Москва Ква-Ква Аксенов Василий
Они говорили на сербско-хорватском.
«Все собрались?» – спросил Моккинакки.
«Почти все. Кроме председателя. Можно сказать, что все».
«Он будет?»
«Можно сказать, что будет. На девяносто процентов будет».
«А десять процентов откуда взялись?»
«Десять процентов риска, друже адмирал. Сегодня по всей Москве какие-то облавы».
«Да, это верно, – вздохнул Моккинакки. – Однако ты же знаешь, Владимир, что председатель неуловим».
«Натюрлих, – подтвердил Владимир. – Но все-таки».
«Никаких все-таки, – сказал Моккинакки. – Риск есть риск, но не надо высчитывать его в процентах. Иначе все провалится».
Из торгового зала они прошли в разделочный цех. Там висели здоровенные говяжьи и свиные туши. Работала ночная смена. Несколько молодцов восточного вида, то ли кавказцы, то ли тюрки, а может быть, и южные славяне, стоя вокруг колод для рубки мяса, споро работали топорами. Пахло сукровицей. При виде адмирала они приостановили свой вдохновенный труд и с превеликим почтением ему поклонились. Моккинакки и Владимир прошли в дальний угол цеха, где за большим столом с закусками и бутылками сидело не менее дюжины мужчин разных возрастов, кто в обычной городской одежде, а кто с намеком на Среднюю Азию в стеганых халатах и в ковровых тюбетейках. При виде Моккинакки все встали и даже слегка как бы вытянулись на военный манер.
Рубщики тем временем возобновили разделку туш. Между делом они обменивались репликами. Занимливьё, кто он все-таки такой, этот верзила, которого называют адмиралом? Можда, белградский. Не знам, белградский он или загребский, но ясно, что птица высокого полета, интеллектуалец. Из евреев, должно быть. Говорят, что грек. Евреи часто косят под греков. И наспрам, верно? По тому, как щедро деньги раздает, видно, что еврей. Душко, перестань зубоскалить. А что? Евреи – самый щедрый народ, щедрее даже, чем черногорцы. Этот парень близок к председателю. Неужто? Тут есть ребята, которые видели его во время войны в боях за Баньску Быстрицу. Он был тогда при штабе председателя и звался Штурманом Эштерхази.
Над столом с яствами и напитками на белой стене висела большая схема коровьей туши, похожая на карту Советского Союза. Пунктирами на схеме были отмечены секторы разделки. Жорж после первого стакана водки расслабился, откинулся на спинку стула, вытянул под столом ноги и уставился на схему. Задние ляжки, окорока с филейными частями и последующими голяшками отчетливо напомнили ему дальневосточные пределы СССР. Грудинка с корейками, а также с куском, именуемым «почетный караул», – Украину. Загривок и седловина с ее отменными вырезками – Прибалтику с Белоруссией. Пашина и брюшные полости – разлюбезный Туркестан. Не исключено, подумал он, что когда-нибудь именно по этой схеме и всего нашего великого дракона разнесут.
«Ты не слышал, Георгий, что в этом городе происходит? – спросил его Зоран Кустурица, самый опытный из всех собравшихся в мясном павильоне гайдуков. – Говорят, что массовая облава идет внутри Садового кольца».
«Слышал, слышал кое-что, – усмехнулся он. – Говорят, что большой зверь, то ли лось, то ли мамонт, приплыл к Кремлю из моря Лаптевых». – Сел в вертикальную позицию и начал есть большой, сочный купат. Все присутствующие с уважением и пониманием смотрели, как быстро он расправляется с вкусной штукой и как пощелкивает языком, очищая ротовую полость. Затем продолжил: «А если серьезно, друзья, охота идет на вашего покорного слугу. Должно быть, Абакумов получил приказ прямо от Сосущего. То есть в обход того, кого мы знаем. Короче говоря, контрразведка в штатском запечатала все подъезды в высотке на Яузе, а главный наряд скопился в том корпусе, где находится моя квартира. Они не торопились подняться, очевидно, потому, что старались разобраться, что происходит в доме, где живет вся знать. Я решил не ждать, переоделся в их стиле (всегда держал в гардеробе ратиновое пальто и мягкую шляпу), спустился в холл и сразу открыл огонь из двух карманов, как мы когда-то – помнишь, Зоран? – делали в Триесте. Еще раз убедился, как херово эти центурионы подготовлены к неожиданностям, пичкамаматерина. Началась паника. Они не понимали, откуда и кто стреляет. Тогда я вышел через черный ход и уехал на старом мотоцикле дворника Егора. Вот так в двух словах было дело».
По каменным лицам собравшихся было видно, что они не упустили ни малейшей детали из его рассказа. «Убитые, раненые были?» – спросил Зоран Кустурица. «Не исключаю, – печально кивнул Моккинакки. – То есть я хочу сказать, что были почти наверняка». Зоран бесстрастно постучал пальцами по столу. «Это плохо, Штурман. Ты, конечно, понимаешь, что это очень плохо». Владимир сзади подошел и наполнил стакан Моккинакки новой дозой болгарской сливовицы. «Конечно, понимаю, Зоран, – проговорил наш герой, – но без этого было бы еще хуже». Владимир облокотился на спинку его стула. «Ты видишь, адмирал, процент риска стремительно повышается. Надеюсь, что у председателя хватит здравого смысла, чтобы отступить». Моккинакки и Кустурица обменялись крайне серьезными взглядами. «Боюсь, не хватит», – пробормотал последний.
Не успел он произнести эту фразу, как пол по соседству со столом дрогнул. Крупный, метр на метр, квадрат покрытия стал подниматься, ведомый снизу мощной рукой, и отвалился в сторону, не потеряв ни единой кафельной плитки. Из подполья или, вернее сказать, из подземного хода вылезли два гайдука, закамуфлированные под пилотов «Аэрофлота». За ними молодцевато выскочил председатель в кашемировом пальто, плотно обтягивающем тяжеловатый, но мощный живот и такие же ягодицы. Удивительный человек, этот партизанский маршал, он даже не удосуживается менять внешность во время своих визитов в Москву. Всю свою жизнь, а она продолжается уже шестьдесят лет, он полагался на свою кабанью силу, на быстроту своих реакций, но больше всего на свою исключительную фортуну. Страх был неведом ему. В 1943 году в горах, когда от отряда личной стражи осталось всего пять человек, включая Штурмана Эштерхази, а ближайший каньон был занят батальоном горных стрелков вермахта, он сказал оставшимся, что ночью они пойдут на прорыв. Эштерхази начал его увещевать, говоря об исключительной экипировке немцев, об осветительных ракетах, о приборах ночного видения, о том, что по всем приметам наци знают, что обложили главного вепря, что нужно залечь в пещере по крайней мере на три дня, однако председатель только хохотал и делал похабные жесты. Эхо разносило его хохот по всему каньону. «Мы прорвемся, Штурман, потому что мы не можем не прорваться», – сказал он. Ночью, когда они выползли из пещеры, весь каньон полыхал огнем. Тяжелые бомбы ухали, сотрясая склоны. Трассирующие пули нацистских кротов ничего не могли противопоставить пролету валькирий. Впоследствии стало известно, что над Боснией в ту ночь шли стаи союзной челночной авиации; над темными местами они освобождались от излишнего бомбозапаса. Таким образом выход из окружения оказался для крошечного отряда увеселительной прогулкой. «Теперь ты понял, Штурман, почему нам везет? Мы прорываемся не для себя, а для истории. Это мадам Клио о нас печется! Ты должен понять это, советский пилот!»
Теперь в мясном павильоне Центрального рынка, глядя на вздымающуюся из подземного хода плотнощекую ряшку председателя, Моккинакки мгновенно вспомнил, как тот с упорством и задором пёр по тропинке на вершину горы, как пружинилась его жопа, громогласно выпускающая газы.
«Салют вам, герои!» – во весь голос провозгласил он сейчас и начал пожимать руки всем, стоящим перед ним навытяжку. Обнял Кустурицу и Моккинакки, ухватил за щеку Мому Дивача, взвихрил чуб Свете Кукочу. Все присутствующие, хоть и ждали этой ночью председателя, были, как всегда, потрясены его материализацией. Ночная смена мясорубов восторженно трепетала.
«Что вы смотрите на меня, как на мессию? – хохотнул он. – Я такой же, как вы все, скромный труженик Востока». Вытащил из кармана зеленый советский паспорт. «Вот, пожалуйста, Джезкаганов Исак Абрахамович. Пятый пункт: бухарский еврей». Важно уселся в центре стола под схемой разделки коровьей туши. Махнул «аэрофлотовцам», те достали из сумок полдюжины бутылок настоящей черногорской сливовицы. «Всем налить! За нашу федеративную родину!» Все подняли стаканы. «На здраве!» После смачного, но короткого солдатского ужина началась серьезная беседа. Оказалось, что председатель прибыл в Москву рейсовым из Сталинабада. Во «Внукове» во всех дверях стояли патрули милиции и люди Абакумова. Пришлось воспользоваться окном ресторанной кухни. Удивительное дело: советский народ до сих пор любит деньги. Интересно, на что он их тратит. Интересно, что нас повсюду принимали за среднеазиатских спекулянтов или «цеховиков». Жорж, это была твоя гениальная идея построить нашу структуру под видом туркестанской братии. Даже наш акцент тут только помогает. Выпьем за Жоржа, приятели!
А что все-таки происходит в Москве? Какого Стеньку Разина тут ищут? Моккинакки еще раз, на этот раз с большим числом подробностей, рассказал о том, как он прорвался через блокаду высотки. Председатель задумался. Все смотрели на него. Мысль кочевала у него по лицу, то застревая на переносице, то устремляясь вниз, к брылам, то поддергивая вверх угол рта. Какое-то звено в нашей структуре провалилось, наконец высказался он. Какое? И по какой причине? Содруги, высказывайте свои соображения.
Никто не торопился высказываться. Все ждали, что скажет адмирал: контрразведка группы была целиком в его руках. Ждал и председатель. Пытливыми, хоть вроде бы и мимолетными взглядами изучал лицо товарища по оружию. Какая-то беда стоит у того в глазах. Он что-то потерял и мучается, что этого уже не вернешь. Скорее всего, это любовь. Он еще молодой мужик, взращенный к тому же советским комсомолом с его сопливым культом «хорошей, большой любви».
«Я догадываюсь, какое звено у нас провалилось, Зорб, – проговорил Моккинакки. – Это звено я сам. Операция „Высотка“ вначале прошла у меня идеально, но потом что-то пошло наперекосяк. Тот человек, о котором мы говорили прошлый раз, оказался моим соседом, больше того – он признал во мне друга юности еще со времен многомоторника „Коминтерн“. Я понял, что у него действительно есть прямой контакт с Сосущим и что мы правильно подложили ему векселя. Это еще впереди, векселя нам могут помочь. Друг юности мыслит не логически, а поэтически, и потому мы сможем его ошарашить, назвав источник векселей. Интересно, что он никогда не слышал о том, как после „Коминтерна“ меня расстреляли без суда в ярославской тюрьме, а ведь он всю войну вращался в кругах высшего генералитета и спецназа ГРУ. Говорят, что там охотно повторяли анекдоты про Штурмана Эштерхази, однако никто не связывал мифа с пропавшим полярником Моккинакки. Говорят, что даже Сосущий ничего не знал. Короче, я готовил поэта для решительной беседы, пока вдруг не произошел полнейший курьез: мы оба влюбились в нашу юную соседку, пламенную сталинистку. Прошу не ржать, приятели. Всякий любовный треугольник – это тяжелое испытание мужских и человеческих качеств. Я уважал его чувство. В конце концов мы оба выросли на любовной лирике Маяковского».
В этом пункте председатель не выдержал и расхохотался. «Мать моя, пролетарская революция! И это говорит мифический Штурман Эштерхази, на счету которого больше трахнутых баб, чем убитых фашистов! – Он стукнул пухлым кулаком по столу и запел советскую песню, он любил советские песни:
- Сердцу хочется ласковой песни
- И хорошей, большой любви…
Это что, тоже из Маяковского?»
Все за столом оживились, принялись ему подпевать. Очередная бутылка пошла по кругу. Один только Моккинакки молчал. Положив тяжелые ладони на стол, он с неопределенной косой улыбкой смотрел на председателя. Тот наконец угомонился и с дружеской суровостью повернулся к своему верному сподвижнику. «А, между прочим, ты мог все свои проблемы решить разом. Ответь мне теперь, Георгий, при наших самых близких товарищах: почему ты не выстрелил на первомайской демонстрации? Может быть, под влиянием прекрасной соседушки тебе жалко стало корифея всех времен и народов?»
Ладони Моккинакки сжались в кулаки. С минуту он сидел в диком напряжении, как будто удерживал самолет, попавший в грозу. Потом заговорил: «Как ты мог так обо мне подумать, Зорб? Разве ты не знаешь, какие чувства я испытываю к Сосущему? Конечно, я мог одним нажатием на спуск повернуть всю историю этого государства. На крыше ГУМа у меня была отличная позиция. Я видел их всех на трибуне Мавзолея, маршалов и членов Политбюро и в центре корифея, как Анри Барбюс о нем писал, „с головой философа, в одежде простого солдата“. Правда, одежда простого солдата была из светлого сукна. Шинель скромного генералиссимуса. (Тут он вспомнил, что председатель тоже пристрастен к ярким индивидуальным маршальским мундирам, и усмехнулся, что не прошло незамеченным.) Короче говоря, среди черных и коричневых партийных пальто он был отличной мишенью. Можно было стрелять и без снайперского прицела, а у меня был еще снайперский прицел, как наши товарищи знают. Оставалось только дождаться сигнала».
«Сигнала от кого?» – перебил его рассказ Горан. Все, кто был за столом, замерли. В павильоне возникла мрачнейшая тусклая тишина, только ночная смена мясников стучала своими топорами. Моккинакки глазами спросил председателя: «Могу я сказать, от кого я мог ждать сигнала?» Председатель ответил вслух: «Скажи». Моккинакки продолжил рассказ.
«Там, на трибуне, недалеко от корифея стоял человек, который меня знает. Он должен был ровно в полдень либо снять шляпу, либо протереть очки. Он сделал второе. Этот сигнал означал, что вместо корифея на трибуне стоит Геловани. Какой смысл вместо тирана убивать актеришку?»
Югославы, в течение нескольких лет играющие роли узбеков, таджиков, армян и грузин, понимали, что чувствовал Геловани на трибуне Мавзолея. Они были поражены рассказом своего ведущего товарища. Конечно, они знали, что группа готовит главную акцию и что событие должно произойти во время первомайской демонстрации трудящихся. Они ждали благого известия, чтобы тут же поджечь бикфордов шнур последующих действий. Однако они не представляли, что исполнителем главной акции должен был стать не кто иной, как сам адмирал, Георгий Моккинакки, юрисконсульт Крамарчук, Султан Рахимов, Штурман Эштерхази. Самой невероятной новостью для всех было то, что на трибуне Мавзолея был человек, подающий сигналы снайперу на крыше ГУМа. Шляпа, очки – значит, он не из маршальского крыла вождей, а принадлежит просто-напросто к Политбюро? Все уже догадывались, кто это был, но никто, конечно, не произнес его имени. Самой же невероятной загадкой для всех было то, что именно в эту осеннюю ночь, именно в мясном павильоне Центрального рынка, председатель и Штурман решили поделиться со штабом группы этой страшной информацией.
Последнее, впрочем, прояснилось, когда председатель приступил к идеологической части совещания. «Содруги, приятели, братья, я уверен, что каждый из вас задавал себе вопрос, почему вместо того, чтобы участвовать в мирной созидательной жизни нашей социалистической страны, мы должны ежеминутно рисковать собой в сонмище врагов. Конечно, вы понимаете, что главная цель состоит в устранении Сосущего. Смысл этой акции в том, что Сосущий является непримиримым врагом нашей Федерации – вы знаете, что я испробовал все способы умиротворить чудовище, – и что он может в любой день двинуть против нас свою грозную армию, на вооружении которой сейчас появляются реактивные самолеты с атомными бомбами. Все это вам известно и понятно, но сегодня я хочу подбросить вам на размышление еще одну идею, которую мы недавно обсуждали на Бриони.
Дело в том, что с каждым днем для нас все яснее вырисовывается одна глобальная концепция, к которой раньше мы шли на ощупь. Устранив Сосущего, мы спасем не только нашу небольшую страну, но и весь гигантский Советский Союз. Сосущий и все его окружение не знают никакой другой системы управления, кроме правительственного террора. Это колесо раскручивается большевиками с самого начала их власти. Другой способ правления им неведом. Попробовали нэп – власть стала уходить из рук. Вернулись к удушающим методам. Вы все знаете, что там произошло к концу тридцатых. Фактически раздавлены были и партия, и вооруженные силы. В стране накопилось отчаяние такой мощи, какую можно унять только массовым буйством. Кто-нибудь из еще уцелевших, но ждущих ареста комдивов мог двинуть свою дивизию на Кремль. В любом из страшных лагерей в любой день могло вспыхнуть восстание. Короче говоря, Советский Союз уже тогда был на грани антибольшевистской революции. Большевиков спасла только война. Народ сплотился вокруг Сосущего.
После войны он должен был бы понять, что назрел переход к другой политике, но он этого не понял, потому что не может этого понять, как не может вампир не сосать кровь. Сейчас эта власть опять достигла критической фазы. Американцы подсчитали, что в советских лагерях используется труд по меньшей мере двадцати двух миллионов. Фактически создана рабовладельческая утопия, а у рабов есть склонность к бунту, вернее, тяга к бунту, еще вернее – неутолимая жажда. Бунты уже начинаются на Печоре и в Казахстане, за ними пойдут Сибирь и Колыма. Кремль при Сосущем не может начать никаких реформ. Крутится порочный круг жестокости, больше, и больше, и больше – на разрыв! Вообразите себе, как все эти миллионы пойдут на Москву. Они уничтожат Советский Союз, а вместе с ним и весь большевизм и далее, увы, произойдет страшное – смерть мирового коммунизма. Последняя утопия двадцатого века, мечта пролетариата, погибнет навсегда.
Кем являемся мы, руководители Югославии? Славянскими националистами? Может быть. Но прежде всего, содруги, мы являемся коммунистами двадцатого века, европейцами, современными марксистами. Мы не можем позволить погибнуть этому государству, созданному Лениным, первому государству так называемой «диктатуры пролетариата», превратившейся в диктатуру кровососущего жлоба. Мы не можем позволить коммунистической идее развеяться над пепелищами СССР, и потому перед началом нового цикла борьбы я провозглашаю: смерть Сосущему!
Вся дюжина подпольщиков повторила вслед за ним: «Смерть Сосущему!», а молодые мясники в отдалении подбросили и поймали свои палаческие топоры.
Моккинакки, хоть и сопротивлялся, все-таки поддался председательской риторике и даже после последнего восклицательного знака почувствовал некоторый подъем. Только хлебнув еще полстакана болгарской государственной ракии, он вернулся к скептическому расположению духа. Поглядывая на мясистый затылок, он думал: «Ты, Зорб, преподносишь себя сейчас как борца за идею, а не движет ли тобой просто страх за свою шкуру? Слов нет, ты бесстрашно борешься со страхом, проникаешь в самую сердцевину чудовищного вражеского мира, однако потом ты возвращаешься к своим дворцам, к своим аляповатым мундирам, к восторженному реву толпы, к своей УДБ,[5] что контролирует эту толпу и концлагери так называемых «сталинистов» на Адских островах, то есть к своему миру, где ты сам уже стал Сосущим. Предположим, мы ликвидируем здешнего, но кто гарантирует, что следующим не будешь ты сам и что призрак коммунизма все-таки не развеется без остатка?»
Теплая рука друга легла ему на плечо. Председатель приблизил свои губы к его уху. Дуновение парижского лосьона проникло даже сквозь душный, пропитанный запахом скотской сукровицы мясной павильон. «Послушай, Штурман, пойдем поболтаем о наших блядских делишках». Они вылезли из-за стола и проследовали в торговый зал с его гирляндами бараньих и поросячьих тушек. Два телохранителя в форме работников «Аэрофлота» сопровождали их, однако на расстоянии, которое вроде бы исключает подслушивание негромкого мужского конфиданса. Председатель был значительно ниже Моккинакки. Тому иногда казалось, что с носа его может упасть капля прямо на довольно обширную уже плешь псевдомарксистской головы.
«Ты знаешь, где я жил последние три дня и три ночи, Эштерхази? – Председатель зорким глазом мониторил негладкое лицо сподвижника. – Представь себе, у Кристины Горской, в твоем собственном высотном доме. Фигурировал там как ее дядюшка из Риги, Вальдис Янович Скальбис, в прошлом красный латышский стрелок».
«Хм, здорово придумано, Зорб, – хмыкнул Моккинакки. – Лучшего адреса здесь не найдешь для рижского спекулянта. Тем более что у нее там живет тигр, верно?»
«Тигр под твоим собственным именем, между прочим. Штурман Эштерхази, ха-ха-ха! Если только это не твой сын. Остроумная девчонка эта псевдо-Кристина. Интересно, что она со своим неотразимым сексом стала будто бы неотъемлемым звеном всей нашей структуры, вообще всей этой истории, не находишь? Ведь ее привез в горы как раз Кустурица. Только потом она перебралась сначала в мой, а потом в твой блиндаж. Интересно, что в Москве она едва не вышла замуж за Кирилла Смельчакова. Ты знал об этом?»
«Зорб, как я мог не знать об этом? Ведь мы были с Кириллом на короткой ноге. Очень много разных напитков выпили вместе. У него всегда там стояли ящики „Греми“ („Любимый коньяк Сосущего“, – вставил тут председатель), я притаскивал коллекционный молдавский херес. С ним выпить, знаешь ли, одно удовольствие: читает стихи, несет всякий вздор, славный малый».
«Скажи, Штурман, а он уже вычислил тебя как юрисконсульта Крамарчука?»
«Думаю, что нет, хотя однажды я вынудил его наедине со мной открыть тот чемоданчик. Оказалось, что он ни разу его не открывал за три месяца. Таков поэт. Он был потрясен этими векселями. Даже он не знал о существовании этих секретных ценностей СССР. Хотел было выбросить их с моста в реку».
«Надеюсь, он не сделал этого? Ты же знаешь, Штурман, что эти десять миллионов наши ребята с боем изъяли из казначейства».
«Один миллион, Зорб, я у него взял, вроде бы взаймы. Нужно было платить за явки в Узбекистане. Там эти векселя идут один за десять».
«Надеюсь, ты не забыл, что все это нацелено непосредственно на Кирилла? Точнее, на нашу фиксированную идею?»
«Зорб, мне кажется это битый номер. Он не пойдет на эту сделку и даже шантажа не устрашится».
«Ты очень высокого мнения об этом парне, Штурм, правда?»
«Это верно. Хотя, по идее, должен был бы его ненавидеть. Понимаешь, Зорб, мы оба влюблены в одну девчонку, и она заходит то ко мне, то к нему…»
«Глика Новотканная, как я понимаю?»
«Зорб, да откуда у тебя все эти сведения? Неужели от Кристины Горской?»
«Вот именно, от нее. Она там прогуливает своего полосатого Штурманочка и знакомится со всеми, кого встречает во дворе. Ты же знаешь ее общительность. Тигр подружился с доберманом-пинчером Дюком. Его хозяин юнец Дондерон влюблен в Глику. Эта девка окаянная, чудо красоты, выходит поболтать с Юркой, то есть как бы из жалости к нему. Потом она остается с Кристиной и часами откровенничает с ней, время от времени девки целуются».
«Боже! – вскричал могучий диверсант (он иногда несмотря на партийную принадлежность апеллировал по этому адресу). В отчаянии он сжал ладонями виски. – Ты так живо описываешь эти сцены, как будто сам с ними прогуливался!»
«Ну, конечно, прогуливался. Дядюшка Вальдис Янович из Риги ньемного плоховатенько п-русски. Девушки при мне лопотали, не стесняясь».
«Зорб, ты можешь мне открыть свою тайну? Зачем ты совершаешь эти чудовищные по риску путешествия? Отчего тебе не сидится в твоем коммунистическом королевстве?»
Председатель бросил на сподвижника быстрый серьезный взгляд. А вдруг это не он, подумал сподвижник. Вдруг и Зорба, как Сосущего, подменяет какой-нибудь искусный артист? Зорб подмигнул ему с какой-то похабненькой лукавостью, как будто прочел его мысль. Нет, это его типичная мимика. Никакой двойник не сможет такие тонкости воссоздавать. Вот сейчас он положит одну руку на мое плечо, а другой возьмет меня за пуговицу. Проявление высшей близости.
«Ты все-таки поосторожней, Штурм, – сказал дружище Зорб, кладя руку на плечо дружищи Эштерхази. – Будь все-таки посдержаннее в мыслях, содруг. – Другой рукой он взял его за за реглановую пуговицу, напоминающую расколотый орех. – А что касается моих „чудовищных по риску“ путешествий, могу тебе открыть эту государственную тайну Федеративной республики. Самое главное тут заключается для меня в попытках отдалить старость. Риск будоражит гормоны».
Вдруг громкий стук в железные двери нарушил спокойствие ячейки. Председатель и адмирал в этот момент находились в дальнем конце торгового павильона. Оба присели за прилавки, одновременно вынули пистолеты и передернули затвор. В цехе разделки прекратились все разговоры, только стучала топорами ночная смена. Владимир пробежал через все помещения ко входу в павильон. Приоткрыл двери, с кем-то поговорил, пробежал обратно.
«Все в порядке, это за колхозным мясцом по три двадцать. Сказал им, чтобы зашли через часочек».
Председатель выпрямился с легким покряхтываньем: «Ох, как я люблю эти русские уменьшительные».
Гликино горе
Вася Волжский уже несколько дней жил на антресолях в квартире Новотканных. Ариадна Лукиановна отрекомендовала меня спецбуфетовцам как своего племянника из Ленинграда. Нюра прям-таки расцвела радушием при знакомстве с юнцом. Сразу поинтересовалась, любит ли он хрустящие блинчики. Фаддей хмурился с подозрением. Ему многое не нравилось в этой залетной птице, особенно склонность к долгим задушевным беседам с хозяйкой дома. Ксаверий Ксаверьевич, весь погруженный в борьбу с лабораторией в далеком Лос-Аламосе, охотно поверил в легенду о племянничестве и тут же, между нами, ее забыл, а если и сталкивался с юнцом в обширной квартире, похлопывал того по плечу и тут же уходил в свое сокровенное. Каждый в этой маленькой – по численности людей, но не по квадратным метрам – коммуне высотного люда жил своей особой личной жизнью, но больше всего, разумеется, это относилось к девятнадцатилетней Глике.
Прежде всего ее заботила, конечно, академическая программа на третьем курсе. Несмотря на нахлынувшую любовь надо было поддерживать безупречную репутацию лучшей студентки и сталинской стипендиатки. Не на последнем месте также были спортивные дела. После Хельсинкской Олимпиады в Госкомитет по делам физкультуры и спорта, можно сказать, потоком стали приходить приглашения для бронзовой медалистки принять участие в различных соревнованиях на водных дорожках Европы, Америки и даже Австралии. Эти приглашения, естественно, до самой спортсменки не доходили и немедленно засекречивались особым отделом. Однако влюбленный в свою питомицу тренер Поцелуйко каким-то образом о них узнавал и умолял Глику поддерживать форму, тренироваться, а также следить за гормональным балансом. Глядишь, Глик, и приглашение какое-нибудь придет от прогрессивных спорторганизаций. Буржуазные-то приглашения нам без пользы: им ведь не результаты твои нужны, а просто твои внешние данные, саксаульные (sic!) твои особенности, а вот, глядишь, на праздник «Юманите» вдруг пригласят, вот мы тогда с тобой в Париж и отправимся. И вздыхал змс Поцелуйко, и очи свои чернявые слегка чуть-чуть закатывал.
Что касается гормонального баланса и саксаульных особенностей, то они тоже не создавали благоприятной почвы для того, чтобы отвлечься от собственной персоны и хотя бы присесть на пять минут, поболтать с Таковским. Пропавший любимый Жорж не выходил у нее из головы, и всякое воспоминание о его ласковых руках, о мягких губах, о пушистой груди и о вечно твердом участке тела вызывало трепет и томление. С трепетом и томлением по Жоржу она входила в соседнюю квартиру, и второй любимый, бывший жених Кирилл, тут же поднимался из-за письменного стола, за которым он с почти уже неизбывными трепетом и томлением шлифовал свою «Балладу Тезея». Забываясь в его объятиях, она все-таки не забывала Жоржа, и, даже приходя вместе с Кириллом к финалу встречи, она ощущала, что образ идеального мужа теперь раздвоился для нее на этих двух мужиков, весьма близких к байроническим типам русской литературы, вроде Онегина и Долохова.
Но где же он, этот незабываемый Жорж? Жив ли он? Не угодил ли за какие-то немыслимые прегрешения в тюрьму? Был ли он достаточно искренен с ней, когда воспевал исключительные качества Сталина? Родители отметали все ее попытки поговорить с ними о судьбе Моккинакки. К черту, к черту, бубнил отец и тут же скрывался в своем кабинете. Забудь об этом человеке, говорила мать. Просто забудь. Неожиданно Глика подружилась с соседкой из корпуса В, укротительницей тигров Кристиной Горской. Почему-то ей казалось, что эта роскошная фемина имеет какое-то, пусть отдаленное, пусть косвенное, но отношение к бесстрашному Моккинакки. В этом смысле Глика проявляла некоторую детскую хитрость. Она ни разу сама не затеяла разговора о Жорже, а только с замиранием ждала, когда гибкая и влекущая дама среди множества своих тем вдруг коснется Жоржа, и тогда информация польется потоком. Ну вот, например, момент: Кристина, ну точно как мамочка Ариадна, на европейский манер отводит в сторону длиннейшую сигарету с золотым мундштуком – как раз «Фемину», антр-ну – ах, знаешь, лапа, в ту пору я, пуркуа не понимайш, имела мягкость к гидропланам; Глика вся напружинивается – вот-вот возникнет Моккинакки, – но, увы, артистка цирка вдруг отвлекается на их постоянного спутника Штурмана Эштерхази, и всякая моккинаккиевщина испаряется.
Это имя, Штурман Эштерхази, иногда проскальзывало в рассказах Смельчакова, и всякий раз он начинал бурно хохотать, как будто вспоминал что-то не совсем приличное. В устах Кристины Горской легенда превратилась в жизнь в виде годовалого тигра, которого она выводила на прогулки по яузским дворам на тонком ремешке, словно болонку. Уссурийский этот красавец с его совсем еще не траченной юношеской шкурой воспылал к Глике бурными чувствами со всей, как говорила артистка, любезностью. При виде девушки он с грозным мяуканьем поднимался на задние лапы, давая всем присутствующим созерцать изумительный в его свежести поддон с весьма впечатляющим копулятивным органом. Кружащие вокруг стройных Гликиных бедер юбки привлекали усиленное внимание его носа. «Что это? – удивлялась гребчиха. – Уж не то ли, что приходит в голову?» «Фу, Штурманок! – с мнимой грозностью укорачивала своего питомца Горская и поворачивалась к девушке с шаловливым смешком: – Вы не ошиблись, Гликочка, лапа моя, этот эштерхазенок имеет интерес к молодым человеческим самкам».
Вот эти бесконечные «лапы» в ее устах тоже привлекали советскую аристократку Гликерию. «Лапа», «лапка», «лапочка», «лапуля», «лапуся» – все эти мягкости московского жаргона, которых она до Кристины нигде и не слышала, забавляли ее и щекотали язык. Однажды она даже обратилась таким образом к маме, «мамочка, лапка моя», что вызвало у Ариадны мгновенную напряженную стойку с последующим запретом употреблять «эти пошлости» в семейном обиходе.
А почему, Кристина, вы дали своему тигренку такое странное имя, интересовалась Глика. Ах, отвечала та и начинала хохотать с некоторым хулиганским оттенком. Проходила немного вперед и оборачивалась на Глику, играя греховными глазами через плечо. Ах-ах, я имела такого любовника во время войны в некоторых партизанских краях. Я попадала туда полностью беспорочной девочкой, а тот парень, ну Штурман Эштерхази, был во всей бригаде гра-андиозный спесьялист по девичьим вишенкам. Глика замирала, просто вытягивалась в струнку, прижимала правую руку к левой груди, левую руку к области пупка. Да что же это за парень такой, Кристина? Расскажите о нем поподробней, пожалуйста! Кристина округляла глаза, гудела в нос, отрицательно покачивала пальчиком. Это невозможно, лапуля, потому что полная секретственность, вы понимаешь? Вот и дядюшка Вальдис подтвердит, потому что сам был полнейшая парторганизация.
Гость Кристины Вальдис Янович Скальбис, который нередко прогуливался вместе с этими очаровательными особами, как раз к этому моменту вышел из подъезда. Он был, как всегда, облачен в свои исключительно мягкие одежды, длинное пальто, тонкий шарф, латышский лисий треух, однако в руке нес туго набитый кожаный портфель: ну типичный прибалтийский командировочный.
«Куда же вы собрались, дядя Вальдис?» – спросила удивленная Кристина. Тигренок, слегка подпрыгнув, покачнул весьма устойчивую фигуру с портфелем. Предыдущая тема к вящему разочарованию Глики была тут же вытеснена отъездом респектабельного гостя.
«Вынуждаюсь к срочному отбытию, – объяснил тот. – Нашего предприятие завтра имеет вручение переходящего красное знамено». Поцеловав племянницу в щеку и одобрив рукопожатием комсомольскую юность столицы, он сел в ожидавший его автомобиль с номерными знаками московского горкома.
Рассказывая Глике всякие истории или намекая на нечто большее, заслуженная артистка Горская как бы поощряла младшую подругу на ответную словоохотливость. Глика, однако, сохраняла определенную степень сдержанности. Так, например, с удовольствием рассказывала об олимпийских своих ристалищах в Хельсинки, но не распространялась о семейном быте и уж тем более о деятельности своего сверхсекретного папочки. Однажды, проходя с тигром под величественной аркой центрального здания, они увидели быстро идущего от подъезда к большому черному автомобилю Кирилла Смельчакова. Шофер открыл ему дверь, он прыгнул внутрь и отбыл, так и не заметив двух близких ему женских персон вместе. Штурманок, потянувшийся было к знакомому человеку, разочарованно рыкнул.
«Я слышала, лапуля моя, что Кирилл Смельчаков произвел вам предложение руки и сердца, – в изящном изгибе полюбопытствовала актриса цирка. – Простите за, ну как это, инвазию личного интима, но это правда, не так ли?»
«Но от кого вы это могли услышать, Кристиночка?» – поразилась Глика. Юное сердце ее испытало при этом вопросе какой-то едва ли не оперный полет.
«От нашей лифтерши Марьям Башировны», – был ответ.
«Поверьте, это преувеличение, речь, очевидно, идет просто о своего рода лирическом отступлении в жизни поэта», – затараторила юная красавица. С приходом женственности пришла и склонность к вранью. Такого рода вопросы, исходящие от многоопытной и все еще прельстительной дамы, будоражили и наполняли почти головокружительным тщеславием вчерашнее дитя. Если мы говорим сейчас с ней о моем Кирилле, то не исключено, что в один день мы коснемся и моего Жоржа, не так ли, моя тигриная лапуля?
Обо всем этом я мог только догадываться в бытность мою под крышей Новотканных. Глика меня практически не особенно замечала. Вечно врывалась в преувеличенной спешке, проносилась на кухню, под возмущенные крики Нюры хватала кусок колбасы с колбасой, стремительно влетала в свою комнату и захлопывала дверь. Утром в таком же темпе проносилась в санузел, потом на кухню, варварскими укусами и глотками уничтожала аппетитнейший Нюрин завтрак и уносилась прочь. Частенько, впрочем, она вообще не врывалась, не влетала и не уносилась прочь, пребывая, по всей вероятности, в квартире поэта, расположенной с удивительным удобством на том же 18-м этаже.
Интересно отметить, что третья дверь этого этажа была запечатана сургучом. Это напоминало мне раннее детство, когда после ареста родителей в нашу квартиру пришли какие-то люди в белых гимнастерках и белых шлемах, очевидно, мильтоны, и запечатали сургучом почти все горсоветовские комнаты, кроме детской, где все оставшиеся и сгрудились. После такой шикарной милиции вскоре появились и наркомвнудельцы в штатских пальтуганах и военных прахарях и довершили разгром.
Иногда, в те моменты, когда сталкивались лоб в лоб и уж никак нельзя было не отреагировать на физическое присутствие паренька ростом 175 см с «канадским» чубом еще на 8 см вверх, она бросала: «Как дела, Такович?» – и, не дожидаясь ответа, огибала препятствие.
Тем более мне показалось странным, когда однажды в вечерний час она без всякой спешки поднялась на антресоли и тихо произнесла: «Прости, мне нужно с тобой поговорить». Мы открыли окошко – возник до сих пор удивляющий меня ровный московский гул на одной ноте с неожиданными и трудно объяснимыми рваными стаккато – и задымили наш излюбленный албанский «Диамант», который в нашей стране называли «Диаматом», то ли из-за свойского отношения к «мату», то ли из приверженности к диалектическому материализму. Мы, плевелы, называли этот сорт «Динамитом».
«Знаешь, вчера Юрку Дондерона арестовали», – произнесла она довольно спокойным тоном; запнулась только между предпоследним и последним словом этой фразы.
«Ты точно знаешь?» – спросил я и тут подумал, что мы похожи на актеров, разыгрывающих эпизод из жизни подполья. Глика швырнула в окно окурок – на кого он упадет, кому такое счастье? – прошлась по комнате и села в кресло, обнаружив свои ноги, о которых даже теперь я не могу говорить без волнения.
«Сейчас я все тебе расскажу. Вчера под вечер мы гуляли вокруг дома с Кристи Горской и ее зверем, и вдруг я увидела Юрку. Он шел, держа руки за спиной, в сопровождении двух одинаково одетых, в шляпах. Увидев меня на расстоянии метров десяти, он крикнул: „Глика, прощай!“ Один из сопровождающих рявкнул: „Отставить разговорчики!“, – и тут же Дондерон был засунут в „Победу“.
Потрясенный, я увидел слезы в ее глазах и почувствовал, что ей трудно говорить. Я взял со своей подушки свежее полотенце и протянул ей. Пока она промокала свои глаза, меня посетила неуместная мысль: каково жить вот такой девушке, представляя собой постоянный соблазн мужчин?
Дондерон просто весь трепетал при каждом взгляде на Глику. Теперь он ее не скоро увидит, если увидит вообще. Она продолжила свой рассказ:
«Я побежала тогда к его родителям. Они оба были совершенно опрокинуты. Мать с неадекватным возмущением все время кричала, что эти типы запретили ей проводить ее мальчика до машины, как будто в этом и состояла вся трагедия. Отец все-таки нашел силы рассказать, как было дело. Значит, так, Такович, слушай меня внимательно. После боя с дружиной, откуда нас с тобой вывел агент, все „плевелы“ были доставлены в Таганское районное отделение милиции, по одному допрошены и выпущены на волю. Через три дня, однако, Юра получил повестку на допрос к следователю МГБ. Потом еще три раза с разными интервалами его вызывали. Он оттуда возвращался в довольно легкомысленном настроении, иронизировал по поводу вопросов и личности самого следователя, словом, не предвидел никаких драматических событий. В крайнем случае, предполагал он, вышибут из университета, и тогда он со своим новым саксофоном отправится на „стройку века“, чтобы превратиться из „плевела“ в строителя коммунизма. В еще более крайнем случае забреют в армию, и тогда он станет мужественным бойцом за дело мира во всем мире. И будет, конечно, играть для бойцов на саксе. И вот сейчас произошел еще более крайний случай: пришли с ордером на арест. Не знаю уж за что, за игру на саксе, что ли?» Вот именно, подтвердил Таковский.
«Пока я сидела у Дондеронов, к ним пришел наш участковый, старший лейтенант Галеев. Он пожелал поговорить с академиком наедине, то есть „как мужчина с мужчиной“. Они ушли в кабинет, а я осталась с Юркиной мамой и совершенно не знала, как ее утешать и что говорить. Потом Галеев ушел, академик вышел и рассказал, какой был разговор. Оказалось, что один из эмгэбэшников приходится нашему участковому кумом. Он якобы ему сказал, чтобы утешил родителей. Их „плевелу“ светит не больше, чем три года. Есть даже возможность устроить его в лагерь на территории Москвы. Конечно, это в том случае, если академик Дондерон проявит взаимопонимание. Галеев с его солидным стажем в „органах“ будет осуществлять контакт».
«Что это значит, Такович? – спросила меня Глика. – Ты хоть что-нибудь понимаешь?»
«Ну, конечно, понимаю, Глика, – ответил я. – Как можно этого не понять? Просто им деньги нужны, этим гадам. Зарплаты маленькие, траты большие. Значит, тут у них налажена цепочка по облегчению участи малозначительных узников, другими словами – по набиванию собственных карманов».
«Такович, знаешь, мне все страшнее становится взрослеть, – тихо-тихо, почти на грани шепота произнесла она, глядя в окно на приближающуюся серятину ноября. – Как-то раньше я не могла себе даже и представить, что в социализме столько еще нетипичного, лишнего, невразумительного».
Я не стал спорить с ней о социализме, который, на мой взгляд, как раз сейчас и проявлялся в своих самых типичных, то есть блевотных, прелестях. Вместо этого спросил по делу:
«Скажи, а что с остальными „плевелами“? Кого-нибудь еще взяли?»
«Кажется, все выкарабкались. Во всяком случае, Кристи Горская такие сведения получила от своей лифтерши. Гарька Шпилевой сразу умчался в Мукачево к папаше под крыло, тот там большой военный начальник. Эд Вербенко, Юз Калошин, сестры Нэплоше – все более менее даже в студенческих списках уцелели, хотя и совмещают это с трудовым перевоспитанием. Была проблема с Бобом Ровом: слишком уж рьяно тот сопротивлялся дружинникам. Вот его как раз собирались отправить на Таймыр, однако вмешался его кузен Сева Бобров, ну да, тот самый футболист. Ты же знаешь, это наш герой: три гола забил в одиночку югославам! В общем, Юрочку моего сделали почему-то козлом отпущения».
Она пожала плечами, замолчала, потом у нее совершенно по-детски искривился рот, вот-вот заревет, схватила полотенце, отвернулась от меня и стала судорожно тампонировать глаза. Я взял ее за локоть. «Глика, что с тобой?» «Если бы я могла тебе сказать, что со мной, – бормотала она. – Но я не могу. Это ужасно, я ни с кем не могу поделиться своей бедой!» Она глянула на свои часики, ахнула, вскочила: «Ой, я в цейтноте! – Вдруг хохотнула с некоторой даже вульгаринкой. – Бегу!» Я стоял рядом с ней и все еще держал ее за все тот же локоток. Голова, кажется, была не в порядке. «Ну только тебя еще здесь не хватало, Такович! – с характерной грубоватостью, свойственной МГУ, произнесла она и нежнейшим образом высвободила свой локоток. – Послушай, Такович, или Вася Волжский, или как мне тебя еще называть, ты, конечно, понимаешь, что из всех „плевел“ ты самый уязвимый? Тебе уже никакой участковый не поможет, если распознают, так сразу и отправишься туда, где…» Она запнулась.
«Наверное, хочешь сказать: где твои родители прозябают? – с некоторым вызовом высказался я. – Так знай, что они не прозябают. Рабами их сделать никому не удастся!»
Она вдруг поцеловала меня, и не формально, а по-настоящему. Прижалась. Я чувствовал ее правую грудь и трепет правой ресницы. Вознаграждение за бестактность. Щедрое вознаграждение, я и не мечтал об этом. «Прости меня, Так! Я просто боюсь, что тебя в этом доме в конце концов вычислят. Здесь все нафаршировано слежкой. Говорят, что сам маршал Берия, между прочим, друг моего папочки, непосредственно занимается Яузской высоткой. – Вдруг снова грубоватенько хохотнула: – Представляю вашу встречу с маршалом на сорокалетнем юбилее Ариадны! – Объятие распалось. – Я просто не знаю, что тебе сказать, что посоветовать, я просто за тебя боюсь, Волжский! Не хочется терять уже третьего друга».
Я подумал, что вот сейчас я должен показать девчонке свое спокойное бесстрашие. Бесстрашие и ко всему готовность, сродни тому, что демонстрировал артист Джим Уайт (или Райт) в фильме «Почтовый дилижанс», неуклюже переведенном у нас как «Путешествие будет опасным». Я должен ей показать себя в роли «одинокого героя», как мне однажды сказала одна чувиха из Иняза. В Америке, оказывается, процветает культ одинокого героя. То есть в том смысле, чтобы рассчитывать только на свои собственные силы. Девчонка боится взрослеть, а я, как раз наоборот, жажду возмужалости. Надеюсь избежать лагеря до тех пор, пока не возмужаю и не проявлю себя каким-то действием. Глупо отправляться туда ни за что. Если уж это неизбежно, пусть будет за дело. Вместо всего этого я просто спросил Глику, кто там еще подвизается у нее в роли «третьего друга».
«Вот этого я как раз и не могу сказать, мой Волжский! – с подлинным чувством горя воскликнула она и добавила уже по-театральному: – Теперь прощай!» – снова прижалась ко мне на миг. Теперь уже левой грудью, и на моей щеке трепет ее левой ресницы. Умчалась. Экое счастье! Экое горе!
Странная суперженщина
Признаться, я чувствовал себя сейчас слегка чуть-чуть в довольно хреновой ситуации. С распадом нашего джазового клуба я лишился основного источника дохода. Знакомая проводница из поезда «Казань – Москва» продолжала привозить мне рентгеновские пленки, которые приносил ей мой друг и однокашник Дод Бахрах, однако здесь после гадского фельетона они лежали без дела.
В Министерстве здравоохранения, между прочим, совершенно не спешили вникать в дело о моем исключении из института. Вот скажите, товарищи, спрашивал я там разных референтов, может ли семнадцатилетний абитуриент предполагать, что нужно написать в анкете, были ли или находятся ли в заключении его родители, если этот вопрос в анкете не поставлен? Референты смотрели на меня с непонятной пристальностью, переглядывались, потом углублялись в бумаги и говорили из-под бумаг: «Мы постараемся для вас что-нибудь сделать». Проходила, однако, неделя за неделей, но ничего не делалось.
У меня еще оставались кое-какие деньги, и, в принципе, я мог снять какой-нибудь угол где-нибудь в Текстильщиках или в Реутове, уйти, что называется, «на дно», сидеть там, сочинительствовать до решения моего дела, однако Ариадна Лукиановна, так сказать, «не выпускала меня из своих объятий». Кстати говоря, об Ариадне. Вот уж не думал, что готовится ее сорокалетие, на котором среди прочих гостей ожидается маршал Берия! Мне иногда казалось, что ей от силы можно дать лет тридцать с небольшим, не более. Потом я спохватывался: как же тридцатилетняя женщина может быть матерью девятнадцатилетней девицы?
Так или иначе, но она опекала меня с такой энергией, как будто была моей родной теткой. «Постарайся как можно реже выходить из дому, – наставляла она „племянника Васю Волжского“. – Высотка находится на спецрежиме. Если будешь здесь шляться по дворам, а еще хуже по квартирам своих „плевел“, а еще хуже – полезешь на Швивую горку, сиречь улицу Володарского, где размещается спецобъект, то есть тюремный лагерь, то тогда тебя заберут обязательно. Покажи-ка мне свой паспорт».
Я показал ей свою паршивую полуклеенчатую книжицу. Собственно говоря, паршивость она приобрела от долгого пребывания в заднем кармане штанов – как будто затертость штанов передалась и зелененькой книжице. Это хорошо, сказала она, что ты все-таки записан русским, гражданин Константин Меркулов. А ведь ты не совсем русский, не так ли, товарищ поэт Такович-Волжский? Как ты догадалась, удивился я. Как-то так у нас пошло, что я стал с первого дня обращаться к ней на «ты». Ей, кажется, эта манера в моих устах очень нравилась. Из твоих сбивчивых рассказов, а еще больше по твоей физиономии, особенно по выпуклым глазам и впалым щекам, я поняла, что ты сын Лиды Хмелик. Верь не верь, но я была хорошо знакома с твоей мамой. Когда ее снова увидишь, спроси про Ариадну Рюрих, только в письмах не пиши. Я была сопливой девчонкой, а она уже утвердившейся звездой тогдашней литературы. В 1930 году она вела поэтический семинар молодых в Звенигороде, и я там тоже подвизалась со своей графоманией. Лида Хмелик! Она была моим кумиром!
Ну хорошо, об этом потом. Пока посмотрим твою прописку. Она полистала гнусные странички и расхохоталась. Ну, брат, когда ты успел в девятнадцать лет набрать такую коллекцию? Казанская прописка, штамп спецкомендатуры Дальстроя, еще один такой же, третий, четвертый, временная прописка в Ленинграде, временная, истекшая, прописка в Москве… Знаешь, только ленивый не заинтересуется таким странным молодым человеком.
Я смотрел на нее и думал, что только ленивый из странных молодых людей не заинтересуется этой странной суперженщиной. Вроде бы принадлежит к самой верхушке нашего рабовладельческого общества, а в то же время выражает такое искреннее участие в судьбе паренька из отверженных низов. По выпуклым глазам и впалым щекам опознает сына Лидии Хмелик и в то же время признается, что эта «врагиня народа» была ее кумиром. Но самое странное заключается в том, что мы оба, Костя Меркулов и Ариадна Рюрих-Новотканная, испытываем друг к другу какое-то трудно объяснимое сильное теплое чувство. Вернее, наоборот, теплое сильное чувство, так, что ли? Или все-таки первый вариант, не так? Во всяком случае, ни к кому я за последние годы не испытывал такого полного доверия, кроме Лидии Хмелик и Юрки Дондерона.
В тот вечер жуткой новости и чудного соприкосновения… или наоборот?.. чудного соприкосновения с Гликой и жуткой новости о Дондероне… Итак, в тот вечер огромная квартира Новотканных была почти пуста, если не считать спецбуфетчика Фаддея. Именно он прошелестел из служб к входной двери на стук каблучков Ариадны Лукиановны. Со своих антресолей я слышал, как они негромко и довольно дружественно разговаривают. За дни, проведенные у Новотканных, мне иной раз казалось, что хозяйку и слугу соединяют какие-то личные узы, однако никогда в голову не приходило, что у красавицы-патронессы может быть что-то интимное с павианистым Фаддеем.
Если у Глики была просто отдельная, хотя и весьма обширная комната, то Ариадна тут располагала чуть ли не внутренней квартирой: гостиная-кабинет с массой книг, со старинным письменным столом, и глубже – спальня, гардеробная, ванная и даже маленькая кухня. «Такое расположение дает мне все-таки некоторое подобие независимости», – объяснила она мне. Я с пониманием кивнул. Всякий обладает правом на некоторую независимость, в том числе и на раскладушку под обеденным столом.
«Ариадна, мне надо с тобой поговорить!» – крикнул я с антресолей. «Спускайся, Васёк!» – ответила она. Я увидел сверху, как мелькнуло лицо Фаддея, залепленное негодованием в мой адрес: как смеет какой-то бродячий пацан так обращаться к важной персоне! Больше того, она подставляет пацану щеку для поцелуя, и тот непринужденно этот поцелуй осуществляет. «Чертовски устала, – говорит она. – Этот Комитет по Сталинским премиям – самый муторный из всех. Фадеев с компанией, включая и нашего Кирку Смельчакова, могут часами спорить над скучнейшими опусами».
Вслед за ней я прошел в ее гостиную и сел на диванную подушку прямо на полу, недалеко от ее великолепных, почти таких же, как у дочки, ног. Она попросила Фаддея принести чай. «Для Василия тоже?» – поинтересовался мрачневецкий павиан. «Тащи на двоих, Фаддей, не стесняйся», – сказал ему я. Государственная дама, глядя вслед негодующей фигуре, покатилась со смеху. «Ты классно говоришь с ним, ей-ей! Как-то по-флотски».
За чаем я рассказал ей о разговоре с Гликой вообще и о том, что случилось с Дондероном, в частности. Сказал, что, очевидно, мне придется «линять». Она насупилась. Однако я предпочел бы остаться, пока… Она просветлела. Пока что? Пока не узнаю, куда Юрку засунут. А это еще зачем? Ну чтобы иной раз махорочки другу подбросить. Слушай, Волжский, ты что это тут рисуешься таким бесстрашным? Хочешь сказать, что все вокруг трусы? В глубине квартиры столбом стояла фигура Фаддея. Ее можно было бы назвать стройной, если бы не похабновато откляченный задок. Фаддей, у вас сильно отросло левое ухо! крикнула Ариадна. Хочешь показать, что не все вокруг трусы? спросил я. Она рассердилась. Закрой дверь, Так Таковский, теперь сядь, Так Такович Таковский, и слушай.
Оказалось, что у нее созрел план по мою душу. Сейчас надо «слинять» недели на две. Она отвезет «племянника» на их дачу, в Звенигород. Да-да, именно туда, где в 1930 году на семинаре молодой поэзии она познакомилась с Лидой Хмелик. Я буду официально оформлен как сторож. Мне выпишут трудовую книжку. Она берет на себя Галеева, чтобы тот вместо потерянного сделал мне нормальный советский паспорт с постоянной московской пропиской. Я буду время от времени приезжать в Москву и жить по несколько дней у них, а потом опять уезжать в Звенигород. Таким образом я не намозолю глаза здешним спецрежимовцам. За это время она внедрится в систему Минздрава, и я буду восстановлен в чине студента. После этого с помощью академических друзей она добьется моего перевода в Первый МОЛМИ.
Не веря своим ушам, я слушал Ариадну и не заметил, как на столе появилась бутылка недавно вошедшего в московскую моду грузинского коньяка «Греми».
«В МОЛМИ ты будешь среди лучших студентов и по примеру своей кузины Гликерии получишь Сталинскую стипендию!» – воскликнула она и просыпалась пьяноватым и совершенно очаровательным смехом. Только тут я заметил бутылку, а также то, что она на две трети уже пуста. «Ну и хозяйка, – пожурила себя Ариадна, – сама хлещет, а гостю, будущему сталинскому стипендиату, не наливает! – Встала и с изяществом неимоверным слетала за вторым бокалом. Вдруг просунула все пять пальцев свободной руки в мой чуб, еще сохранивший форму стиляжной стрижки. – А вот это нам придется срезать! Об-кор-нать! Превратить в идейно правильный комсомольский полубокс! – Протащив несколько раз туда и обратно свои пальцы через мою шевелюру, она вернулась в свое кресло. – Наше общество, Волжский, с чрезвычайной бдительностью относится к прическам. Не говоря уже о „канадках“ у мальчиков, оно не очень одобряет перманент у девочек. Предпочтение отдается вот таким, как у меня, ханжеским пучкам на затылке».
«Тебе очень идет твоя прическа, Ариадна, – сказал я ей по-дружески. – Я тебя просто не представляю с другой прической».
Она погрозила мне пальцем. «Шалишь, парниша, как говорила Эллочка-людоедка. Ну давай выпьем за наш Звенигород!»
Мы выпили и закурили по албанской сигарете из моей пачки. Первый раз я видел этого руководящего товарища курящей.
«Ариадна, можно задать тебе вопрос? Почему ты так хорошо ко мне относишься? Почему ты, такая строгая, сразу как-то очень сердечно меня приняла? Не могла же ты сразу вспомнить Лиду Хмелик, а?»
Она вздохнула и потрясла головой, как делает человек, освобождающийся от груза. Мне давно уже казалось, что, общаясь со мной, она вроде бы освобождается от груза. «Знаешь, когда тебя привела Глика, я сразу же подумала: ну наконец-то у нее появился подходящий парень. Ты чем-то мне напомнил Кирилла Смельчакова двадцать лет назад. Он моложе меня на три года, а я смотрела на него, как на мальчика. Между прочим, у него тогда тоже была беда в семье. Отца отозвали из Лондона – он там работал от СССР в международной комиссии по торговому арбитражу – и арестовали. Мать была в отчаянии. А Кириллу было семнадцать лет, он окончил школу и не знал, что делать со своим вдохновением, со своим самолюбием, ну и вообще. Отца, впрочем, вскоре выпустили, но тут же куда-то отправили, куда – неизвестно, в общем, зашифровали. Скольким людям эти сволочи искалечили жизнь!»
«Кого ты называешь сволочами?» – спросил я и подумал: сейчас назовет перестраховщиков, или бюрократов, или еще кого-нибудь из этого рода отговорок.
«Как будто ты не догадываешься, – усмехнулась она. – Большевиков, конечно».
Это меня потрясло. Даже среди маминых друзей в Магадане, уже отсидевших лагерные сроки, не было людей, называющих лопату лопатой. Разговоры велись довольно откровенные, но с иносказаниями. Большевиков, например, называли «наши тараканы», а Сталина почему-то величали «Отец Онуфрий».
«Но ведь ты, Ариадна, очевидно, и сама член партии», – с некоторой глуповатостью предположил я. Она сделала свой типичный аристократический жест ладонью, вроде бы означающий что-то вроде «катитесь вы все к черту».
«Конечно, я член партии. Как я могу не быть в партии? Но если бы ты знал, Такович, как я их презираю».
Мне стало не по себе. Ведь тут наверняка в стенах сидит прослушка. Как она решается так свободно говорить? Уж не…? Мне пришлось додумывать до конца. Она сказала:
«Не бойся, Фаддей перекрыл тут все прослушки, то есть перенаправил их. Он в меня влюблен и сделает все, что я ему скажу. Вот эта магия еще действует».
«Магия любви, ты хочешь сказать? – Я чувствовал, что краснею. Испытывал что-то отвратительное, смесь ревности и гадливости по отношению к павиану. – Или просто магия похоти?»
Она отмахнулась. «Да и того, и другого. Слушай, Такович, раз ты мне стал такой родной, я должна тебе открыть мой самый глубокий колодец. Ты, наверное, спрашиваешь себя, как могла женщина, презирающая большевиков, оказаться на вершине большевистского общества. Держись за свое стуло, мальчик: я сейчас расскажу тебе то, что до конца неизвестно даже моему Ксавке, даже другу юности Кирке Смельчакову.
Дело в том, что во время войны я оказала большевикам неоценимую услугу. Это не фигура речи, а исторический факт: у той услуги нет цены. Ты, конечно, видишь по моей девичьей фамилии, что я происхожу из немецкой семьи. Рюрихи принадлежали к остзейской аристократии, и в семье рядом с русским бытовал безупречный хох-дойч. Во время войны, когда вермахт подходил к Москве, я, движимая ифлийским патриотизмом, с помощью Смельчакова предложила свои услуги разведке. Я думала, они будут меня использовать для переводов или контрпропаганды, а они на самом верху – и Сталин, и Берия – занимались этим делом и – решили заслать меня в Берлин. Полгода меня готовили, а потом сбросили с кислородной маской с какой-то чудовищной высоты из секретного самолета. Не знаю, сколько времени я летела вниз. Надо мной не парашют раскрылся, а развернулись какие-то черные крылья. Я чувствовала, что они знают, куда меня нести. Увидев внизу Кёнигсберг, я поняла, что все русское от меня уже отторгнуто. Даже дочь уже не моя. В городе меня ждали высокопарные, но довольно сердечные родственники из нацистских кругов. Через несколько недель меня отправили к другим родственникам в Берлин. Там в честь меня стали устраивать светские рауты каждый раз со все более высокопоставленными нацистскими гостями. В конце концов там появился доктор Геббельс. Он приблизился ко мне, и я увидела, как он на глазах преображается, превращается из недоступного нацистского бонзы в подрагивающего от вожделения кобеля.
Мне было тогда около тридцати, и я была совершенно неотразима. Ты можешь себе это представить, Такович?»
«Ариадна, ты и сейчас неотразима», – с трудом произнес я. Весь этот бред показался мне сущей правдой, я даже чувствовал, что и сам могу на манер доктора Геббельса превратиться в подрагивающего кобеля.
«Шалишь, парниша! – хохотнула она и продолжила повествование: – Я была совершенно не ограничена в средствах, и вскоре в моем загородном доме стал собираться салон той нацистской сволочи, которая в отличие от кремлевской сволочи все-таки умела пользоваться парижскими духами. Одним из моих фаворитов был, разумеется, Риббентроп. Он, кстати, был не так уж плох, циничный и истерически веселый плейбой. Однажды он приехал с тем, с кем я должна была познакомиться во что бы то ни стало, то есть с Адольфом Гитлером. Его сопровождала эта занудливая Ева Браун. Летчики люфтваффе, которые постоянно шлялись к Эми фон Тротц, то есть ко мне, напоили ее допьяна. А я осталась с Ади. Вот говорят, что он был очень плохим мужчиной, но я этого не заметила. Вполне обычный трудящийся. На следующий день он прислал мне с адъютантом кокетливую открытку и, вообрази, коробку второсортного шоколада.
Вскоре после этого я получила из Москвы формулу основного задания. Надлежало вывезти из Берлина и переправить через линию фронта гражданина Германии Адольфа Гитлера (Шикльгрубера). Шло уже второе лето войны. Потрясающе, медом и юностью, пахли цветущие липы на Аллее-Под-Липами. Именно тогда мы с моими аристократическими родственниками приступили к выполнению задания. Говорить приходилось иносказаниями, намеками и умолчаниями. Граф Штауфенберг, кажется, понимал меня по колебанию сетчатки глаз. Постепенно с нашей стороны выстраивалась система предстоящей невероятной акции. Я была уверена, что погибну, что гестапо вобьет мне кол в причинное место. Каждая минута жизни могла оказаться последней. Я старалась наслаждаться всем, чем можно наслаждаться, включая музыку, мой друг. В конце концов германский мир дал нам Гайдна, плеяду Бахов, Моцарта, Бетховена, всех тех, кто каждым своим нотным листом опровергал марширующих нацистов.
Между тем Гитлер то и дело возникал на моем горизонте и всякий раз в своем романтическом облике – в черном кожаном пальто с поднятым воротником. Он почему-то трепетал перед своей Евой и потому устраивал наши свидания в своих отдаленных ставках, часто на оккупированных территориях СССР. Наконец, зимой 1943 года в Белой Церкви я усыпила его в постели, а группа моих фаворитов, летчики люфтваффе, перебросили нас с фюрером через линию фронта в бомбардировщике «Дорнье».
Представь себе, Такович, какое ликование воцарилось тогда в ставке Верховного Главнокомандующего Красной Армии. Те, кто был посвящен в это дело, а их было не больше дюжины, буквально пели мне осанну, называли спасительницей родины. Сталин же на банкете в честь Гитлера трижды облобызал меня и провозгласил тост за спасительницу человечества. Ну а фюрер, который, очевидно, думал, что все это сон, всякий раз при виде меня начинал аплодировать и кричать: «Гениальнише! Гениальнише фрау!» Все это происходило в глубочайшей тайне, в великолепных бункерах, похожих на какой-нибудь дворец Люцифера, последнего эшелона Линии Сталина. Не знаю, но живо могу представить, что происходило в те дни в верховных кругах Германии. В узких кругах известно, что именно в результате похищения фюрера капитулировала группировка фельдмаршала фон Паулюса в Сталинграде.
Как ни странно, Гитлер в плену чувствовал себя вполне привольно. Он спал до полудня, потом еще часа два таскался по своим покоям в халате, слушал радио «Голос Москвы» вроде бы на немецком, а на самом деле на грубом швабском диалекте, крутил пластинки с пошлейшими венскими фоксиками и сам подтанцовывал, как всегда, в своей плебейской манере. Да, гулял в подземном саду, с какой-то странной мечтательностью посматривал на фальшивое небо, откуда улыбался ему золотым ртом пышноусый Бисмарк. Короче, освободился от страшной власти, отдыхал. Во второй половине дня его допрашивали следователи военной прокуратуры, однако процедуры эти были недолгими, ну час в день, не больше, и касались почему-то не особенно злободневных тем, ну, предположим, структуры национал-социалистической партии Германии.
Очень оживлялся фюрер по вечерам, когда для общения с ним приезжали высшие фигуры ВКП(б). Ему нравились их полувоенные костюмы, высокие сапоги, скрипучие портупеи. Нравились пролетарские манеры и отменный аппетит к икре и лососине. Кроме Сталина, ему больше всего импонировало общение с Лазарем Кагановичем, который в юности был смазчиком колес и потому мог объясниться по-немецки. С ним они обсуждали вопрос об устройстве послевоенной Германии.
На эти вечеринки всегда приглашалась и я, Муза Победы, как назвал меня в тосте дамский угодник Ворошилов. Я приходила в шикарных, стиля арт-деко, декольте, пила шампанское, хохотала, принимала ухаживания крупнейших гадов человечества. Гитлер робел, не решался ко мне подойти, только издали аплодировал: «Гениальнише, гениальнише фрау!» Он вообще-то всем там до чрезвычайности нравился, хотя с каждым днем все больше накалялись дебаты о его публичной казни. Должна тебе сказать, Такович, что я вовсе не была уверена в том, что все это происходит в реальном времени и пространстве, что все эти жирненькие и в основном низкорослые люди не являются фантомами моего, возможно, сдвинувшегося в результате дикого напряжения моей миссии воображения, или как там, ну ведь ты же писатель, кончай сам дурацкую фразу.
Мы выбрались из-под земли только тогда, когда Гитлер исчез. Оказалось, что после долгих консультаций с союзниками решено было водворить его на прежнее место. Те же летчики люфтваффе отвезли его на «Дорнье» в Берлин и были тут же казнены под крыльями машины. До сих пор скорблю по тем великолепным мальчикам, эталонам арийской расы, скорблю и плачу, мой Такович.
Гитлер, конечно, дал нашим козлам основательные гарантии по свертыванию войны, однако через несколько месяцев в эпицентре ужасающей жары начал сокрушительное наступление на Курскую дугу. То есть опять надул псевдодоверчивого псевдогрузина. Есть все же признаки того, что он до самого конца ощущал себя отчасти нашим человеком. Доверенные люди поведали мне, что в имперской канцелярии был обнаружен его рапорт одному советскому чину, записанный в те часы, когда бункер каждую минуту содрогался от тяжеловесных взрывов и мозги его обитателей были полностью сдвинуты в неопределенных направлениях. Вот что было сказано в рапорте: «Генерал-майору Рюрих от вождя немецкого народа Гитлера. Дорогая геноссе Рюрих, спешу вам сообщить, что ваше задание выполнено. Злейший враг свободолюбивых народов мира, гитлеровская Германия уничтожена!»
Ты, конечно, понимаешь, что этот рапорт был адресован мне. Интересно, что в нем были не только расплавленные мозги, но и первоклассные агентурные данные. Еще в 1944 году вышел в свет для того, чтобы никогда не увидеть света за пределами «Особой папки», ультрасекретный указ Сталина о присвоении мне звания Героя Советского Союза и чина генерал-майора пограничных войск за блестящее исполнение беспрецедентной операции в разгар Великой Отечественной войны. Чаще всего такие исполнители сразу после исполнения исчезают, но в моем случае все повернулось иначе. После похищения Гитлера наши вожди стали видеть во мне своего рода талисман успеха. Они всячески меня опекают, постоянно награждают своими побрякушками, присылают мне в пакетах свои секретные вексели на крупные суммы. В Политбюро существует негласный кодекс, разрешающий его членам ухаживать за Музой Победы и набиваться в любовники. В данный период в этой роли подвизается Булганин. Эдакий хмырь! Отрастил себе козлиную бороденку и подражает царским сановникам!»
На этом восклицательном знаке Ариадна Лукиановна прервала свой монолог и опустила лицо в ладони. Плечи ее тряслись. Я слышал, как она бормочет: «Ты думаешь, что это все плод больного воображения? Да? Признайся, Такович!»
Признаться я мог только в своем полнейшем замешательстве. «О, Ариадна, конечно, твой рассказ похож на какой-то немыслимый фильм, однако мне хочется верить тебе, хотя бы потому, что я не могу тебе не верить. Ну как я могу тебе не верить? Это было бы полнейшей катастрофой». Так прозвучало бы то, что я хотел ей сказать, на деле же я лишь бормотал сущие бессвязности: «Ну чё ты, чё ты… Ариадна, ну чё ты плачешь… не надо плакать…» И тэ дэ.
Она встала, гордо, с подрагивающим вроде бы от оскорбленного самолюбия подбородком, потянула одну стенку слева направо через всю комнату. Открылась большущая гардеробная, в центре которой висел сшитый ей по фигуре генеральский мундир со звездой Героя и многочисленными орденами. Рядом с этим символом подвига современной Юдифи располагались невесомые, на тонких бретельках, вечерние платья, свисали гирлянды палантинов и шубок. «Ну вот, ты видишь, Волжский, какую жизнь мне приходится вести в обществе оборотней псевдочеловечества. И ты, конечно, теперь понимаешь, почему я к тебе прикипела душою, к такому юному, нищему, к такому, над которым хочется распространить крыло лебедихи!»
Она на миг скрылась за катящейся стенкой и почти в тот же миг явилась в вечернем платье. «Таким мгновенным переодеваниям нас учили в Школе НКВД. Берия приезжал поглазеть на эти экзерсисы женской агентуры. Хохотал, наслаждался. А ты, мой племянник, издеваешься, смеешься над своей теткой!»
«Бог с тобой, Ариадна!» Я вскочил и сделал к ней один шаг. Что за магнит подтягивает меня к ней все ближе и ближе? Сделал еще один шаг. «Когда я издевался, смеялся над тобой?»
Она жалобно и притворно заскулила. «Ты смеешься над моей прической, над моей ханжеской плюхой». Двумя мгновенными, как уколы фехтовальщицы, движениями пальцев она вышвырнула из своих волос две больших шпильки. Накладная плюха упала на пол. Тряхнула своей короткой и очень густой гривкой и окончательно превратилась из советской государственной дамы в игривую подлунную нимфу-шлюху эпохи арт-деко. «Ну запусти свои пальцы в мои волосы, – зашептала она. – Чувствуешь, какие они густые, какие они шелковые и в то же время пружинные, не находишь? Ну что мне делать, Так, если тело отказывается стареть?»
Признаться, я всегда наслаждался своими антресолями в квартире Новотканных. Кроме скошенной крыши, там было еще какое-то странное идеально круглое окно, открывающееся прямо в спину мускулистого бога труда с молотком на правом плече. Сюда, в подпотолочное пространство, стекались все шумки, шепотки, музыкальные нотки и разные вентрологические откровения организмов, в которые я старался не вдаваться. Все это вместе создавало тишину и покой огромнейшей с моей тогдашней точки зрения двухэтажной квартиры. Фактически я ведь находился на третьем.
После возвращения из покоев Ариадны мне долго не удавалось уснуть. Во всей огромной кубатуре в ту ночь присутствовали только три живые души: я, она и он, то есть Фаддей. Именно эта мысль не давала мне уснуть. Снизу до меня доносились бесшумные шаги не очень-то человекообразной обезьяны, мне казалось, что надо мной повисают его страдающие яростью глаза. Я слышал, как он тихонько, но отчетливо стучится в запертые двери Ариадны, стучится, стучится, стучится, безответно, но с неумирающей надеждой, как будто стук отождествляется с его натурой. Наконец он перестает стучать и медлительно шелестит под антресолями, почти неуловимо, но отчетливо повторяя «я тебя убью, я тебя убью». Я думаю над этой фразой, взвешиваю ее и так и сяк. Он, наверное, хочет себя убить и обращается к себе во втором лице. Ведь не может же так быть, что он задумал убить меня. Вряд ли он дал бы мне знать об этом. Все-таки мне надо быть начеку. Нужно проверить свой арсенал. Начинаю перебирать пулеметную ленту имени великой смертоносной революции. Куда же мне вставить эту ленту, как превратить ее из украшения в оружие обороны? Нужно всунуть ее в какую-нибудь щель, то есть в пулемет морского типа. Однако как я разверну это оружие для отражения павиановой атаки? Стрельба может целиком уйти в мое круглое окно и сразить бога труда. Тот свалится вниз и разнесет в клочья спящую возле дома машину «Хорьх» семижды лауреата Сталинской премии Кирилла Смельчакова. Этот последний даже и не проснется в своем счастливом сне. Вот кому надо подражать – этому красавцу-мужчине. Человек, победивший окружающее страшное пространство. Живет так, как ему говорит душа, и в то же время звучит гордо, как птица для полета; так, что ли? Отпустит ли он этой ночью мою любимую девушку Глику, вернется ли она домой, начнет ли кружение внутри квартиры и в ее окрестностях? Встретится ли с сидящим на грибовидном облаке своим папочкой Ксаверием Ксаверьевичем? Поможет ли им летчица Нюра пробить вековечную атмосферу?
Тут наконец я просыпаюсь, весь в поту, при дружеском и умиротворяющем присутствии Луны. Принимай нить Ариадны, советует она мне. Отправляйся в Звенигород, сторожи дачу, налаживай там потихоньку производство рентгеновского джаза и не забывай о Юрке Дондероне, которому ты обязан все три года его срока подбрасывать табачку.
Прозрачность Ядрана
В течение осени 1952 года Кирилл Смельчаков трижды побывал на Адриатике. Сначала приехал как почетный гость на съезд писателей Народной Республики Албании. Был представлен местному тирану Энверу Ходже. Произвел на того исключительное впечатление. Передавали фразу, сказанную генсеком после обеда с Кириллом: «Хотел бы я, чтобы у меня были такие писатели: ветераны войны, борцы за мир и джентльмены». Эта фраза открыла ему едва ли не зеленую улицу в маленькой, еще недавно полностью мусульманской, а ныне стопроцентно коммунистической стране. Стоило Кириллу сказать, что он хотел бы ознакомиться с албанским побережьем, как в Союзе писателей тут же организовали группу для сопровождения товарища Смельчакова в этом вообще-то полностью засекреченном направлении. Побережье оказалось пустынным, дороги заброшенными. Военные машины, выделенные правительством для писательской экспедиции, поднимали столбы пыли, в которых скрывался сверкающий морской горизонт. Кирилл интересовался, почему не видно ни рыбаков, ни причалов. Ему отвечали попросту: мы со всех сторон окружены врагами, под видом рыбаков к нам могут приплыть югославские ревизионисты. Он спросил, нельзя ли с горных дорог спуститься к кромке моря. Посовещались на своем полностью непонятном языке и решили спуститься. Вода оказалась прозрачной до глубокого дна. Позади нависали почти отвесные пустынные скалы. Такая удивительная прозрачность воды, очевидно, характерна для всего Адриатического моря, предположил он. Да, это верно, с гордостью отвечали албанцы. А что же, вот такие неприступные отвесные скалы тоже характерны для адриатического побережья? Нет-нет, отвечали албанцы, это только нам так повезло. В других местах они не так уж отвесны, не так уж неприступны.
Второй раз он приехал под видом нью-йоркского композитора славянского происхождения в город Бари, на итальянской стороне Адриатики. Его сопровождал личный секретарь и виолончелист Питер Чааппи, тоже нью-йоркер, но итальянского происхождения. Наблюдательный читатель, конечно, сразу догадается, что это был не кто иной, как отборный смельчаковец П. Чаапаев. Итальянцы в отеле не были так уж наблюдательны и приняли их за чету гомосексуалистов. Хихикали у них за спиной. Парочка старалась не развеивать их заблуждений.
В огромном presidential suite с окнами на неспокойный осенний Ядран стоял единственный в городе концертный рояль Steinway. По вечерам они музицировали в стиле только что возникшей минималистской музыки. Они привезли с собой несколько долгоиграющих пластинок гринвичской звезды авангарда Херби Клампенстока. В принципе, играя в минималистском стиле, можно было обойтись и без пластинок, но они на всякий случай пускали их в ход и таким образом играли, что называется, «под фанеру». Впрочем, этот уголовный термин в те годы не был еще в употреблении.
Однажды с моря в панике вернулось несколько рыболовецких – на сардину – суденышек. В прозрачных водах Ядрана прямо под ними прошла темная масса гигантского кита. Поднятая им волна едва не перевернула малые лайбы. На протяжении веков в Адриатике не появлялся подобный нарвал, если только это не была нечистая сила. На набережной теперь постоянно толпился возбужденно жестикулирующий народ. Среди толпы можно было увидеть и двух любопытствующих американцев.
Ночью они при помощи вмонтированной в виолончель радиостанции через Берлин связались с этим китом. Им оказалась подлодка Балтфлота «Ленинские профсоюзы». Она обогнула Европу, прошла через Гибралтарский пролив прямо под килем сухогруза «Нарком Орджоникидзе» и в конце концов вышла на траверз города Бари с опозданием всего на одно сутко.
Баричане в течение нескольких недель обсуждали появление кита-призрака и почти немедленное после этого исчезновение американских музыкантов, явных сатанистов, если судить по исторгавшимся ими звукам. Говорят, что вскоре там причалил сам Херби Клампенсток. Он был опознан по его фортепианным экзерсисам как сатанист, вымазан в дегте, вывалян в перьях и вынесен из города на шесте в лучших традициях его родины.
Кирилл и Петр были подобраны ночью на пляже в десяти километрах к северу от Бари резиновой шлюпкой «Ленинских профсоюзов». Радостно было оказаться на родной советской, хоть и подводной, территории, среди своих, объясняющихся только жестами моряков. В течение трех суток «Профсоюзы» медлительно кружили вокруг главного титоистского гнезда, острова Бриони. На рассветах и на закатах главное око корабля обращалось к бухточкам, пляжам и поросшим ливанскими кедрами спускам этого вроде бы крохотного, если судить по общей карте, а на самом деле вовсе и не такого уж маленького куска суши. Командир то и дело отрывался от наблюдения и передавал перископ Смельчакову. Тот делал нужные ему пометки в своем блокноте рядом со строфами «Тезея». Потом к перископу подходил Петр и производил весьма умелые зарисовки открывающихся видов. Особенно удался пейзаж со спускающимся к воде парком президентского дворца. За купами деревьев были видны даже балконы «кровавой собаки».
Кирилл за спинами наблюдателей садился в кожаное кресло и прикрывал глаза, чтобы эти осточертевшие спины не видеть. Он вообще не любил тесноту, а тесноту подлодки – и в данный момент тесноту рубки – можно было назвать не иначе как теснотищей. С закрытыми глазами он пытался осознать невероятность своей судьбы, которая, словно по заказу, подводила его все ближе и ближе к Лабиринту. Чернота черноты снилась ему во сне, появлялась, когда он прикрывал глаза, возникала по соседству с головой, даже когда он сидел с капитаном и помполитом в крохотной кают-компании. Академик Новотканный Ксаверий Ксаверьевич в своих логически построенных догадках был, конечно, не прав: Минотавр – это не Сталин. И, уж конечно, не американская военщина. Вообще Минотавр – не метафора, это просто неизбежность и неотвратимость. Это антитеза моей любви, моей звезде-надежде, антитеза Глике, в самом имени которой чувствуется вспышка света. Впрочем – признайся, диверсант! – даже и в этой тезе ты уже замечаешь некоторое скопление антитезы. Девушка приходит к тебе почти ежедневно, часто и еженощно, вы ложитесь в постель и совершаете половые акты, один за другим, и так и сяк… вот когда в ней проснулась дочь Ариадны… или по крайней мере ее сестра Федра… во всяком случае, ненасытная подруга Тезея… увы, все реже в этих актах возникает небесный восторг, все чаще партнеров одолевает прямая физиология, поддон телес, иной раз там мелькает даже ухмылка черноты.
Я чувствую, что она, отдаваясь мне, страдает о другом, что, как это ни парадоксально, Ланселотом в ее душе становится подозрительный Жорка Моккинакки, тот, кто был у нее первым. Как это ни странно, не со мной у нее связывается девичья мечта, а с циничным и наглым трахальщиком Жоркой. Мне мнится, что, страдая о нем, она поднимается на какую-то высоту; недаром он впервые появился перед ней в гидроплане.
Мне нужно отобрать у него вооружение Ланселота. Это касается, может быть, не только Глики, но и меня самого как поэта. Я должен совершить подвиг и уйти в неизвестность. Может быть, вернуться оттуда, а может быть, и нет.
- Стопа Тезея не знает ступеней,
- Не посвящен он и в таинства букв,
- Однако он слышит безбрежное пение
- И налетающий грохот подков.
Почему именно меня избрал своим окончательным другом окончательный тиран? Уничтожитель рода человеческого, какого черта дался тебе поэт? Может быть, он сатанинским чутьем распознал мои утопические бредни, образы неоплатоновского града? А может быть, просто ему положили на стол агентурную сводку? Недаром ведь после возврата Эсперанцы мне дали ордер на вселение в высотный дом. Нет, вульгарной слежкой этого не объяснишь. Должно быть, все-таки он что-то почувствовал, когда читал тот сборник «Лейтенанты, вперед!». То есть уловил самую мощную мистику войны, мистику атаки? Почувствовал метафизику главного клича войны «За Родину, за Сталина!»? Может быть, он опален огнем самого невероятного в истории жертвенника людей? Может быть, ждет славы от богов за столь щедрые жертвы? Может быть, он понимает, что я, куря ему фимиам, подспудно жажду его смерти? Может быть, он, как и я, уверен, что восстанет в большевистской Валгалле как новый бог, как зачинатель еще неведомой нам религии? Быть может, даже сейчас, после уничтожения деятелей Антифашистского еврейского комитета, перед задуманным им окончательным решением еврейского вопроса в СССР, он в глубине своей черной сути, то есть в черноте черноты, верит, что он умрет не так, как умирает простой одряхлевший таракан?
Так почему после стольких вопросов я выполняю все его приказы: занимаюсь брехологией на конгрессах в защиту мира, обманом японских трудящихся масс и вот плыву сейчас на подводном пирате и выбираю через перископ, где мы взорвем ошеломляющий фугас, откуда откроем минометный огонь, по какому спуску мы начнем подъем, и решаю, сколько будет задействовано бойцов, полсотни или все сто, чтобы устранить его самого злостного врага, партизанского маршала Тито? Ответ один – потому, что я сталинист! Я не верю в то, что столько миллионов людей было уничтожено просто так, включая и моего отца. В этих жертвенниках рождается новая религия; что же может быть еще, как же может быть иначе? Я устраню Тито, но потом я приду к нему и сделаю его жертвой его жертв; пусть подохнет со славой! Вернее, мы оба.
Обогнув несколько раз Бриони, они пошли в подводном положении на север. Несколько раз поднимали перископ на траверзах группы пустынных островков, где УДБ устроила страшные концлагери для арестованных «сталинистов»: Крк, Пытвич, остров Раб… Особенно их интересовал Голый Оток с его заминированными шахтами. Там томилось немало видных партийцев и военных, включая генерала Полянеца. Именно там после завершения операции на Бриони должно вспыхнуть антититовское восстание. Там и будет создано ядро будущего правительства.
Завершив свою весьма полезную рекогносцировку, «Ленинские профсоюзы» вошли ночью в большой и в значительной части еще заброшенный после бомбардировок Второй мировой войны порт Триеста. Там, на корабельном кладбище, подлодка высадила двух своих пассажиров и отправилась на юг, в албанский порт Дураццо, где ей предстояло ожидать соответствующего приказа.
Замысловатая цепочка и каменный треугольник
К открытию Девятнадцатого съезда ВКП(б) в Москве установилась идеально-декабрьская погода. Днем без остановки валил мокрый снег, народ на Горького без устали месил калошами и ботиками «прощай молодость» привычную кашу песка и снега, ночью прочищались небеса, проносились в них предварительные морозы, тротуары и мостовые схватывались гололедицей, народ косолапил, подворачивал ноги, плюхался, кому повезет, на «пятую точку», то есть на спасительные амортизаторы задницы, но чаще носом вперед или боком с переломом или растяжением, ну а автотранспорт раскручивался на поворотах и юзом вляпывался либо в столб, либо в стенку; ездить практически было нельзя, если ты не был счастливым обладателем шипованной резины, а достать оную было невозможно никому ни за какие деньги, будь ты хоть семижды лауреатом Сталинской премии. Впрочем, он доставал.
В час между волком и собакой, в сумерках мокрой грязи, в преддверии чистого льда Кирилл Смельчаков шествовал по любимой столице в своем американском верблюжьем пальто «Гетц» и в итальянской фетровой шляпе «Сассикая» и думал думу, довольно привычную для всей советской международной агентуры: «Ну как можно жить постоянно в нашей стране? В нее даже на короткие сроки приезжать не очень возможно. Я представляю, как сейчас в адриатическом городе Бари под вечерним бризом хлопают тенты открытых кафе, как собираются люди вокруг фонтана. Если может быть у советского человека мечта, то давайте выскажем ее до конца. Хорошо бы взять свою девушку, некую Глику, и с нею сбежать из Москвы навсегда в тихий приморский Бари!»
Едва лишь эта мечта советского человека была высказана до конца прямо под повисший в унынии нос, как сзади кто-то знакомый густо произнес:
«А почему бы нам с тобой не выпить, Кирилл?»
Он оглянулся и даже не удивился, увидев сгорбившегося под меховым воротником Жорика Моккинакки. Грустью отсвечивал один его глаз, второй полыхал улыбкой.
«А почему бы и нет? – хохотнул Кирилл. – Какие есть предложения?»
И в самом деле – почему бы не выпить в такой заунывный час где-нибудь в сводчатом народном подвале или хотя бы в шоферской столовке, где некогда, то есть совсем недавно, прятались с Эсперанцей?
Безопасное место находилось, как ни странно, прямо напротив, через площадь от органов пролетарской диктатуры, общеизвестной Лубянки. Шоферы шумели матерными выражениями, создавая уют. Запах состоял из смеси пивных дрожжей, микояновских котлет, папирос-гвоздиков «Север» (бывший «Норд»), наваристой селянки и разделанной воблы, слегка напоминающей окаменелости скифских курганов. Водкой тоже пахло, однако справедливости ради следует отметить, что не было там ни малейших признаков рыгаловки.
Бывшие полярные друзья попросили хорошо знакомую администраторшу разместить их в «нише», то есть в некотором углублении грубо покрашенной стены под всем известным шедевром художника Решетникова «Опять двойка». Заказ, который они там сделали, говорил сам за себя и за крепкие мужские качества заказчиков: отменных размеров сельдь «залом» в кольчуге из кружков узбекского лука, бутыль «Московской особой», то есть 56-градусной, и полдюжины «Двойного золотого» в витых бутылочках темного стекла. По прибытии этого добра возникла атмосфера специфического запьянцовского уюта, на которой еще держалась вконец измученная большевиками Россия.
Кирилл с интересом смотрел на облаченного в партийный френч Жоржа. За ним, очевидно, идут по пятам. В глазах присутствует некоторая загнанность. Углубились вертикальные морщины щек.
«Что же ты мне ничего не рассказал о своей отягощенной биографии?» – спросил он.
Жорж усмехнулся, вынул коробку «Казбека», со смаком закурил здоровенную штуку: явно косит под номенклатуру. «Да ведь ты, Кирилл, ничего не спрашивал, а мне было не до этого. Как, впрочем, и тебе тогда, „когда нам с тобою сквозь дым улыбались ее голубые глаза“. Согласен?»
«Ты все-таки расскажи, что произошло у тебя со Сталиным после льдины и куда ты пропал, – предложил Кирилл. – Но прежде я хочу тебе задать еще один вопрос. Надеюсь, ты не думаешь, что это я навел на тебя чекистов?»
«Нет, не думаю, – с серьезной суровостью ответил Жорж. – Все, очевидно, произошло случайно. А теперь слушай про Сталина. Тогда, в сороковом, нас, „коминтерновцев“, привезли на празднества в Кремль. Ты там был, я видел тебя в толпе журналистов. Потом журналистов попросили на выход, а героев пригласили в банкетный зал. Еще на церемонии я заметил, что Сталин как-то странно на меня поглядывает. Как будто что-то ему покоя не дает в моей внешности. Спрашивает что-то у Берии, показывает подбородком на меня. Потом, уже за столом, все время посматривает с каким-то даже вызовом. Не обижайся, Кирилл, но что-то в нем тогда было от урки, некая угроза, вроде „А я тебе пасть порву!“. Я за него тост поднимаю, а он не верит, прищуривается и опять что-то Берии шепчет. Короче говоря, меня взяли сразу на выходе из Большого Кремлевского дворца. Навалилось не менее пяти туловищ. Защелкнули железа на руках и ногах. Целый день лупили по-страшному. Не знаю, как я сразу не отбросил копыта».
«Жорж, ты же знаешь, что существует особая методика неубивания», – проговорил Кирилл, глядя на лежащую между ними селедку.
«Тогда еще не знал, – хмыкнул Жорж. – В комсомоле мы этого не проходили. Короче, им удалось превратить меня в жалкую, дрожащую тварь. Я подписал весь бред, который они тут же с гоготом накатали своими палаческими пальцами. Швырнули в клетку. Потом возле клетки появилась группа вождей, те самые, что приветствовали в Кремле „героев ледяной блокады“. Я крикнул тогда в отчаянной надежде: „Товарищ Сталин, ради вас я готов на все!“ Послышался приказ: „Откройте клетку!“ Они вошли всей кучей внутрь и стали меня топтать. Сознание то пропадало, то возвращалось, в один момент мне показалось, что кто-то из них сказал: „Отправьте его в Кандалакшу, пусть сдохнет сам“…
«Ты уверен, Жорж, что это тебе не приснилось?» – спросил Кирилл и подумал, что этот вопрос может показаться Моккинакки чудовищно подлым. Поднял глаза от селедки к его лицу. Вдруг заметил то, чего раньше не замечал: большие пушистые усы, на голове вместо лысины белобрысый чуб. Похож скорее на архангельского помора, чем на крымского грека. Вот это класс мгновенного преображения! «Помор» подмигнул с какой-то странной веселостью.
«Уверен, Кирилл. Мне продавили ребра под левой лопаткой. Во сне такого не бывает».
«Ты понимаешь, что мне это важно знать».
«Знаю, что важно, но не знаю зачем. Впрочем, догадываюсь».
«Ну что ж, выпьем?»
«Выпьем за Родину, выпьем за Сталина! Выпьем и снова нальем!»
«Между прочим, эти стихи написал очень хороший поэт».
«Я знаю. Они во многом передают нашу послевоенную эйфорию».
«Так что же было в Кандалакше?»
«Там, в том огромном лагере в Кандалакше, я сообразил, что бухгалтерия убийств у них в очень херовом состоянии. Например, в лагерном госпитале я был записан среди жмуриков, а на самом деле я поправлялся. Меня там прелестная молодая хирургесса врачевала, сама удалила мне выломанные и уже гниющие ребра под левой лопаткой, в общем, спасла. Ее мужа, тоже военврача, куда-то заслали, то ли на Колыму, то ли в Европу, вот она меня и спасла».
«Случайно не Надя Вересаева ее звали? Нет? И то хорошо, а то я бы подумал, что мы с тобой живем по закону тождества».
«Она как-то вписала меня не совсем так, как я значился по спискам гэбэ, кажется, заменила М на Ш, то есть оживила жмурика и устроила подсобником в санчасть. С новыми ксивами у меня появился шанс уцелеть. Однажды моя спасительница пошла на крайний риск – отдала мне старую шинель своего мужа, его хромовые сапоги и фуражку с голубым верхом. В этом маскараде я прошел за зону, сел в поезд и уехал в Москву.
Слава нашей великой советской секретности! Никто в Главсевморпути не знал, куда я пропал. А также слава нашим советским женщинам, особенно тем, которые еще любят мужчин. Уж тебе-то, Кирилл, их ли не славить! Я предъявлял им выписку из истории болезни как свой основной документ, травил всякие байки про аварии, про кражу чемодана, про жуткий Север, где все уносится ветром. Все они знали меня только как героя с многомоторника «Коминтерн» и свойского разбитного парня. Однажды одна такая девчонка налетела на меня в коридоре главка. Ой, Жорка, там у тебя неправильно фамилия записана, вместо Моккинакки стоит Шоккинакки. Что будем делать? Ну, Ниночка, ты знаешь мою фамилию, правда? Ну вот и впиши ее так, как знаешь, в трудовую книжку. Так я снова стал Георгием Моккинакки…»
«Послушай, Жорж, а почему ты так откровенно все это рассказываешь? Да еще кому? Своему сопернику!»
«По ряду причин, Кирилл. Ну, во-первых, мне кажется, что Глика нас не разъединяет, а сближает. Ведь она наш общий идеал. В конце концов она выберет кого-то из нас, или найдет кого-то третьего, или не выберет никого, все равно и для тебя, и для меня она останется ярчайшим проявлением жизни. Во-вторых, мне кажется, что мы, то есть вся страна, стоим на краю каких-то невероятных событий, после которых откровенность будет больше цениться, чем скрытность. В-третьих, я потерял страх. Это понятно?»
«Более или менее. Ну что ж, может быть, продолжишь свою одиссею? Ведь в ней уже идет сорок первый год, вот-вот начнется Отечественная война. На каких участках фронта ты побывал? В каких операциях участвовал? Где ты стал Штурманом Эштерхази?»
«Это ГРУ тебе подготовило такую ориентировку?»
«Представь себе, Жорж, я сам это вычислил. Ни ГРУ, ни МГБ не объединяют Моккинакки и Эштерхази. Последний считается европейским продуктом».