрятал свою звезду Эсперанцу».

«Так в чем, Жорж, должен был выразиться шантаж?»

«Очень просто, Кирилл. В один прекрасный день к тебе приходят вроде бы с ордером на обыск. Находят векселя, которые тебе с какими-то неопределенными целями были доставлены из-за границы, вроде бы из Лэнгли, Вирджиния, каким-то международным агентом, ну, скажем, неким Штурманом Эштерхази. Угрожают пытками и расстрелом, если ты не выведешь их на твоего хмельноватого ночного друга. Если же ты выполняешь требования, тебе гарантируется безопасный выезд в любую страну по твоему выбору. Естественно, вся сумма векселей остается за тобой».

«Включая и липовые бумаги, Жорж?»

«Боюсь, что так, Кирилл».

В этом месте мы снова делаем перерыв, чтобы повторить все то, что имело место в первом отступлении от диалога. Следует только добавить, что на этот раз выпивон с закусоном завершился взрывом обоюдного хохота. Мужчины хлопали друг друга по плечам, тянули за нос и даже, склонившись над столом, сошлись лбами. Взрыв был настолько ярок, что таксисты, заступающие в ночную смену, преисполнились зависти. Во, отдыхают мужики, а нам еще всю ночь горбатить!

«Ну а почему же это до сих пор не произошло, Жорж?»

«Хочешь верь, хочешь не верь, Кирилл, но только потому, что я стал водить их за нос. Сначала сказал, что тебя как поэта вообще мало интересуют деньги, что ты за несколько месяцев даже не удосужился открыть вааповский чемоданчик. Потом сказал, что, открыв, ты решил, что это просто-напросто облигации государственного займа. Потом, когда кто-то поведал тебе финансовую тайну векселей, ты просто-напросто швырнул чемоданчик с моста в реку. Кажется, я и сам попал под подозрение той замысловатой цепочки, однако мне было уже на все их ухищрения наплевать с высокого дерева. Я вдруг попал под очарование этой вашей, то есть я хотел сказать – нашей, высотной аристократии. Подумать только, люди живут в этом великанском доме какой-то совершенно нормальной, безмикробной жизнью!

Ксаверий зарабатывает на хлеб насущный, Ариадна создает эстетику дома, Глика занята произрастанием своей красоты и мечтами о будущем. Слуги хлопотливо и старательно занимаются ежедневными заботами. По соседству живет одинокий патриций, он беседует с дочерью о высоком. И хотя я знал, чем зарабатывает Ксаверий, и слышал кое-что о прошлом Ариадны, и отлично понимал специфику спецбуфетовцев, а уж о патриции из корпуса защиты мира и говорить нечего, милостивый государь, все-таки весь этот быт ярчайшими вспышками чистоты освещала непорочная дева социализма. И коммунизма, который, конечно, не за горами. Помнишь эту хохму армянского радио, Кирилл: «Коммунизм нэ за горамы, а мы ЗА горамы»? И вот въезжает, опять же по соседству, нестарый и холостой контр-адмирал, ну и начинается нормальная человеческая драма под кодовым названием «любовный треугольник». Я просто наслаждался нормальностью ситуации. Ну что, неужели я не могу употребить хотя бы небольшой кусочек своей хронологии для нормальной человеческой жизни? Не выживать, не спасаться, не мимикрироваться, не пятнать все вокруг лапами загнанного монстра, а просто пожить, как Евгений Онегин, как контр-адмирал, как владелец гидроплана, как влюбленный Ленский наконец?»

«Это здорово, Жорж, и Онегин, и Ленский, и следы, очевидно, мокрые, лап загнанного монстра, да ты просто любопытный поэт, мон Жорж! Наверное, это твою песенку нередко напевает Глика:

  • Видишь, он прошел все испытанья
  • Под высоковольтною дугой!

Ну признайся! А вот скажи, одинокому-то патрицию какая зарезервирована роль в этой нормальной человепческой (не опечатка!) жизни? Скорее Ленского, ты говоришь? Или Онегина, ты говоришь? Давай суммируем: ты скорее Онегин, но и Ленский, одинокий патриций – скорее Ленский, но и Онегин. Ну а Глика-то Новотканная кто: Татьяна, или Ольга, или скорее то, чем другое? И кто кого убьет вообще-то, если все не перепьются, ваше превосходительство? А между прочим, что по этому поводу думает «замысловатая цепочка»? Не высказывается ли слегка в таком, скажем, духе: «Никакви проблема никад нитко имати приже нова година опросите»? А что же наш хмельноватый-то ночной друг? Сидит себе и раздувается коньяком в ожидании устранения, так, что ли?»

На этом, собственно говоря, диалог двух друзей-соперников можно считать законченным. Остальное свелось к малосвязному бормотанию, вспышкам хохота, юмористическим движениям, легким заиканиям и громогласным иканиям. Администрация была посажена на колени сначала Онегину, потом Ленскому или наоборот, увы, не сразу к обоим, не ко всем четырем. Все остальные в темпе осушали третью тару 56-градусной, рассовывали по карманам сигареты и зажигалки; пора сваливать!

«Где вы берете такие заломы, уважаемая Дора Валерьяновна?»

«Ах, мальчики, откуда же еще, если не из кремлевских источников!»

Держась друг за друга, они вышли в сплошной, хоть и косой, в смысле диагональный, снегопад, если так можно сказать о полностью распоясавшемся и оскорбительном для нормального человепческого смысла явлении природы. Возле столовой, оказывается, дежурил милицейский патруль, два олуха на ногах плюс еще один на олуховидном мотоцикле с олухоидной коляской.

«Подошли сюда, мущыны! – скомандовал старшой. – Показали паспорта!»

Чтобы удержаться на ногах, Моккинакки слегка навалился коленом на мотоцикл. Вместо паспорта он предьявил красную книжечку. Старшой заглянул в нее и тут же взял под козырек: «Желаем всего наилучшего, товарищи!» По всей вероятности, фильтровали народ попроще.

Пока шли с наклоном вперед, упираясь в диагональный снегопад, оба товарища, не сговариваясь, желали себе побыстрее отрезветь, то есть всего наилучшего. Предстояла важная операция, вытекающая из содержания недавней беседы. На площади Ногина одиноко стоял огромный довоенный ЗИС-101. Жорж подошел к шоферской двери, стал сбивать ледяную корку с ключевого отверстия. Кирилл рукавом сметал снег с хвостового номерного знака. Увидев буквы и цифры, присвистнул: «Ничего себе, товарищ Шоккикакки, передвигаетесь на машине МВД!» Влезли оба в просторный, пропахший табачищем салон. Жорж попытался запустить мотор. Без толку. Вытащил подсос, прокачал педали сцепления и газа. Еще раз повернул ключ. Бесполезно. «Вы так аккумулятор посадите, товарищ Эштерхази». Упомянутый дважды под разными кликухами товарищ полез под сиденье и вытащил заводную ручку. «Придется вам покрутить, товарищ семижды лауреат». Кирилл взял ручку и вылез в гадский, все усиливающийся снегодап. Не удержался от соблазна сказать в полуоткрытую дверь: «Черт бы вас побрал, товарищ блядский юрисконсульт Крамарчук!»

Крутанул раз, другой, третий. На четвертый «зисок» бешено взвыл и мощно затрясся, демонстрируя вполне устойчивые обороты. Влез обратно в салон. Там уже беспорядочно трещала печка. «Дворники» счищали оплывающее обледенение. Медленно поехали вниз, к набережной Москвы-реки. Там повернули налево. Остановились под мрачными сводами Большого Устьинского моста. Сквозь снегодап то тут, то там на всю высоту светились уютные окна яузского гиганта. «Итак, мы оба полностью отрезвели, – сказал Жорж. – Я жду тебя здесь ровно полчаса. Сверим часы. Отлично. Через полчаса решаю, что ты передумал, и немедленно уезжаю».

Кирилл быстро перебежал пустынную набережную и медленно, вроде бы рассеянно, вроде бы весь погруженный в творческие мысли, прошел через центральный холл к лифтам. На 18-м царила вполне зловещая тишина. Он вдруг вспомнил, что завтра предстоит прибыть на пленум XIX съезда нашей родной партии. Открыл дверь своей квартиры. Ударил кулаком промеж рогов стоявшего в прихожей черного быка. Тот медленно ушел в гостиную. В спальне горела ночная лампа. Там в кресле с книгой сидела облаченная в свитер с полярными оленями Глика. В постель не залезла. Она любит, когда я ее сам раздеваю. Подняла голову, увидела меня, глаза ее вспыхнули. Или это лампа так отсвечивает? Отшвырнула книгу. «Вот муть бездарная!» «Что это?» «Кавалер Золотой Звезды». Нас учат писать рецензии на новинки литературы».

Он взял c полки для отвода вспыхнувших глаз стихотворную рукопись, сложил вдвое и сунул в карман. «Мне надо еще спуститься вниз, Глик. Там Костя ждет в своей машине. Хочу ему прочесть „Тезея“. Вернусь через полчаса».

«Смотри – не дольше, а то уйду к Таковскому!»

Ах, эти жесты: взъерошила свои волосы, откинула их назад, новая вспышка, на этот раз вспышка-улыбка-уловка; как будто уже подо мной.

«Скорей погибну, чем отдам тебя Таковскому!»

По дороге к дверям он заглянул в кладовку и вытащил там из кучи старья предмет, получивший уже кодовое название «вааповский чемоданчик».

Снегопад восстановил орфографию, то есть вроде бы уже перевалил за свою максимальную фазу. Лучше стала определяться линия фонарей на мосту. Под мостом было пусто. По часам я отсутствовал всего 25 минут. Значит, Жорка опять крутит свои финты? Значит, надо быть сейчас, вот именно в следующую минуту, готовым ко всему. Он перенес чемоданчик из правой руки в левую, а правую опустил в карман пальто к успокаивающим гладкостям пистолета. Моккинакки вдруг появился, словно бы из ниоткуда, махнул рукой. Оказывается, он перестраховался и загнал машину за бетонную опору моста.

«Откуда у тебя этот „зисок“, Жорка?» – спросил, подходя, Смельчаков.

«Все очень просто, – ответил Моккинакки. – Устроился шофером в „почтовый ящик“. Жить-то надо. Вожу начальника».

Они залезли внутрь мастодонта. Теперь он жужжал, как пчелка. Было тепло без всякого шума и треска. Жорж включил крохотную лампочку, открыл у себя в ногах «вааповский чемоданчик» и стал деловито, почти не глядя, почти на ощупь отбирать настоящие брикеты десятитысячников от поддельных; иными словами, отделять жемчуг от плевел. Все отобранные брикеты он собрал в кучу и положил в затрапезный солдатский вещмешок. Из собственного кармана вынул еще один брикет.

«А это то, что я у тебя когда-то брал в долг. Все цело, тут миллион».

«Значит, ты тогда не для дяди в Узбекистане старался, Жорж, а для замысловатой цепочки?»

Моккинакки дружески усмехнулся. «И для дяди в Узбекистане работал, и для замысловатой цепочки. Но это все в прошлом, Кирилл, сейчас мы работаем для себя».

«В каком смысле „мы“, Жорж, и в каком смысле „для себя“?»

Моккинакки тряхнул худобой вещмешка. «Ты знаешь, сколько здесь? Пять. По курсу восемь в зеленых. Хватит нам всем троим, чтобы устроиться в жизни. Где-нибудь на Адриатике. Конечно, на итальянском берегу, где-нибудь в Бари. Ты там бывал? А может быть, лучше будет с другой стороны сапога, в Лигурийской части Межземельного моря, ну, скажем, на дикой Сардинии? Ты там бывал?»

Смельчаков покуривал, поглядывал на часы, а сам внимательно вслушивался в разговорные ловушки, расставляемые Моккинакки. Что это значит? Знает ли тот о подводной экспедиции вокруг Бриони? Или только слышал о приезде двух музыкантов в Бари? Вместо ответа на географические вопросы он задал вопрос по существу: «Что это значит „всем нам троим“, что это за компания?»

Жорж ответил с печальной и очень искренней улыбкой. «Ну как же, Кирилл, ведь несмотря на все игры разных „замысловатых цепочек“ нас троих связала судьба. Ты будешь жить там со своей суженой, а где-нибудь в стороне, но неподалеку будет жить третий, твой, так сказать, полярный брат, а ее вздыхатель, который прошел все испытания под высоковольтною дугой. Таких вариантов ведь было немало в мировой литературе, достаточно вспомнить Тургенева и супругов Виардо. Не так ли?»

«Ну хорошо, – сердито пробурчал Кирилл. – Давай прежде всего покончим с проклятым „вааповским чемоданчиком“. Устраним элемент шантажа и тогда поговорим о любви».

Они вышли из мастодонта с чемоданчиком, наглухо закрыли все двери и зашагали к парапету. Река, которая еще недавно сверкала всеми дейнековскими красками, теперь представляла мрачнейший Стикс. Плыло по ней ледяное крошево, местами сплошное ледево тормозило поток, над стремнинами черной воды колебался пар. Размахнувшись твердой рукою в перчатке, метнул Смельчаков чемоданчик царю ВААПу в пасть. Как ни странно, тот не утонул. Проехался по ледяному и остановился, притулившись к скопившемуся горкой крошеву. И так поплыл вниз по течению и вскоре скрылся из глаз.

«Скоро утонет, – утешил Кирилла Жорж. – Намокнет, набухнет и пойдет ко дну. Долго будет висеть между поверхностью и дном, то влекомый течением, то неподвижный, годами в заводях русской реки. Обрастет илом и потащит за собой бороду до самого Каспия. Если бы я был композитором Херби Клампенстоком и выловил бы это чудище вместо стерлядки, я сочинил бы под этим влиянием фортепианную пьесу „Шантаж“.

«Пошел ты к черту, Жорж! Ну что тебе надо от меня?»

«Только твой ответ на один вопрос, а без него я не проживу и недели. Скажи, это правда, что твой хмельноватый ночной друг, которого в той замысловатой цепочке, ну той, что ты вычислил даже на сербско-хорватском, называют как-то иначе, перестал доверять своим органам – то печень ноет, то суставы вздуваются, то сердчишко ёкает от любви к человепчеству – правда ли, что он создает особый отряд так называемых „смельчаковцев“?»

Кирилл молча поставил локоть на парапет и пригласил Жоржа к единоборству. Соединив ладони в железном зажиме, они стали испытывать силу своих предплечий. Сила, однако, нашла на силу. Мускульный треугольник превращался в камень. Каменели и силовые улыбки. Цвета глаз, устремленных друг в дружку, сгущались: голубой становился синим, кофейно-бобовый превращался в жареный каштан. Не видя исхода дурацко-дружбанскому спору, Кирилл произнес: «Жаждешь ответа? Изволь! Все это бред и неправда». Зажим распался. Жорж комично подул на свою лопату. Кирилл с неменьшим комизмом повращал кулаком. «Вот это и есть ответ, которого я жаждал, – сказал Жорж. – Теперь я жив».

«Пока», – сказал Кирилл и пошел к своему чертогу.

«Пока, пока», – ответил Жорж и положил в карман Кириллов «вальтер», создав таким образом для своего кармана двойную тяжесть. Подумал секунду и крикнул вслед: «Эй, ты не будешь возражать, если я приглашу Глику в консерваторию?»

Кирилл запнулся на ходу и медленно повернулся. Между ними теперь кружились крупные снежинки. Наплывала какая-то типично-московская осенне-весенняя нота. Он пожал плечами: «Почему бы нет? А что там дают?»

«Три последних квартета Бетховена», – был ответ.

Б.П.А.П. в О. (все встают)

Девятнадцатый съезд ВКП(б) во многом отличался от предшествующего Восемнадцатого. Во-первых, вожди партии основательно постарели. Это бесило многих делегатов. Природа жизни все-таки сволочь, думали они. Неужели не понимает, что это противоречит природе вещей? Во-вторых, отчетный доклад делал не Сталин, а Маленков. Этот последний противоречил своей фамилии: жирное тело выходило за размеры трибуны. Сталин сидел в ложе президиума, чуть на отшибе от остальных членов. Среди делегатов находились люди, которые сомневались, что это сам Сталин. Они ошибались.

Мало кто знал, что за кулисами съезда происходят довольно странные события. На предсъездовском закрытом пленуме ЦК собрание рыл показалось Сталину сомнительным. Почему-то было мало знакомых. Каким образом на уровень пленума ЦК поднимаются незнакомые рыла? В общем-то, неплохо поначалу разыгрывался театр «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Рыла вроде бы сияли энтузиазмом, излучали любовь к руководящему органу. Она (любовь), как и полагается, возникала в глубине, и нарастала, и, нарастая, материализовывалась в «возгласах с мест» (чрезвычайно важная деталь – возгласы никогда не должны перерождаться в крик, тем более в вопль, а еще более в во! пли! в пливопы, в вопляпы и прочую недопустимую абракадабру). Сначала все шло вроде бы пристойно. Малознакомые рыла, как полагается, возглашали: «Да здравствует Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза!» (так возникала новая историческая аббревиатура, уже без всяких скобок), «Да здравствует наш великий вождь товарищ Сталин!», «Да здравствуют бурные аплодисменты, переходящие в овацию!»… Все шло ровненько в рамках сложившейся традиции, пока вдруг какой-то товарищонок с белорусскими чертами лица, подрыгнув, чтобы заметили, не испустил крик, переходящий в воопплл: «Да живет великий Сталин вечно!»

Началась вакханалия криков и воплей: «Вечно! Вечно!» Что это за мистика – вечно? Эти малознакомые рыла, наверное, думают о его смерти, постоянно переглядываются, может быть, даже шушукаются. Он нахмурился и вперил свой недвусмысленный – понимаете это выражение или нет? – взор в общую вакханалию, стараясь выдернуть из нее одну, две, энное количество головок с малознакомыми, а то и просто незнакомыми рылами и повлиять на них ужасом. Ничего не получалось, вакханалия продолжала буйствовать, «Вечно! Вечно!», никто, оказывается, не мог прочесть моего нахмуренного взора, глубоко проникающего ужаса глаз. Славословие достигало признаков истерии, и все больше нарастало чувство, что славят словами, не чувством ужаса, что приказы часто не выполняются, что повсюду пробирается титовская агентура, что в криках «Вечно! Вечно!» звучит истерическая мысль о смерти, что эти товарищонки, эти рыла ее в равной степени и бздят, и предвкушают. То есть еще не едят, но готовятся съесть. Какое, к черту, они имеют отношение к нашему марксизму, к диалектическому империализму, то есть материализму, к историческому, отнюдь не истерическиму, катехизису революционера?

Тогда он перебросил Маленкову записку: «Перерыв!» И шквал любви мгновенно стих.

Немедленно, как, собственно говоря, и предполагал формат съезда, то есть оперативно, собралось Политбюро со всеми своими помощниками и консультантами. От этих последних пришлось избавиться, потому что без них не возникла бы в Белграде и на Бриони такая масса скопившейся информации. Тут он заметил, что члены Политбюро и Секретариата распределились, черт бы их побрал, по возрастным группам. Это еще что за фокусы? «Старая гвардия», то есть все эти молотовы, кагановичи, ворошиловы и иже с ними, то есть больше никого, сидели вместе, как будто им в нашем братском Политбюро требовалось еще какое-то особое чувство локтя. Эх вы, чугунные башки, уцелевшие благодаря Кобе в ярой очистительной страде тридцатых, вам бы продемонстрировать единство, верность вождю, нет, вы обособляетесь, отжившие особи, дрожите за свои дряхлые шкуры, вам все еще кажется, что общие преступления помогут вам уцелеть. А почему же здесь нет Михаила Ивановича, Льва Давыдовича, Сергея Мироновича, Коли Бухарина, любимца партии, Карла Радека, наконец, с его блистательным чувством юмора? Хотелось встать и запросить: «А почему не известили Орджоникидзе?!»

Интересно, что «молодая гвардия» тоже давала знать о своем существовании. Сосредоточились вместе со своими вполне алкогольными лицами: некто Косыгин, некто Брежнев, известный молдаванин, Суслов Фардей Фихайлович… Этот последний, впрочем, если и пьет, то только каплями. Вот на него еще можно положиться в теоретических разработках. Но почему же нет среди молодежи Жданова Андрюши, Коли Вознесенского? Партия, увы, еще не изжила из своей практики язву интриганства и карьеризма. Иными словами, практика партии нуждается в диете, товарищи. Вот об этом нужно будет сказать в заключительном слове.

А вот и главные действующие лица – среднее поколение высшего руководства страны, социалистического лагеря, всего мира в конце концов: Маленков, Берия, Хрущев, Булганин… Именно им предстоит нанести смертельный удар по ползучей гадине югославского ревизионизма. А они, вместо того чтобы разрабатывать эту исторически глобальную, можно сказать, планетарную идею, сидят и думают, что скажет в заключительном слове Хозяин, в том смысле, как это отразится на послесъездовском перераспределении портфелей.

Ну что ж, вот здесь, сейчас, мы дадим бой всем приспособленцам и обскурантам. Так и будет записано в истории нашей партии, в «кратком курсе» и в полном: «Бой Сталина с интриганством и карьеризмом, с приспособленчеством и обскурантизмом, за сплочение всех, живых и мертвых. Декабрь 1952, Москва, Девятнадцатый съезд ВКП(б)». То есть КПСС.

Сталин начал свое обращение к Политбюро на минорной ноте. К сожалению, надо отметить, сказал он, что наш съезд может пройти на бескрылом уровне. Не кажется ли товарищам, что мы чрезмерно увлеклись вопросами кадровизма? Что решают кадры? Известно, что они решают все, но они все-таки не все решают в историческом ключе. На исторический, то есть крылатый, уровень мы должны выходить с уже подготовленными, отточенными кадрами. Они должны быть настолько подготовлены и отточены, что мы просто не должны будем думать о кадрах, выходя на крылатый, то есть исторический, уровень.

Может быть, у нас нет даже стремления достичь этого уровня в связи с увлечением некоторых товарищей вопросами приземленного характера, в частности, товарищей, на 97 процентов лишенных исторического кругозора.

А ведь прежде мы в Политбюро могли с пылом обсуждать вопросы народного быта, ну, скажем, вопрос об увеличении производства кисточек для бритья, а в следующем параграфе, товарищи, с утроенным, а может быть, и удесятеренным пылом приступать к вопросам искоренения в наших рядах империалистической агентуры.

Слов нет, явившиеся на смену старым товарищам наши молодые товарищи обладают значительными преимуществами… Тут он бросил зоркий вперяющийся взор на жалкую кучку почти готовых к своему устранению старых товарищей. Все трепетали. Один лишь мерзавец Молотов, заключивший позорный пакт с фашистом Риббентропом, как ни в чем не бывало вынул носовой платок и чихнул; кто ему обеспечивает чистоту платков вместо еврейки, вознамерившейся отдать ВЭСЪ наш Крым израильскому государству Соломон, или как его там?.. И не только благодаря своим сугубо возрастным преимуществам, но главным образом благодаря преимуществам своего образования. Возьмите, например, товарища Молотова, быть может, он демонстрирует хорошие старорежимные манеры, щеголяя на Политбюро своими безукоризненными платками, однако в каких учебных заведениях он получал свое образование? В старорежимных царских учебных заведениях получил свое образование наш товарищ Вячеслав. Мы сами еще не знаем, какие балласты оседают в наших характерах в результате образования, однако балласт такого смутного характера должен быть беспощадно отброшен!

Тут он замечает, что многие товарищи выражают искреннее восхищение развитием его мысли, а некоторые товарищи лишь формально слегка трепещут ладошками далеко не первосортных рук. А где же «бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию, все встают»? Где вообще-то вся эта необозримая процессия восторженных народов мира, из которой целится в тебя неоспоримый снайпер? Он вздрогнул, что, к сожалению, не прошло незамеченным.

А теперь возьмите товарища помоложе, скажем, Хрущева Никиту. Быть может, его манеры оставляют желать лучшего, однако образование он получил целиком советское без всяких буржуазно-феодальных экивоков. Это неоспоримо, товарищи, как прицел снайпера!

Тут было замечено, что глаза у многих товарищей чрезвычайно расширились, можно сказать, вылупились из своих орбит. Надо было, конечно, смягчить ситуацию какой-нибудь доброй шуткой. Я уж не говорю об образовании наших самых молодых товарищей, просто-напросто потому, что оно у них еще не закончено. И он милосердно поаплодировал кучке гнусных юнцов, в частности, молдаванину Брежневу, унылому, как все немцы, Косыгину, ну и добросовестному, как все китайцы, ФФ Суслову. В кабинете потеплело. Многие замилели друг к другу людскою лаской. Но не все.

Теперь вперед! Прямой переход на крылатый уровень. Вот, например, еврейский вопрос, как он предстает перед большевиками в данной конкретной ситуации в нашей стране. Всему миру известно, что наша партия является партией интернационалистов. У нас нет никаких претензий к еврейским массам. Среди них мы видим немало вдохновенных тружеников, но есть и трутни. Больше того, замечаются и разлагающиеся плевелы. Говоря с предельной искренностью: бросается в глаза множество мелких элементов, паразитирующих на теле великой страны. А из этих элементов, товарищи, вырастают и самонадеянные скорпионы.

Вот буржуазные молодчики, когда пишут о процессе Антифашистского еврейского комитета, обвиняют нас в жестоком антиеврействе. Однако мы с вами, товарищи, видели в этих коварных деятелях не евреев, а вот именно самонадеянных еврейских скорпионов!

Возникает пауза, в которой он ждет хотя бы слабого проблеска восхищения. Проблеск, однако, не проявляется. Все молча смотрят на него в ожидании следующей фразы, хотя прекрасно знают, что в таких местах полагается проблеск. Он медленно озирает собравшуюся компанию скор… нет, не скорпионов, а политбюрократов: что их держит за язык? Уж не открещиваются ли от борьбы со скорпионами, уж не хотят ли на него все взвалить?

Вдруг чей-то голос прорезался сквозь сыроватую вату собрания: «Товарищ Сталин в своем анализе, как всегда, прав». Тут все закивали: ну, конечно, кто же спорит, само собой разумеется, что товарищ Сталин прав. Ах, вот как? Он прищурился, вообразив, как всех отсюда выводят одного за другим, руки за спину, и остается только один, которому совсем уж нельзя было не вякнуть: Каганович Лазарь Моисеевич, «железный нарком», большущее, тяжелое тело, усики тридцатых годов а ля Чарли Чаплин – или, скажем, а ля Адольф, уж мы-то, старая гвардия, помним, каким его привезла отважная Ариадна; все хохотали – сущий Чаплин! – и узкий, несмотря на огромную лысину, лобик.

Вот, товарищи, мой старый товарищ по революционной борьбе товарищ Каганович Лазурь Моисеевич, безусловно, поймет, что мы считаем задержанных сейчас кремлевских врачей скорпионами не потому, что они евреи, а потому, что они задумали нехорошее против вождей, то есть против вас, дорогие товарищи. В скором времени это дело будет обнародовано, и мы опасаемся, что оно повернет свой справедливый гнев по национальному признаку, вот в чем проблема, товарищи. С другой стороны, евреи могут получить из своего соломоновского Израиля секретное оружие против нашего народа, и в этом тоже мы видим серьезную проблему, товарищи. Надеюсь, всем ясно, что нам надо прийти к окончательному решению еврейского вопроса.

Далее он стал развивать это окончательное решение. Никаких лагерей смерти не будет, никаких газовых камер, никаких печей. Во избежание справедливого возмездия и вообще для гармонического умиротворения народных стихий будет организован переезд еврейского населения на новое местожительство, в Еврейскую автономную область со столицей в Биробиджане. Комитет выдающихся граждан еврейской национальности, включающий писателей, музыкантов, ученых и уцелевших врачей, обратится с соответствующей просьбой в правительство. Министерство путей сообщения получит соответствующие директивы по выделению соответствующего подвижного состава. Министерства внутренних дел и государственной безопасности получат соответствующие приказы по охране переселенцев от соответствующего народного гнева. Все прогрессивное человечество соответственно по заслугам оценит эту грандиозную гуманитарную операцию. Вот именно такого масштаба дела как раз и являются тем, что он полагает историческим подходом к решению проблем.

Пока он говорил, все члены Политбюро и кандидаты в члены, а также секретари ЦК одобрительно кивали и делали пометки в своих блокнотах, однако в паузе никто не произнес ни слова, за исключением так и не поумневшего за долгие годы Клима Ворошилова, который поинтересовался, будет ли внесен этот проект в повестку дня Съезда. Сталин ответил, что этот вопрос будет решен прямым голосованием среди присутствующих. Всем показалось, что он прибавил к этому матерное ругательство. Впрочем, ничего подобного в стенограммах не сохранилось.

Несколько минут он что-то бурчал, перелистывал бумаги в своей подшивке, а потом начал излагать второй, но далеко не по важности второй, проект противопоставления исторической поступи внеисторической «бескрылости». Здесь уже не было ни ухмылочек, ни вопросительных знаков, ни привычной психологической игры со сподвижниками. Грубым, чтобы не сказать железным, наждачным, стальным, ну, в общем, сталинским голосом он излагал директивы по ликвидации ревизионистского проекта Федеративной Республики Югославии. Ждать больше нельзя. Клика Тито продолжает уничтожение верных ленинцев-сталинцев. С мест поступают многочисленные просьбы трудящихся о применении эффективной интернациональной помощи. Сразу после Съезда начинаем концентрацию войск на болгаро-югославской границе. Не позже первомайского праздника советского народа и всего прогрессивного человечества начинаем братские действия силами десяти бронетанковых дивизий, десяти мотострелковых дивизий, десяти ракетномортирных дивизий, десяти конногвардейских дивизий, десяти горноравнинных дивизий при общей поддержке десяти авиаармий бомбардировочно-истребительной авиации. Одновременно соединенная эскадра надводно-подводных сил Балтийского и Черноморского флотов запечатает побережье уклонившейся от сотрудничества страны. Для изоляции ревизионистского руководства как в центре, так и на уровне райкомов так называемой Коммунистической партии Югославии будут высажены десять парашютно-прыжковых дивизий агитационно-диверсионных войск специального назначения. Вся операция будет завершена в течение одного месяца, после чего наши силы совместно с патриотическими силами Югославии приступят к активным созидательным действиям по возрождению государственных структур и партийному строительству в выделяющихся из федерации независимых и в то же время братских странах южных славян.

Вся эта великолепная доктрина была передана самому мощному в человеческой истории синедриону без всяких междометий и посторонних звуков, то есть блестяще. Завершив нелегкое дело, он набрал полную грудь воздуха, однако он, этот данный воздух Политбюро ЦК КПСС, не показался ему воздухом высшего качества. Он мало был похож на воздух боржомских высот, где в детстве гуляли с несчастным, но далеко не всегда отвратительным отцом. В тот день он был как раз таким. Именно там и тогда, при вдыхании того воздуха, отец изложил ему свою мечту о том, чтобы он, Сосо, стал священником. Собственно говоря, мечта его сбылась: Сосо и стал первосвященником нового культа, а потом, как дружище Кирилл предрекает, пойдет еще дальше. Кстати, где он, дружище Кирилл, почему не сидит тут рядом со мной вместо этого противного Лаврентия?

Лаврентий между тем сидел прямо напротив и кивал, кивал в знак согласия своим мерзким пенсне. И все члены и кандидаты в члены совокупно с членами Секретариата кивали в знак согласия кто чем: лысиной, шевелюрой, шнобелем, жабоподобными брылами. Но все молчали. Чем-то попахивает. Чем? Засидевшимися, застоявшимися, залежавшимися мужланами – ничем иным. Ничем не протирают подмышек, паха, расселин. Мы производим неплохой одеколон «Шипр», а для этой компании он вроде и не существует; спрашивается, почему?

Вспоминается Ялтинская конференция. Черчилль и Рузвельт уж если чем и попахивали, то только чистотой вкупе с какими-то приятными пряностями. Однако запашок чего-то слежавшегося постоянно присутствовал за столом переговоров. Союзники даже иной раз кривили нос, унизительно переглядывались. Однажды, будучи в раздражении, он даже спросил свою свиту, чем это тут все время отталкивающе попахивает. Свита замялась в молчании, но тут переводчик президента, какой-то белогвардейский последыш, мягко заметил: «Боюсь, что попахивает недостатком одеколона „Ярдлей“, маршал Сталин». В тот же день в резиденцию был доставлен здоровенный флакон указанного одеколона, и больше за столом переговоров уже ничем отталкивающим не попахивало.

Парадокс заключается в том, что вождь народов мира не может здесь себе позволить реплики об одеколоне «Шипр»: все-таки заседание Политбюро КПСС имеет место. Никто, конечно, не возразит, однако все недомытки будут уязвлены нарушением партийной этики. Приходится и дальше задыхаться от отвращения по отношению ко всем этим, которые вот все кивают, кивают по двум ключевым, поистине «крылатым» вопросам и ни слова не произносят, потому что подошел такой момент в истории партии, когда боятся больше не Его, а друг друга.

Почему тут у нас нет ни одного женского лица? Чью волю мы тут в конце концов выражаем: всего народа или только мужланской его части? Почему я тут никогда не могу увидеть ни матушки Кето, ни жены своей, Звезды-Надежды, ни даже оперной певицы Пантофель-Нечецкой? До войны меня повсюду изображали с девочкой Мамлакат; где она? Почему из очаровательного ребенка, да еще и рекордсменки угледобычи, который так уютно посиживал на коленях у дядюшки Иосифа, сделали пропагандистского идола? Почему ее не ввели в ЦК, не провозгласили окончательной гордостью нашей партии? Что происходит с госпожой Ладыниной и другими белозубыми блондинками-трактористками? Разве не могут они заменить всяких там евреев вроде Кагановича? Женщина – это вообще более надежный товарищ мужчины, чем мужчина. Они не склонны к внутрипартийным интригам. Известно, что всякие сволочи рассматривают женщину лишь как источник нового поколения солдат. Есть также козлы, вроде Берии Лаврентия Павловича, 1899 года рождения, которые при виде женщины алчно жаждут только одного – удовлетворения своей гипертрофированной похоти. Некоторые члены знают, что товарищ Сталин пестовал идею ИСТОРИЧЕСКОГО включения в Политбюро выдающейся женщины-коммунистки Ариадны Лукиановны Рюрих-Новотканной, 1912 года рождения, однако «кадровистам» каким-то образом удалось подвесить эту идею. Больше того, через структуры Спецбуфета в Секретариат товарища Сталина стала просачиваться гнусноватая информация о некоторых странноватых высказываниях нашей героини, особенно по еврейскому вопросу, то есть о ее отклонениях от генеральной линии. Учитывая все эти обстоятельства, можно констатировать, что товарищ Сталин оказывается в своего рода изоляции по самым кардинальным вопросам перед лицом нескольких возрастных групп.

Все эти довольно четко структурированные мысли пронеслись через сознание вождя в течение тех нескольких минут, пока участники заседания высшего аппарата страны продолжали вроде бы выказывать ему полную лояльность, кивая, кивая и кивая своими головенками, но в то же время сохраняя вполне отчужденное молчание. В конце концов он решил высказать третье и, может быть, самое кардинальное предложение сегодняшнего дня.

«Товарищи, в свете того, что я вижу вокруг себя в канун открытия исторического Девятнадцатого съезда нашей партии, я прихожу к решению представить съезду формальное заявление о моей отставке с поста Генерального секретаря». И он протянул Маленкову заранее подготовленный текст.

Как он и предполагал, это его заявление произвело парализующий эффект на весь состав Политбюро. Маленков трясущимися руками отложил исторический текст, даже не решившись открыть рта. У многих членов, как раз наоборот, отвалились нижние челюсти, открыв зияющие отверстия в глубины их грешных организмов. Слепым огнем воссияли стекляшки Берии. Кто-то, кажется, пукнул, во всяком случае, к привычной затхлости прибавился ручеек какого-то остренького зловония. И только каменный Молотов исторг из себя панический и явно не мужской возглас: «Нет!» И лишь после этого бабского визга верного ленинца, верного несмотря на справедливую изоляцию еврейской жены, лишь после этого на Политбюро воцарился звуковой хаос. Все члены повскакали с мест, простирая к вождю умоляющие длани. Все выкрикивали «Нет! Нет!», что немедленно переводилось в голове вождя на языки ведущих этносов великого Советского Союза – «Йок! Йок! Ара! Ара!». И, наконец, после получасового излияния чувств председательствующий Маленков проникновенно подвел черту:

«Товарищ Сталин, дорогой Иосиф Виссарионович, ради счастья всего человепчества Политбюро ЦК КПСС сердечно просит вас забрать обратно свое заявление!»

После этого было решено начать работу съезда в заранее разработанном формате.

На следующий день в Большом Кремлевском дворце начал свою работу съезд самых стойких, самых верных и к тому же самых приверженных к ИСТОРИЧЕСКОМУ масштабу решения дел. Некоторой слегка чуть-чуть назойливой склонности к бескрылому деловизму было указано на дверь. Появление в ложах президиума великого Сталина было встречено нарастающим рокотом зала сродни тому, что возникает при приближении к бескрайнему океану. В глубине стихии он возник, и окреп, и материализовался, уже не в одиночном вопельке самого горластого, а в едином от лица всей всенародности стройном хоровом возгласе: «Да живет великий Сталин вечно!» Реверберация: «Эчно! Эчно! Эчно!» Долгие, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию; все встают.

Сталин довольно долго наслаждался этой стройностью, вне зависимости от ее содержания. В конце концов при всей близости слова «вечность» к буржуазной метафизике можно все-таки снизойти к некоторому отдалению от материалистической незыблемости ради такого проявления единых чувств. Потом он начал ладонью осаживать все нарастающий восторг, как бы говоря на манер незабвенного Бенито Муссолини: «Пиано, пиано…»

Тут он заметил в зале столь располагающие к себе лицо и фигуру Кирилла Смельчакова. Тот стоял с аплодисментами в десятом ряду крайним, чтобы в случае чего немедленно выйти из зала. Сердце вождя наполнилось при виде поэта теплым чувством полнейшей надежности. Он помахал ему рукой, и зал, потрясенный этим проявлением личных, персональных, вернее, персонализированных, чувств, стал стихать. Впредь этого не надо делать, подумал он. А впрочем, пусть думают, как добиться такого личного привета. В общем, он остался доволен.

Вечером на приеме он подошел к Кириллу.

«У нас тут прошел слух, что вы снова собираетесь в большое путешествие, товарищ Смельчаков».

«Вскоре после Нового года, товарищ Сталин».

«Ну вот и отлично. Партия и правительство высоко ценят ваши усилия в защиту мира во всем мире».

Квартеты Бетховена

Концерт, на который Глика была приглашена таинственным голосом по телефону, проходил не в Большом зале консерватории, а в Малом. В Большом-то, как всегда в ту пору, разыгрывалась какая-то могучая народная оратория, а в Малом давали просто-напросто три скромных квартета Людвига ван Бетховена. «Издалека я знаю вас давно, Гликерия Ксаверьевна, – звучал в трубке странно-ломкий, чуть ли не надрывный голос, изобличавший удивительную интеллигентность и утонченность его носителя. – Всегда восхищался вашей внешностью и не только потому, что она безупречна, но также и потому, что каждый ваш промельк пробуждал в душе что-то удивительно музыкальное, как будто поднимающееся из партитуры вот именно Бетховена или из черновиков молодого Бори Пастернака».

«Вот оно как! – сказала она, не скрывая некоторого раздражения. – Стало быть, были знакомы? С обоими, должно быть?»

В городе давно уже ходили разговоры о приближении этого вроде бы вполне скромного, однако обещающего некую невнятную сенсацию концерта в Малом зале Консерватории. Билеты давно уже были раскуплены, однако представители интеллигенции продолжали их в ажиотаже выискивать, словно пытаясь этими билетами подтвердить принадлежность к задавленной «прослойке». Все ясно, подумала Глика, какой-нибудь сластолюбец-кадрильщик пытается заманить девочку с помощью билетов в Консерваторию. Тут следует добавить, что в те времена слова «кадр», «кадрильщик» и производный глагол «кадрить» уже вошли в обиход с легкой руки товарища Сталина. Уловив, очевидно, ход ее мысли, соблазнитель произнес совсем уже ломким, предельно надрывным голосом: «Я, конечно, никогда бы не решился вас пригласить, если бы у меня не было к вам записки от одного вашего друга, с которым вы нередко прогуливали добермана по имени Дюк во дворе вашего дома».

«Вот это да, ну и ну! – вырвалось тут у Глики университетское восклицание. – Как же это так? Да ведь Юра где-то пребывает… в каких-то… дальних экспедициях, не так ли? Кстати, как мне вас благодарить, в смысле, как вас зовут?»

«Меня зовут Олег Олегович. Я все вам объясню в перерыве или после концерта. Надеюсь, что и квартеты вам понравятся. Ведь будет играть Шостакович».

«Ну и ну, вот это да! – вновь употребила Глика свое универсальное восклицание, хотя и в несколько перевернутом виде. – Шостакович играет Бетховена?!»

«В том-то все и дело, Гликерия Ксаверьевна: Шостакович Бетховена. Но не наоборот».

А он тоже, кажется, не лишен витаминчика, подумала тут Глика.

«Итак, до встречи, любезнейшая Гликерия Ксаверьевна. Предвкушаю ваше изумительное общество. Ваш билет вам доставит на дом один мой друг, проживающий как раз в вашем удивительном доме».

В течение всего дня Глика перебирала в уме этот странный разговор. Странный какой-то этот Олег Олегович. Как странно он говорит! Если бы сказали, что он чревовещатель, я бы не удивилась. И какая странная отсылка к Дондерону: ведь тот в тюрьме. Скорее всего, он оттуда, ну из наших славных органов. Они что-то прощупывают. Надо было просто послать его подальше. Это провокация. Впрочем, еще не поздно уклониться. Надо рассказать Кириллу: уж он-то знает, как с этими типами разговаривать.

И вдруг какая-то мощная, поистине бетховенская волна охватила ее. Не буду никому ничего рассказывать, не маленькая. Надоело всего бояться! Страннейшая мысль тут посетила ее. Ведь если я уклонюсь, тогда, быть может, навсегда потеряю этого страннейшего Олега Олеговича, а как же мне жить тогда без этого страннейшего? Ведь если я буду из трусости уклоняться от таких внезапных непредсказуемых приглашений, я стану в дальнейшей жизни просто комнатным фикусом. Если есть хоть один шанс, что он принесет настоящее письмо от Юрки, я, быть может, хоть чем-то смогу тому помочь. Ведь я защищена со всех сторон и отцом, и матерью, и Кириллом, а он-то в тюрьме полностью беззащитен. И если я буду уклоняться от странных вызовов жизни, я буду недостойной жрицей Сталина, а самое главное – вот именно самое главное – я никогда тогда не увижу своего Моккинакки.

Утром следующего дня пришел старший помощник младшего дворника Егор и передал через спецбуфетчиков конверт с билетом.

Просидев весь день на дурацких лекциях в МГУ на Моховой, Глика, как была, в студенческой курточке из Сорбонны, отправилась в Консерваторию; благо, рядом. Улица Герцена несмотря на привычную уже непогоду была оживлена. К главному входу Консерватории одна за другой подъезжали автомашины, из которых вылезали любители величественной музыки (давали «Землю Сибирскую»), среди которых тон задавали делегаты ныне проходящего съезда Коммунистической партии. К Малому залу выгружались из троллейбусов представители служилой интеллигенции, которых можно было определить по количеству очков и шляпенок. Студентов среди счастливых обладателей билетов было немного, и потому, вероятно, Глика привлекала особенное внимание своей ярчайшей молодостью. Стараясь стушеваться, выдать себя за городскую скромняжечку (кто догадается, что курточка-то привезена из Сорбонны?), она пробралась к своему креслу. Тут же воздвигся во весь свой отменный рост галантный Олег Олегович. Внешность его была еще более удивительной, чем трепещущий голос. Вот вам несколько штрихов: бросающийся в глаза пышноволосый блондин со значительно развитой сединой, грива, стало быть, представляет из себя амальгаму золота и серебра, в бороде по контрасту с гривой преобладает темная бронза, нос увесист, сущая бульба, а на переносице, совсем уже сбивая всяческие предположения, красуются темно-голубые очочки в железной оправе. Издали такая персона может показаться каким-нибудь голубоглазым потомком викингов из популярной нынче породы скандинавских людей доброй воли и сторонников мира во всем мире, вблизи же может показаться, что вы имеете дело с глазным инвалидом. Всевозможные странные движения и мелкая неадекватная жестикуляция изобличали в Олеге Олеговиче завершенного чудака. Встав, например, перед своей изумительной дамой, он пытался подставить ей кресло, не замечая того, что все кресла ряда соединены воедино. Она смотрела на него, охваченная совсем неожиданной симпатией. Ей-ей, никаким органам не удалось бы научить своего агента трепетать так, как это делал Олег Олегович.

«Ах, как я счастлив вас видеть, ах-ах… Ах, как счастлив будет Юра, ах-ах… Однако, чу, концерт начинается, любезнейшая Гликерия Ксаверьевна…»

На сцене уже сидел квартет: маститый Шостакович с тремя представителями творческой молодежи: Софьей Губайдулиной, Эдисоном Денисовым и Мстиславом Ростроповичем. Шостакович в данном случае проводил эксперимент с аккордеоном, инструментом народного плана, совсем, в общем-то, не свойственным эре Бетховена. В то же время главную роль в квартете играла старинная арпенджионе, своего рода гитара-виолончель, которая была в руках у Ростроповича. Пошла странная музыка одного из пяти последних квартетов великого композитора.

«Он был тогда уже совсем глух», – прошептал Олег Олегович Гликерии Ксаверьевне. Так тихо, что она ничего не расслышала. И попросила повторить. Тогда он приложил к губам свой длинный и слегка чуть-чуть слишком смугловатый для вихреватого блондина палец. После этого вынул из пиджака блокнот и написал на чистом листке ту же самую фразу. Она кивнула, взяла у него самописку и написала: «Значит, музыка возникала у него не в ушах, а в голове».

«Какая вы умница, – написал он. – Так бывает и в живописи. Малевич учил нас, что цвет возникает не в глазах, а в голове. Или даже подальше».

Музыка шла то в плавном ритме, то впадая в стаккато. Подрявкивал аккордеон. Разливалась арпенджионе. Вторили ей альт Денисова и скрипка Губайдулиной.

«Вы художник?» – написала она.

«Нет», – ответил он.

«А кто вы?»

«Шофер».

«Шутите?»

Вместо ответа он показал ей свои мозолистые и темные от бензина и масла ладони. Потом показал ей одной из этих ладоней: дескать, давайте слушать. Она кивнула и отвернулась. Слушать эту странную музыку было почти невозможно. Она чувствовала, что в ее жизни происходит что-то очень важное. По прошествии какого-то времени она посмотрела на Олега Олеговича. Тот слушал, откинув голову. Из-под правого темно-голубого очочка в носо-губную складку медленно путешествовала капля влаги, то ли пот (в Малом зале натопили чрезмерно), то ли слеза (играли 14-й квартет глухого композитора). На его колене лежал открытый блокнот с ручкой «Монблан». Она схватила ручку и быстро написала:

«Вы такой же шофер, как Ш. аккордеонист».

Он ответил:

«Жить-то надо. Других инструментов не дают».

Монблановское перо заплясало в ее руке.

«Эта музыка не успокаивает, а будоражит. Что происходит? Б. звучит у них, как современный формализм».

Вместо письменного ответа он приблизил свои губы к ее уху. В этом не было ничего экстравагантного. Среди слушателей многие слегка чуть-чуть шептались, приближая губы к близким ушам, то юным, как купидоны, то хрящевидным, будто неживая модель. То ли с ужасом, то ли с восторгом она почувствовала, как его мягкие, но сильные губы берут ее мочку. И вдруг до нее донеслось ошеломляющее: «Родная моя». Снова схватив ручку, она начертала вопрос:

«Это ты?»

Он взял ручку из ее пальцев и ответил с предельным лаконизмом:

«Да».

После этого концерт для них кончился, хотя для всех остальных, как нам кажется, он продолжался еще не менее двух часов. Шостакович разыгрался, как будто у него в руках был не аккордеон, а большой орган Лейпцигского собора.

На Яузе в те времена были такие места, где недострои и долгострои вкупе с прочими заброшенностями сплелись так тесно, что трудно было понять, где находишься: в промышленном ли захолустье, перемешанном с останками закончившейся семь лет назад ВОВ, в затоваренном ли скоплении всяческой бочкотары, труб, сварных и клепаных, кирпичных недостенков, цементных поверхностей, из которых нередко торчали вляпавшиеся и засохшие животные, а также чоботы зэков и сапоги охраны, ну и прочие отходы урбанистического социализма. Немало там было и полуразобранных автомашин, как грузовых, так и «легковушек», частично освещенных каким-нибудь случайно уцелевшим фонарем или погруженных в полнейший мрак, в котором лишь иногда побескивали под луной уцелевшие ветровые стекла и еще не свинченные фары.

В этой компании ничем на первый взгляд не выделялся контур массивного ЗИСа-101, приткнутого к глухому бетонному забору, вернее, куску забора, который не ограждал ничего, кроме такого же хлама, как все перечисленное. Фары его и подфарники были погашены, шторки задернуты, а между тем, если прислушаться, можно было понять, что мотор работает, а если приглядеться, можно было увидеть выбивающийся из-под задка дымок. К счастью, некому там было в ту полночь ни прислушиваться, ни приглядываться. Мы говорим «к счастью», потому что появление какого-нибудь опустившегося бича могло нарушить вот именно счастье двух любящих сердец. Там, внутри, разложены были кресла и широкий задний диван. Было тепло настолько, что можно было даже отбросить приготовленные загодя пледы. В узкую щелку между шторками внутрь попадал чудесный лунный луч. В чуточку опущенное окошко проникал морозный воздух любовной московской юности, если судить с точки зрения Така Таковича Таковского, который на другой стороне неширокой реки Яузы изнывал от ревности и счастья. Конечно, я ничего не слышал из того, что происходило внутри большущего рыдвана, тем более что время от времени мимо проезжал какой-нибудь шумный автомобиль, однако я догадывался, что там тихо играет коротковолновый приемник, передающий из Танжера музыку Эллингтона и Пегги Ли.

«Значит, ты меня еще любишь, девочка моя», – шептал Жорж на ухо Глике, не прикрываясь уже никакими пушистыми усами, гривою и бакенбардами. Она обвивалась вокруг его мускулистого тела, целовала любимую его лысину, вспотевшую от часовой любовной утехи, оживляла его слегка ороговевшие от жизненных невзгод уши, теребила и брала в рот его выдающийся, но далеко не греческий нос, заглядывала в темно-оливковые его глаза, словно пыталась уйти в космос его души. А он приступал к ней снова и снова с тем же пылом, с каким приступал к ней в вибрирующем чреве гидроплана на высоте пяти тысяч средних европейских метров, с тем же пылом, если не с бoльшим.

«Ах, как мы летели тогда, как драпали к счастью!» – вспоминала Глика ту полугодичной давности авантюру. В промежутках между неистовствами она располагалась на теле Жоржа, словно оно (тело) было не чем иным, как дополнительными удобствами дивана, а он старался оправдать этот подход, подставляя под девичью спинку то сильно волосатую грудь, то менее волосатую ногу. «Скажи, Жорж, а нельзя ли нам и сейчас драпануть в ту Абхазию?»

«Можно и сейчас, родная моя, но, увы, не таким мирным способом, как прежде. Кстати, тебе привет от Натана. Он вышел в отставку и пробавляется по часовому делу».

«Спасибо, спасибо, он очень мил, этот Натанчик. Во взгляде его мне всегда видно было нечто отеческое, нечто ксаверьевское, усиленное к тому же какой-то дополнительной тягой. Ах, как мне хотелось бы удрать навсегда в ту Абхазию, где все говорят по-французски, жить там в том доме над прибоем, любить друг друга, может быть, даже рожать детей время от времени, но не забывать и философского смысла, ведь недаром идут сейчас иной раз разговоры о „Новой фазе“ – иными словами, окармливать местных абхазцев мудростью солнечного сталинизма».

Тело мощи под ее телом гибкости вдруг стало трястись на манер того гидроплана, да еще и взрываться какими-то спазмами, чего с гидропланом не случалось. Посмотрев через плечо на расположившееся справа внизу лицо, она увидела, что оно, лицо, хохочет.

«Ах, счастье мое, как мне нравится твой юмор!»

Она продемонстрировала нарочито поддельное возмущение. «Какой же юмор, елки-палки! Это моя мечта в конце концов! Жить в той Абхазии, все втроем, какое счастье!»

«Втроем?» – удивился Жорж.

«Ну, конечно, Жорж, втроем! Другого я себе и не представляю! Почему бы вам с Кириллом не поделить мою любовь? Ведь не убьете же вы друг друга!»

Он помрачнел, но счел нужным заметить: «Я, во всяком случае, постараюсь».

Она чуть переменила позу и строго пискнула у него из подмышки: «Запомни, Жорж, или все трое, или я одна!»

Он помрачнел, но от этой мрачности снова возгорелся страстью и, залепив ей рот своим смачным поцелуем, стал ее раскладывать под собой для очередного гармонического соития.

Покончив с этим, очевидно, завершающим свидание делом, он стал натягивать на свои чресла трикотажные китайские кальсоны, а на стопы чехословацкие носки с закреплением их поверх кальсон отечественными резиновыми подтяжками. Затем настала очередь отменно отглаженных шевиотовых брюк, опять же на подтяжках, на этот раз гэдээровских. Что касается великолепной шелковой рубашки, произведенной, по всей вероятности, на подпольной фабрике в Тбилиси, то она, должно быть, адресовалась какому-то чрезмерно, даже и по Жоржевым масштабам, длиннорукому, а потому для того, чтобы ее рукава не вываливались из рукавов пошитого на заказ пиджака, Жорж поддерживал эти рубашечьи рукава своего рода бухгалтерскими подтяжками, натягивающимися выше локтя. Возясь по этим подтяжкинским делам, он на минуту даже забыл о предмете своей романтической страсти, а когда опомнился, увидел, что Глика, давно уже одетая в парижское легко натягивающееся шмотье, сидит в углу дивана и курит «Джебил» (в МГУ эту марку, конечно, называли «Дебил»), стараясь на возлюбленного не смотреть. Он покрылся потом от неловкости своего копошащегося одевания (раздевание прошло гораздо быстрее, рывками) и от стыда за то, что позволил себе о предмете страсти, хоть на минуту, но забыть. Как легко бы я оделся, живи мы в той таинственной Абхазии, подумал он: тенниска, легкие брюки, мягкие туфли на босу ногу. Стараясь скрыть стыд, он быстрыми движениями украсил свою голову легко наклеивающимися аксессуарами, добытыми в гримерном цехе Малого театра, то есть артистической гривой, английскими бакенбардами и миклухо-маклаевской бородою.

«Ты уверен, что это необходимо?» – спросила Глика довольно отчужденным тоном.

«Ты слышала когда-нибудь о Штурмане Эштерхази?» – ответил он вопросом на вопрос.

Она рассмеялась. «Что-то слышала от родителей, но в основном от Кирилла. Во время войны был такой миф, летающий над морями и над театрами военных действий, нечто среднее между Пантагрюэлем и бароном Мюнхгаузеном, верно?»

«Он был неуловим, моя крошка. Просто неуловим».

«Ты хочешь сказать, что это был ты?»

«Вот именно. Это был я, и есть я, и всегда буду я».

Она еще пуще рассмеялась. «Чуть не забыла! Ведь я недавно подружилась во дворе с еще одним Штурманом Эштерхази. Это ручной тигр».

Он усмехнулся. «Это уже производное. Знаешь, Глика, я открыл тебе свое старое прозвище не для того, чтобы посмешить или похвастаться, а для того, чтобы тебя предупредить: в Москве скоро могут произойти совершенно чрезвычайные события. До их исхода мы не можем даже мечтать об отъезде в ту нашу Абхазию, не говоря уже о составе нашего любовного союза. Я только надеюсь, что все обойдется».

Она досадливо поморщилась. «Я ничего не понимаю. О чем ты говоришь? Какие еще события? Москва – это неподходящее место для таинственных событий».

«Я говорю это тебе, чтобы предупредить. Ты связалась со Штурманом Эштерхази, это опасно. Никому пока не говори о наших встречах, особенно Кириллу. Конечно, он поэт и атлет, но он к тому же еще и агент. Можешь рассказать ему о концерте, но ни о чем больше. После концерта мы с тобой долго гуляли по набережной и разговаривали о Бетховене – вот и все. А теперь я хочу передать тебе письмо от Юры Дондерона».

Теперь уже ей стало стыдно. В любовной горячке она совершенно забыла первопричину встречи с Олегом Олеговичем. Вот ведь зараза какая: сначала идет на риск, не боясь возможной провокации, лишь для того, чтобы проверить, есть ли хоть малый шанс установить связь с несчастным парнем, а как попадает в моккиначьи жадные руки, сразу забывает и о доблести, и о подвигах, и о славе, а уж о самом тюремном сидельце тем более. Но как мог Жорж заполучить это письмо? Ведь по нему самому, похоже, тюрьма плачет.

Он протянул ей конверт, заклеенный хлебным мякишем. Она неуверенно взяла его в руки.

«Что он там пишет, этот Юрка непутевый?»

«Прошу прощения, мисс, джентльмены не читают чужих писем».

Швивая горка

Глика ошибалась: Дондерон не был тюремным сидельцем. В Лефортовской тюрьме его держали всего три дня, а потом в темпе зачитали ему судебное решение так называемой «прокурорской тройки», то есть трех непроспавшихся свинтусов: три года ИТЛ с последующим ограничением места проживания. Тут же «с вещами по коридору» в «воронок» и повезли к месту исполнения наказания. Оно оказалось, как и обещал капитан Галеев, почти дословно, «в двух шагах от дворца». Еще в самом начале строительства Яузской высотки по соседству, на Швивой горке, возник и распространился под эгидой гэбэ большой лагерный пункт. Собственно говоря, именно зэки и начинали стройку, и для этого их не надо было гнать издалека, везти вагонами или фургонами; просто открывались ворота в глухом заборе и из зоны выходило нужное количество рабсилы, чтобы спуститься со Швивой горки в котлован.

Строительство высотки вроде было уже закончено, въехали и расселились высокопоставленные жильцы, а концлагерь по соседству продолжал существовать. Во-первых, не все еще работы были завершены, например, самая высотная часть центрального корпуса, Башня, еще не была доведена до ума, и туда каждое утро из-под земли на спецлифте поднималась отобранная бригада. Во-вторых, за годы строительства в Таганском ОЛПе сформировалась группа самых изощренных на всей планете заключенных строителей небоскребов, и гэбэ не торопилась ее распускать. В-третьих, с лагерями ведь вообще какое дело: построить их гораздо легче, чем разобрать. Изобретенное основателем нашего государства, это явление пришлось по душе нашему народу. Эти огороженные хозяйства с определенными количествами рабсилы, с вышками, с печками, с пище– и медблоками, с дисциплинарными изоляторами и непременными КВЧ, то есть культурно-воспитательными частями, возможно, казались народу какими-то ячейками светлого будущего.

К тому же строить, как оказалось, на Швивой горке нужно было меньше, чем в колымской тайге. Ведь в центре зоны оказались строения давно ликвидированного Новоафонского подворья для святых людей да и самого Храма Святого Николы на Таганке, в котором до прихода хозяйственников-чекистов располагался склад вторсырья. В этих-то строениях с кирпичной кладкой XVI века, когда на каждый кирпич употреблялось одно сырое яйцо, и расположились узловые структуры ОЛПа, то есть почтового ящика 777/666/АПО. Именно сюда по утрам на своем впечатляющем первенце советских лимузинов ЗИСе-101 привозил своего хозяина, начлага полковника гэбэ Валериана Домиановича Лицевратова, его личный шофер высшего класса, отставной капитан танковых войск Олег Клонкрускратов, который, по данным особистов, всю завершающую фазу войны возил маршала Толбухина.

Удивительно, каким верным в душе человеком оказался участковый уполномоченный высотки, взяточник и расхититель государственного имущества капитан Галеев. Обещал академику Дондерону, что сын его будет отбывать наказание поблизости от дома, и не соврал. Юрка был потрясен, когда с крыльца своего барака (бараки здесь были расположены слегка чуть-чуть в духе горного аула) увидел свой собственный подъезд со стоящими рядом с ним тремя лифтершами-спецсплетницами. Увидел он однажды, под вечер, как вышел из подъезда любимый папа с трижды любимым Дюком. Спецсплетницы посмотрели им вслед, быстро заработали сельдяными-с-винегретом языками, а одна вроде бы даже показала большим пальцем в сторону «аула», где сидел, окаменев, наш Юрка, пионер джаза в диком СССР. Он видел, как Дюк, сделав свои дела, тут же повернул домой, а ведь бывало так тянул во все стороны, что не удержишь. Юрка разрыдался. Бедный мой пес, так и вся молодость твоя пройдет без старшего брата! Он старался быстрей отрыдаться, чтоб не застали его за этим постыдным делом вохровцы или, еще хуже, мрачные зэки. И все-таки один раз уголовник по кликухе Фрухт увидел его заплаканную рожу и даже пёрнул от неожиданности: во дает малолетка! Юрка, и впрямь, бритый под нуль, выглядел ранним подростком.

Однажды, правда, он возрадовался душою за братика Дюка, когда увидел мельком из строившейся колонны, как тот встретился во дворе со своим другом Штурманом Эштерхази. Спущенные с поводков два представителя животного мира, тигр и пес-доберман, весело прыгали вокруг друг друга и даже брали друг друга, без боли, зубами, в то время как красавица-актриса Горская непринужденно беседовала с отцом «врага народа» академиком Дондероном.

Вот куда Юрка старался не смотреть и даже старался не поднимать туда головы, так это на вздымающиеся над Швивой горкой стены главного корпуса Яузского жилого гиганта. Впрочем, дважды, опять же случайно, в ранних декабрьских сумерках он видел из колонны, как с террасы 18-го этажа поднималась в воздух Глика Новотканная. Раздвигая хляби небесные бросками обеих рук, как это делает пловец баттерфляем, она вздымалась до уровня центральной башни и там зависала. Колонну в это время разворачивали «левое плечо кругом», и Глика исчезала из поля зрения. Еще один разворот, и он видел, как она возвращается с террасы в свою квартиру. Его трясло после этих созерцаний, просто колотило со страшной силой. Он помнил, как будто это было вчера, их первое и единственное, безысходное и счастливое свидание, их бесконечные поцелуи, ее горячее тело, разбросанные по подушке темно-золотые волосы, глаза, затуманенные чудом возвышающейся и угасающей страсти, но эти подъемы в воздух были, похоже, из другой оперы. Лучше не смотреть на эти высоты.

Что касается трудовой повинности, то она, как ни странно, была не особенно обременительной. Его приписали к «инструменталке», размещенной в старом корпусе подворья. Там несколько зэков из технарей весь день возились с инструментами и станками. Юрка, поднаторевший в работе с инструментами еще со времен десятилетки, а в университетской практике научившийся читать чертежи, оказался ценным кадром. Технари его зауважали и даже предлагали иной раз дозы спиртяшки. У них там был замаскированный приемник, и он научил их настраиваться на Танжер. К тому же слегка просвещал в области джаза. Один раз даже начал подпевать Пегги Ли:

  • Gonna take a sentimental journey,
  • Gonna take my heart at ease…

Петр Христофорович тогда ему доверительно сказал: «Я вижу, Юр, тебя за дело красные замели». И он вдруг почувствовал какую-то странную, вроде бы не очень-то адекватную для вчерашнего комсомольца гордость.

Однажды он засиделся вечером в «инструменталке». Нужно было проверить на разных режимах новый токарный станок, а в таких случаях даже разрешалось не выходить на вечерний развод. Он был счастлив остаться один. Крутил свой станок, останавливал его, делал записи в журнале и слушал приходящий из темного угла концерт молодого пианиста Оскара Питерсона. Приемник был разобран и спрятан по углам: в одном углу было включение, в другом настройка в диапазоне 19 метров, в третьем в диапазоне от 25-го до 31-го. Громкость увеличивали и уменьшали с помощью какой-то железяки, напоминающей сверло. Как странно они стали играть, эти молодые гранды джаза, думал Юрка. Уходят так далеко от темы, что ее забываешь, а потом в импровизации начинают мелькать то одна знакомая нотка, то другая, наконец подходит с помощью ритм-секции мощная кода, и все рассыпается серебром. Это совершенно новый стиль, называется, кажется, «бибоп»; надо проверить. Вот сейчас бы посидеть с Таковичем, потолковать бы за милую душу о джазе. Вместо этого из-за какого-то гнусного стрекулиста я тухну в лагере, теряю свою юность. А впрочем, к концу срока мне будет всего двадцать два года. Выйду на свободу еще молодым. Буду гордиться, что сидел «за дело». Надеюсь, Таковича не заметут, ведь я его не выдал, когда они спрашивали, кто мне поставлял рентгены. Надеюсь, что и Глика будет со мной, что ей к тому времени надоест ее сталинский лауреат и прекратятся эти бесцельные полеты.

Вдруг заскрипела дверь и в «инструменталку» пролезли трое громоздких уголовников из его барака: Фрухт, Жадный и здешний «вор в законе» Никанорыч. Они погасили верхний свет и подошли к нему почти вплотную.

«Вы чего, ребята?» – почему-то шепотом спросил он.

Фрухт протянул к сидящему руку и почесал ему темя. «Слушай, Студент, тут принято решение пустить тебя по шоколадному цеху. Соображаешь?»

Сальные, страшные ряхи приблизились, хихикая и воняя тухлятиной.

«Так что, милок, сымай штаны, показывай свою красавицу. Прыщей нету?»

Он вскочил. Чудовищная мысль металась у него в голове. Людоеды! Мне же говорили следователи, что в этих лагерях бывают людоеды!

Драться до конца, до последнего вздоха! Он попытался дотянуться до разводного ключа, но тут Фрухт и Жадный насели на него сзади, и ему осталось только дергаться и гнуться в их страшенных лапах.

«Да ты че, Студент, чокнулся, что ли? – сипели они. – Ты че, целка, что ли, целка, что ли?»

Между тем Никанорыч рвал с него пояс, лез в штаны, обкусывал пуговицы, хватал член. «Ниче, ниче, щас все будет чин чинарем! Щас очко-то у него взыграет!» Невесть откуда в руке у него появился эмалированный тазик. «Сурлять будешь вот сюда, а мы потом все пожрем для здоровья!» Безумье ликовало на его ряшке.

Юрка тут вывернулся, сильно ударил коленом в пах паханка. Тот взвыл и отвалился. От неожиданности Фрухт и Жадный ослабили зажим. Он вырвался, дотянулся до разводного ключа, что есть мочи завопил: «На помощь! Охрана, на помощь! Тут людоеды!» Он так, похоже, до конца и не понял истинных намерений трех сластолюбцев.

С размаху он засадил одному из них железякой по скуле. Башка тут же превратилась в окровавленный кочан. Двое других опять обратали его, свалили на пол, припечатали носом вниз. «Ну, сучонок, теперь тебя за насилие задерем до смерти!» Началось что-то немыслимое для сознания академического сынка Дондерона и продолжалось бы, если бы в «инструменталку» не ворвался личный шофер начлага полковника Лицевратова Олег Клонкрускратов.

Прогуливаясь в ожидании хозяина вокруг исторических построек и покуривая папиросу «Казбек», шофер услышал истошные крики из «инструменталки». Забыв, как всегда с ним бывало в похожих обстоятельствах, о всякой осторожности, Клонкрускратов бросился на эти крики. Фонарик его осветил поистине адскую сцену. Три человекоподобных чудовища мудрили над юным мучеником. Клонкрускратов, долго не думая, засветил одному из чудовищ под челюсть носком подкованного сапога, а двух других завалил десантным приемом, то есть сцепленными руками по загривкам. На все дело ушло не более десяти секунд. Потом снова закурил и оглядел помещение. Жертва, пацан лет шестнадцати, сидел на полу и смотрел на него невероятно знакомыми глазами.

«Послушай, ты не из этого ли дома?» – спросил Клонкрускратов и мотнул головой в сторону высотки.

Пацан кивнул. «Там живут такие Дондероны, я их сын».

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вашему вниманию предлагается новейшая авторская редакция романа, которую писатель считает окончатель...
Одна из самых известных работ Эриха Фромма – «Искусство любить» – посвящена непростым психологически...
Война с вамирами долины Догевы закончилась совсем недавно. Жизнь постепенно входит в старое русло. Н...
Эта книга – самое смешное (хотя не всегда самое веселое) произведение последнего десятилетия. Потряс...
«Полдень, XXII век». Центральное произведение знаменитого цикла братьев Стругацких о мире будущего. ...
От взрыва в автомобиле погибают два сотрудника телепрограммы «Лицо без грима». Через некоторое время...