Институтки Лухманова Надежда
Предисловие от издательства
Надежда Александровна Лухманова (урожденная Байкова, 1844–1907) родилась в дворянской семье и получила великолепное образование в Павловском институте благородных девиц.
В Санкт-Петербурге Надежда познакомилась с молодым выпускником института инженеров путей сообщения, сыном богатого тюменского купца. После свадьбы молодые отбыли на родину мужа, в Тюмень. Позднее в своих «Очерках из жизни в Сибири» (1895) писательница назовет этот город «глухими местами». Молодая писательница пыталась вписаться в уклад жизни тюменского купечества, внимательно наблюдала окружающую жизнь, впитывала ее красоту и ощущения. Все это она выразила в своих произведениях, посвященных Сибири (романы «Переселенцы» и «В глухих местах» вышли в свет в 1895 году, оригинальная комедия «Сибирский Риголетто» — в 1900 году).
С 1890 года писательница начала сотрудничество в «Правде», «Петербургской жизни» и других изданиях, затем писала театральные рецензии в «Новостях», сотрудничала в «Новом времени». Лейтмотивом всей жизни и творчества писательницы стал «женский вопрос».
Основные свои произведения писательница издала в зрелом возрасте, среди них роман-воспоминание об институтской жизни, который называется «Девочки».
За свою жизнь Надежда Александровна написала около тридцати книг. Её почти на целый век несправедливо забытое литературное наследие впечатляет обилием и жанровым разнообразием: романы, повести, рассказы, очерки, оригинальные и переводные пьесы.
Глава I
«Чертов переулок». — Бал. — Наказание. — Закат солнца. — Прощание. — Прием родных
Их было трое: Корова, Килька и Метла. Это были сестры, девицы благородного немецкого происхождения, и все три занимали должности в N-ском институте. Корова была инспектриса, Килька — классная дама, Метла — музыкальная. Жили они во втором этаже, в «Чертовом переулке», то есть узеньком коридорчике, который представлял собой как бы рукав большого коридора, проходившего между классами.
Корова была маленького роста, с выдающимися лопатками и вечно опущенной головой, как бы готовой боднуть; ворчливая и злая Килька действительно напоминала своей точно вымоченной и сплюснутой головой эту многострадальную рыбу; была придирчива, мелочна и изводила нотациями. Метла, худая, длинная, с головой, покрытой бесчисленными рыжими кудерками[1], издали легко могла сойти за новую швабру, но была добра, сентиментальна и хронически обижена. В том же коридоре жил еще Хорек — безобидная «рукодельная дама», с собственным сильным и скверным запахом.
Воспитанницы всех трех старших классов, выходивших в большой коридор, не заглядывали в «Чертов переулок» без нужды, только если кому-нибудь надо было плюнуть или выбросить какой-нибудь сор. В минуты рекреации[2], когда шумные волны бежали из каждого класса и сливались в коридоре в один общий бурный поток, обитательницы переулочка, казалось, сторожили за своими дверями, и не успевала воспитанница сделать туда шаг, как чья-нибудь дверь открывалась и, как из чудо-коробочки, выскакивала обитательница.
— Вы куда? — спрашивала она строго на немецком или французском языке.
Застигнутая врасплох воспитанница «обмакивалась», то есть быстро приседала, и отвечала невинно:
— Никуда, я видела, что ваша дверь отворяется, думала, вы зовете…
— Дерзкая! — шипела дама, захлопывая дверь, а девочка, быстро опустив руку в карман, бросала в воздух горсть тщательно нарванных бумажек, и те летели, как белые мухи, усеивая собой чистый пол коридорчика.
Только в восемь часов вечера, когда воспитанниц уводили ужинать и затем в верхний этаж спать, в большом коридоре наступала полная тишина. В «Чертовом переулке» открывались двери, и обитательницы его выходили на свободу, гуляли по коридору, изрезанному полосами лунного света, заходили в классы, шарили у «подозрительных» в пюпитрах[3]. Найдя что-нибудь запретное, долго шептались, качая головами, хихикали и скорей уносили добычу к себе, чтобы завтра сообщить о ней дежурной классной даме или даже Maman[4], смотря по важности открытия.
Иногда Корова и Килька делали ночную облаву на учениц. Поход почти всегда оканчивался удачей. Неприятеля захватывали на биваке[5] с запретной книжкой или за роскошным пиром из сырой репы, огурцов и пеклеванников[6] с патокой (любимое лакомство девиц). Двух-трех, не успевших улизнуть по кроватям, брали в плен с поличным, то есть со всем оставшимся имуществом, уводили в средний этаж и расставляли в «Чертовом переулке» по углам на полчаса или на час.
Словом, между большим коридором и его рукавом ненависть была горячая, и велась ожесточенная, ежечасная борьба…
Утро. В коридоре тишина. Изредка сквозь закрытые двери классов доносятся неясные звуки голосов учителей или не в меру звонкий ответ. Во втором классе идет урок рисования. Чахоточный красивый учитель, с большими блестящими глазами и потными руками, подсаживается то к той, то к другой парте (при этом девочки встают) и «подделывает» рисунок, потому что вообще рисование проходит небрежно, и, кроме двух-трех талантливых учениц, остальные не делают ничего.
С первой скамейки, там, где виднелась черная, как уголь, головка Наташи Вихоревой — Чернушки, по классу пошла циркулировать маленькая записочка. Получавшие расписывались на ней тонко, как мушиной лапкой, и, сложив крошечным шариком, перекидывали дальше.
Записочка щелкнула в нос Бульдожку — толстую, тупоморденькую Катю Прохорову; сердитая девочка заворчала, а две-три подруги фыркнули и уткнулись носами в рисунок. От Кати записка упала на парту Баярда — Нади Франк, рыжеволосой, живой, подчас неудержимо дерзкой и смелой девочки; та, расписавшись, перекинула ее Пышке — добродушной Маше Королевой.
Килька, дежурившая в классе, сидела смирно на своем стуле и вязала чулок, но глаза ее, как у кошки, искоса следили за бумажным шариком. Когда записочка долетела до Пышки, сидевшей у края класса, почти рядом с ее стулом, она вдруг схватила девочку за руку со словами: «Geben Sie ab»[7], но Пышка быстро перекатила шарик из одной руки в другую и затем сунула его себе в рот.
— Geben Sie gleich ab![8] — зашипела Килька.
Но Маша усердно жевала бумажку, и когда выплюнула ее на пол, то это была плотная маленькая клецка, которую она еще придавила ногой.
— Gut![9] — только злобно и сказала Килька и нервно застучала спицами.
Бумажка, обежавшая весь класс, возвещала, что сегодня вечером, после ухода Кильки из дортуара[10], Чернушка задает бал с приличным угощением и приглашает господ кавалеров, дам, лакеев и музыкантов быть на своих местах. Приятная весть и без дальнейшего путешествия бумажки стала теперь известна всем…
День прошел по обыкновению, со всеми перипетиями институтской жизни, и наконец настал час, когда все девочки уже лежали в постелях.
Дортуар второго класса, в котором был назначен сегодняшний бал, был теперь как раз в привилегированном положении. Килька из-за своих сестер обитала внизу, в «Чертовом переулке», а француженка, mademoiselle[11] Нот, болезненная миниатюрная старушка, захворала, дверь ее комнаты была заперта; заменявшая ее дама спала в другом дортуаре, и таким образом девочки на ночь оставались совсем без надзора.
Килька обошла еще раз кругом дортуара и посмотрела подозрительно на тридцать головок, заснувших как-то необыкновенно быстро и покорно. Тридцать кроватей, поставленных в два ряда изголовьями одна к другой, чередовались ночными шкапиками. В ногах у каждой стоял табурет, и на нем лежали аккуратно сложенные принадлежности дневного туалета. Высокая ночная лампа под темным зеленым колпаком тускло освещала тридцать серых байковых одеял с голубыми полосами. Все девочки, как куклы, лежали на правом боку, в ночных кофтах, с руками поверх одеяла, и еще раз показались удивленной Кильке спящими.
— Gute Nacht[12], — проговорила она и вышла.
Пройдя большую умывальную комнату, где горничная стлала себе постель, Килька остановилась и минуты две слушала. Полная тишина! Тогда она наконец вышла в коридор и спустилась к себе во второй этаж.
Через четверть часа все девочки, кроме самых вялых, сонливых или «безнадежных парфешек»[13], были на ногах. Три музыканта сидели на шкапиках и, обернув тонкой бумагой гребенки, настраивали свои инструменты. Кавалеры, запрятав панталоны в высокие чулки, прихватив их подвязками поверх колен, застегнули на груди кофточки, отогнули назад их передние полы, отчего сзади получилось подобие фрака, и углем нарисовали себе на верхней губе черные усики. Дамы сняли кофты и остались в рубашках декольте и manche courte[14] и коротеньких нижних юбочках. Лакеи, в обязанности которых входило разносить угощение, в отличие от кавалеров были без усов, в сюртуках, то есть в кофточках навыпуск. Кое-где на шкапиках появились свои свечи, с лампы был снят абажур. Бал начался. Вокруг кроватей летали пары. Дамы томно склоняли головки на плечо кавалерам, овевая их растрепавшимися длинными волосами. Музыканты надрывались, играя любимый «Вальс шаха персидского». Лакеи уже разносили вторую перемену — свежие огурцы с сахаром. Дирижер (Надя Франк) вел танцы:
— Rond des dames! Cavaliers solo! En avant![15] Стой, стой, Бульдожка, ты опять танцуешь с лакеем…
В это время дверь из умывальной приотворилась, загораживавшая ее пирамида из табуретов, надетых верхом один на другой, рухнула. Кавалеры, дамы, музыканты, лакеи разлетелись кубарем по своим кроватям; не только свечи, но и лампа потухла. Корова и Килька, отодвинув табуреты, вошли в дортуар, погруженный во мрак. Горничная, задаренная девочками, только через пять минут могла отыскать спички, и когда лампа была зажжена — на тридцати кроватях лежали тридцать девочек, все на правом боку, с руками поверх серого одеяла с голубой каймой. Только — о ужас! — несколько девочек были без кофт, с распущенными волосами, тогда как строго-настрого было приказано заплетать их на ночь в одну косу. У других на верхней губе еще виднелись черные тонкие усики, на шкапиках всюду лежали остатки запрещенного пиршества…
Килька, с перекошенным от злости лицом, дотрагивалась своими сухими пальцами до ног виноватых и говорила только: «Du, du, du und du, steht auf!»[16] И, как после арии Роберта «Восстаньте из гробов!»[17], с кроватей поднялись шесть девочек в белом, которые начали сконфуженно приводить в порядок свои шутовские наряды, вытирать полотенцем лица и кутаться в зеленые байковые платки (платье при ночных экскурсиях не надевалось), затем покорно двинулись в путь за классной дамой.
— Und morgen werde ich alles Maman erzhlen![18] — громовым голосом добавила Корова.
Это была действительная угроза. Maman докладывалось только о больших преступлениях, и кара за них полагалась серьезная, например, «без родных» (то есть без допуска на свидание с родственниками в ближайшее воскресенье).
Девочки стихли, непойманные привели себя в должный порядок, убрали все и улеглись. Вскоре дортуар погрузился в настоящий, глубокий сон. Провинившиеся были расставлены почетным караулом по углам и у дверей обитательниц «Чертова переулка». Баярд попала на часы к дверям Метлы. За спиною девочки был кувшин с большим букетом цветов. Надя вдруг с необыкновенной злостью выхватила цветы из воды, своими тонкими нервными пальцами развязала шнурок, стягивавший толстую связку корней, затем смяла, скомкала все головки цветов, туго перетянула их шнурком и сунула в воду. Освобожденные же корни безобразной щетиной топорщились сверху.
— Метле нужна метла, а не цветы! — заявила Баярд под одобрительный смех из всех углов.
Дверь комнаты музыкальной дамы тихонько отворилась, и на пороге показалась Метла. Она подошла к окну, протянула руку к цветам и быстро отдернула ее, видя взъерошенное чудовище, затем, поняв злую шутку стоявшей рядом девушки, она повернулась к ней. Выцветшие, но добрые глаза старой девы встретились в упор со злым взглядом серых глаз Баярда.
— Вы поступили очень скверно, — сказала она по-немецки, — эти цветы мне прислала старуха-мать из своего сада. Она слепа, но каждый цветок она сорвала своими слабыми старческими руками и сама связала их в букет.
Слезы закапали из глаз музыкальной дамы, и она бережно, как больного, унесла к себе в комнату изуродованные цветы.
— Воображаю себе маменьку этих трех граций! — начала в своем углу Бульдожка.
— Молчи, дура! — вдруг крикнула ей Надя Франк.
— Mesdames, mesdames![19] — захохотала Чернушка. — Не ссорьтесь! Bayard, ne montez pas sur vos grands chevaux![20]
Но Надя Франк вдруг двинулась из своего угла и смело открыла дверь в комнату музыкальной дамы. Она вошла в крошечную прихожую и через открытую дверь увидела в комнате стол, на нем лампу с большим самодельным абажуром из сухих цветов, затем большой поднос, на котором лежал пестрый букет, и бледные руки Метлы, старавшейся спасти менее пострадавшие цветы. При входе Нади она подняла голову и поглядела на нее с недоумением и почти со страхом.
Девочка сделала еще несколько шагов и вдруг, подняв голову, с тем ясным и честным взглядом, за который ее и прозвали Баярдом[21], заговорила:
— Mademoiselle Билле, Вильгельмина Федоровна, простите меня…
Руки, державшие цветы, затряслись, бедная музыкальная дама, так несправедливо, так беспричинно травимая всем этим молодым поколением, слышала в первый раз искренний, мягкий голос, называвший ее по имени. Она подошла к девушке и обняла ее. Рыжая головка припала к ее впалой груди, и горячие губы девушки прижались к ее желтой сморщенной щеке. Затем Надя круто повернулась, выбежала в коридор и спокойно встала в свой угол.
Девочки не успели прийти в себя от ее выходки, как открылась вторая дверь и появилась Килька.
— Ну, большой благовоспитанный девушка, который через год будет в старший класс, может теперь идти наверх и спайт, а завтра Maman будет знайт, что ви вели себя как глюпый маленький мальшик…
Классная дама всегда по ночам, по выражению Чернушки, «переходила в христианскую веру», то есть говорила почему-то, на потеху девочек, по-русски.
Девочки сделали торопливый книксен и, пробормотав какое-то извинение, побежали наверх, молча разделись и легли спать.
На другой день, в первую же рекреацию, когда классная дама ушла в свою комнату выпить чашку кофе, девочки вернулись в свой второй класс и заперли двери.
Тридцать голосов гудели, как рой раздраженных пчел. Всем был смутно известен поступок Баярда, и класс хотел знать окончательно: зачем девушка ходила к музыкальной даме, «оборвать» ее или извиниться?
Бульдожка, получившая вчера «дуру», лезла из себя и находила последнее «подлой изменой», «подлизываньем».
— Если извинилась, — кричала она, — то класс должен наказать ее — перестать с ней говорить!
Надя Франк вдруг отделилась от толпы и взбежала на кафедру[22]. Рыжеватые волосы ее, попав в луч солнца, горели червонным золотом, лицо с тонкими чертами было бледно, серые глаза с расширенными зрачками глядели сухо и злобно.
— Вы хотите знать, в чем дело? Извольте: я просила прощения у Вильгельмины Федоровны, да, затем и ходила, вот что!
— Вильгельмина Федоровна! Это еще что за новости?! Скажите, акие телячьи нежности! Ах, дрянь этакая Франк, да как она смеет? Рыжая, хитрая! Франк вечно из себя разыгрывает рыцаря!
Девочки окружили кафедру и кричали все разом. Просить прощения было делом унизительным, более того — чудовищным, и злило всех как измена традициям. А Франк стояла на кафедре и повторяла:
— Да, да, просила прощения, и она меня простила, пусть теперь сунется кто-нибудь ее травить. Вы знаете, что это за цветы и кто их собирал! Она при вас сказала: ее старая слепая мать. Вы только поймите, слепая рвала цветы и прислала их своей дочери. Вчера ты фыркнула, Бульдожка, на это, ну а вот теперь, здесь, днем, перед всем классом фыркни-ка еще раз! Ага, не можешь? Свою маму вспомнила? Вот так-то и я, как подумала, что у нее мама добрая да слепая, да как увидела, как она бережно цветы расправляет, вот так у меня сердце и повернулось. И чего мы ее травим-то? Что она нам сделала?
Девочки молчали.
— Она мне раз дала пастилу, — объявила Бульдожка.
— А за меня раз просила прощения у Кильки, которой я нагрубила, — проговорила Пышка.
— Да, она не злая, — пробормотала Назарова.
— Все равно! Все равно! — крикнул кто-то из задних рядов. — Она живет в «Чертовом переулке», значит, нам враг, и ты не смела просить прощения, если она нас обидела!
— Ну, в этом мне никто не указ! — Франк соскочила с кафедры. — А ты, Вихорева, не должна была бы этого кричать, помнишь, ты солдата за пеклеванником и за патокой посылала. Он нес да мне и передал, а меня Корова поймала, я стоя за отдельным столом обедала. Что, хорошо было? А ведь я тебя тогда не выдала! Что же ты теперь на меня накидываешься?
— По-моему, Надя права! — сказала молчавшая до сих пор Шкот. — Ведь она не за вас просила прощения у нее, а за себя, дайте же каждому свободу судить самому свои поступки. По-моему, Вильгельмина Федоровна никогда нас не трогает.
«Какая эта Шкот умная и как хорошо говорит!» — подумала Франк.
— На месте Франк я бы сделала то же самое, — заявила Лосева, — она не имела права трогать чужие цветы.
Франк снова вернулась на кафедру и, опершись на нее локтями, следила за классом. Поднялся горячий спор, мнения разделились, девочки одна за другой переходили на сторону Шкот и Франк, наконец на стороне негодующих осталось только пять-шесть учениц, бравших уроки музыки у Метлы и не любивших ее только за то, что не любили и обязательные, скучные уроки музыки, к которой не имели ни малейших способностей.
— Вы только посмотрели бы на нее во время урока музыки, какая она злющая! — доказывала Вихорева.
— Да ведь тебя можно роялем по голове ударить, когда ты дубасишь свои гаммы!
— Три года врешь все на одном и том же месте!
Спор перешел в хохот.
— Вот что, mesdames! — на кафедру рядом с Франк взобралась Назарова. — Травить или не травить Метлу?
И общим голосом решено было не травить.
Резкий звонок прервал шум, в класс вошла классная дама, и почти вслед за нею учитель русской словесности Попов.
Это был уже далеко не молодой человек, маленького роста, с большими, выпуклыми, как пуговицы, глазами, в очках, с носом попугая, но толстым и красным от постоянного нюхания табака. Пестрый фуляр[23], засморканный и пропитанный табачными пятнами, всегда, как флаг, болтался у него в левой руке или висел из кармана. Говорил он ясно и витиевато, стихи читал прекрасно и, в сущности, был добрый человек и хороший, полезный учитель. Сочинения были его коньком, и он их задавал на всякие темы.
Войдя в класс, он положил на кафедру связку тоненьких синих тетрадок с последним классным сочинением на тему «Восход солнца».
— Ну-с, — начал он, семеня по обыкновению коротенькими ножками, разгуливая между кафедрой и первым рядом парт. — Сегодняшние сочинения меня не обрадовали. Как, никто из вас не видал восхода солнца? Никто не наблюдал величественной картины оживления природы?
- Вот на скале новорожденный луч
- Зарделся вдруг, прорезавшись меж туч,
- И розовый по речке и шатрам
- Разлился блеск и светит там и там…
Вы не знаете этого стихотворения Лермонтова, оно мне сейчас пришло на память! Вот как поэты описывают восход солнца, а вот как пишут у нас — возьмем, например, сочинение mademoiselle Вихоревой. — И он раскрыл синенькую тетрадь.
Восход солнца
Я никогда не видела восхода солнца; в институте мы всегда в это время спим, а потому, когда меня отпустили летом домой на неделю, я обратилась вечером к своей maman: «Maman, позвольте мне завтра утром глядеть восход солнца — мне надо писать на эту тему сочинение». Maman посмотрела на меня с удивлением. «Ты напиши лучше „Закат солнца“, дружок, закат — это у нас бывает каждый вечер на пуанте[24] Елагина острова, и я могу свезти тебя посмотреть. Но восход… я, право, не знаю, где его смотрят. Надо спросить papa!» Я обратилась к papa , но он сказал мне, что при восходе солнца в Петербурге даже собак ловят арканами, чтобы они так рано не бегали, а порядочные люди все спят. Вот почему я не видела восхода; я поехала смотреть закат, для которого maman себе и мне купила новые шляпки. Мы приехали на Елагин, в прекрасную аллею, и сели на мысике, открытом к морю. Там много скамеек, у maman оказались знакомые, все они обратили на меня внимание, и потому мне было очень стыдно. Я все время глядела вперед, вдалеке были какие-то точки и черточки; maman сказала, что это Кронштадт. Когда мы приехали, то солнце уже почти сидело, то есть было очень низко, как раз между далекими, неясными очертаниями и Петербургом; оно садилось прямо в воду, все глубже и глубже и наконец нырнуло совсем, а вода стала такая красивая, золотая и красная. Я заметила много лодок, которые плыли в сторону солнца, вероятно, они хотели видеть, куда именно оно село. Когда мы ехали назад, maman сказала мне: «Восход солнца — это совершенно одно и то же, только теперь оно шло сверху вниз, а утром оно идет снизу вверх, я думаю, ты можешь описать это…»
Вихорева
— Что это такое, я вас спрашиваю, и где тут восход солнца?! Или вот сочинение г-жи Салоповой…
Салопова, кривобокая, подслеповатая девочка, густо покраснела и замигала. Она имела дар плакать по любому поводу, потому заранее уже начала вытаскивать носовой платок.
«Аврора розовым перстом развязала свой пояс, а Феб выехал на огненной колеснице. Тогда взошло солнце, и на земле все стало светло; молодая поселянка, с венком из душистых васильков, вышла на поле и с громкими песнями начала убирать хлеб».
— Что это такое? Во сне вы, что ли, видели что-то подобное?
Но Салопова уже всхлипывала и сморкалась:
— Господин Попов, я тоже никогда не видела восхода солнца, только не смела этого сказать.
— Maman идет, Maman! — пронеслось вдруг по классу; дежурная, сидевшая у входной двери, бросилась ее отворять.
В класс вошла Maman. На этой апоплексически толстой особе было синее шелковое платье с большой пелериной, белый кружевной чепчик, подвязанный под третьим подбородком желтыми лентами; за Maman шел ее неразлучный спутник — толстый, неимоверно важный мопс. Девочки встали, присели плавно и низко, проговорив в голос: «Bonjour, Maman![25]», дежурная подала ей рапортичку[26], отчеканив ясно:
— J'ai l'honneur de vous prsenter le raport du jour. La seconde classe contient 30 lves, pour le prsent toutes en bonne sant[27].
Maman кивнула головой, но не сказала, как всегда: «Bonjour, mes enfants!»[28] Затем величественно ответила на поклон учителя и села на стоявший у стены стул. На стуле рядом, с которого вскочила классная дама, поместился мопс.
Maman была в чепце с желтыми лентами — плохая примета, отметили институтки. Сердца многих забились — вспомнилась вчерашняя угроза Кровы.
Попов немедленно вызвал одну за другой трех хорошо декламировавших девочек. Одна прочла оду Державина «Бог», всегда приводившую Maman в умиление, другая сказала, звонко отчеканивая рифмы:
- Отуманилася Ида, Омрачился Илион,
- Спит во мраке стан Атрида,
- На равнине мертвый сон[29].
Третья очень мило проговорила любимую басню Maman «Кот и повар». Но все было напрасно: Maman сидела как истукан, и на ее добром широком лице теперь был виден гнев. Попов больше не знал, чем занимать редкую посетительницу, и, боясь начать скучный диктант, стал вдруг проводить параллель между Пушкиным и Лермонтовым. Он говорил хорошо, живо и даже с пафосом продекламировал «Пророка» — того и другого… Наконец раздался ожидаемый звонок, и учитель, быстро раскланявшись, исчез. Maman встала, за нею и все девочки.
— Mesdemoiselles! (она почти всегда говорила по-французски) Мария Федоровна Билле мне передала вчера ваше недостойное поведение, я очень недовольна, и завтра, в воскресенье, весь класс без родных.
Maman вышла. Плаксы заплакали, но буйные головы молчали — надо было дать Maman время убраться из коридора; зато потом, когда посланные лазутчики донесли, что Maman «закатилась», гвалт поднялся невообразимый. Наказание было настолько серьезно, что голоса разделились и половина начала робко заявлять о «прощении».
Теперь торжествовала Надя Франк: вот к Корове уж она не пойдет просить прощения, пусть хоть весь класс пойдет, а она не пойдет, хоть бы ее совсем, навсегда, до конца жизни оставили «без родных»!
Все остальное время девочки были неузнаваемы, рассеянны, отвечали невпопад, многие совершенно неожиданно получили кол, никто не говорил по-французски, и бедная «чужеземка» (дама, дежурившая временно из чужого класса), заменявшая m-lle Нот, охрипла и уже с каким-то сипением время от времени повторяла как во сне:
— Mais parlez donc franais, mesdemoiselles, parlez franais![30]
В шесть часов начиналась всенощная, и после обеда, в четыре часа, девочек повели наверх поправить волосы и вымыть руки. Церковь была домовая, в верхнем третьем этаже, в глубине средней площадки лестницы, разделявшей два широких коридора с дортуарами младших и старших классов.
Когда стали строиться, класс укоротился на две пары, три девочки отказались идти в церковь под предлогом мигрени, Бульдожка без всяких объяснений залегла под кровать: она предпочитала пролежать там всю всенощную, разостлав под собой теплый байковый платок.
Из церкви девочки вернулись усталые и в ожидании чая расселись по табуретам — на кроватях сидеть запрещалось. Разговор шел все о том же, чуть не все перессорились, смеху и шуток не было слышно вовсе. В восемь часов, по звонку, отправились в нижний этаж ужинать и вернулись опять наверх спать. Классная дама не могла дождаться, пока они улягутся: девочки раздевались лениво, заплетали друг другу волосы, молились подолгу, каждая «своему Боженьке», пришпиленному в головах к чехлу кровати, и, наконец, легли.
— Parlez donc franais![31] — подошла еще раз классная дама к Наде Франк, спорившей о чем-то с соседкой.
— Ну уж нет, я не могу спать с чужим языком, — отрезала девочка, — после молитвы я всегда употребляю русский.
— Vous serez puni…[32] — начала та, но два-три голоса крикнули:
— Чужеземка, вон!
И классная дама, не желая поднимать нового скандала, сделала вид, что не слышит, и вышла.
На другое утро, в воскресенье, девочки встали несколько позже; все были в корсетах и перетянуты «в рюмочку». Надевая передник, девочка обыкновенно обращалась к двум-трем другим: «Mesdames, перетяните меня», — и те, завязав ленты первым узлом, тянули их, сколько могли, затем, смочив посередине, чтобы затяжка не разошлась, быстро завязывали бантом.
Кровати были уже постланы, покрыты пикейными белыми одеялами, в трех углах громадной комнаты топились в первый раз печи. Килька вошла в дортуар; все были готовы, кроме Пышки, тянувшей еще свой корсет.
— М-lle Королева, не стыдно ли вам стоять раздетой при мужчине?
Девочка взвизгнула и присела между кроватями.
— Где мужчина? Какой мужчина? — кричали другие, осматриваясь кругом.
— Да разве вы не видите, что топят печи!
— Так ведь это солдат, m-lle, — отвечала Пышка, вылезая и спокойно продолжая шнуроваться. Солдата, прислуживавшего в коридоре и при печах, ни одна девочка не признавала за мужчину и никогда его не стеснялась.
После общей молитвы и чая девочек привели в класс и всем были розданы шнурки с кисточками, которые они повязывали вокруг головы, оставляя кисточки болтаться над левым ухом. Красный шнурок обозначал хорошее поведение, за дурное шнурка лишались, а самая «парфешка» получала синий шнурок. Второй класс был весь лишен шнурка.
После обедни пошли завтракать, после завтрака, в два часа, начинался прием родных. Волнение девочек росло. Составлялась партия, решившая сдаться на капитуляцию; с каждой минутой к ней примыкали все новые члены. Скоро на стороне оппозиции осталась только рыженькая Франк да еще пять-шесть человек, к которым и без того никогда никто не приходил.
У бедного Баярда был жутко на сердце — сегодня к ней должен был прийти старший брат, красавец Андрюша, и, может быть, он придет уже прощаться, потому что отпуск его кончался и он уезжал далеко, в свой полк. Девочка, бледная, взволнованно ходила по коридору — прощения она просить не станет ни за что, и вот других простят, а ее накажут еще и на четверг — за упрямство и дерзость.
Слезы навертывались на ее глаза, и она все ходила и ждала. Вот раздался звонок, возвещавший о начале приема. По коридору мимо Франк пробежала дежурная со списком девочек, к которым пришли. Во втором классе послышалось сморкание и всхлипывание; нервы были напряжены донельзя. Килька, видимо, не желала делать никаких уступок, с каждой минутой на лице ее яснее выражалась злорадная усмешка.
— Медамочки, пошлем депутацию к Maman, может, она простит!
— Пошлем, пошлем, — подхватили все это предложение. — Пошлем Франк, пусть объясняется по-французски!
— Бульдожка, иди ты — ты так похожа на ее Боксика, что она разнежится!
— Дура, ты сама похожа на обезьяну!
— Mesdames, mesdames, вот нашли время браниться! — кричала Чернушка, утирая слезы.
В это время по коридору прошла Корова.
— Вы зачем здесь? — крикнула она Франк. — Ступайте в класс.
И вслед за девочками вошла туда и сама. Девочки все вскочили со своих мест: приход Коровы зародил в их сердцах надежду.
Корова сказала длинную речь, сводившуюся к тому, что кто грешит, тот и должен терпеть. Минуты, дорогие минуты из двухчасового свидания уходили, родные и посетители ждали в большой зале, а у детей надрывались сердца от нетерпения и тоски.
— Сестра моя, Вильгельмина Федоровна, — заключила Корова, — пришла сегодня утром ко мне и со слезами упросила меня идти к Maman и ходатайствовать за вас, моя добрая и кроткая сестра, с которой вы всегда обходитесь так дерзко; ей вы обязаны радостью видеть сегодня ваших родных. Maman вас простила!
— Merci, m-lle, merci, m-lle, nous remercions m-lle votre soeur![33] — раздались радостные голоса, и девочки толпой ринулись к дверям.
— Подождите, — торжественно заявила Корова, — вам еще дадут шнурки.
Эта «награда» задержала всех еще на пять минут. Девочки готовы были кричать, плакать, топать ногами со злости, но, как укрощенные дикие зверьки, метали только злобные взгляды, ловили, чуть не рвали «награду» и торопливо повязывали ее на голову, затем построились в пары и вышли в залу.
В это воскресенье, как и всегда к двум часам, громадная швейцарская[34] института была уже полна родными. Швейцар Яков, в красной ливрее[35] с орлами, в треугольной шлпе, стоял великолепным истуканом и только изредка приветствовал коротким «здравия желаю» особенно почетных посетителей. Помощник его Иван отбирал «большие» гостинцы и, надписав имя воспитанницы, укладывал их в бельевые корзины. В залу позволялось проходить только с коробками конфет или мелочью, помещавшейся в ручном саквояже.
Ровно в два часа раздался звонок, и родные поднялись по лестнице во второй этаж. В дверях приемной залы они прошли, как сквозь строй, между стоявшими по обе стороны входа двумя классными дамами, двумя пепиньерками[36], двумя дежурными воспитанницами и двумя солдатами, стоявшими «на всякий случай» в коридоре.
Входившие обращались направо или налево и называли фамилию. Классная дама передавала имя пепиньерке, та — дежурной девочке, которая и бежала по классам вызывать «к родным».
В зале всегда преобладали матери, тетки, вообще женщины. Отцы приходили реже, они чувствовали себя как-то не в своей тарелке в этом чисто женском царстве. Посетительницы, за очень небольшим исключением, принадлежали к кругу небогатого дворянства средней руки; для этих визитов все старались одеваться как можно лучше. Неопытному глазу девочек трудно было уловить тонкие оттенки туалетов, а потому все матери казались в чем-то похожими друг на друга.
Отцы — другое дело. Отцами и братьями девочки гордились. Их восхищали мундиры, ордена или ловко сшитые черные пары, осанка и важность.
Даже сами отношения между мужчинами были другими. Иной отец входил и небрежно кивал головой двум другим, торопившимся встать и поклониться при его входе. Молодые офицеры (братья, конечно) привлекали к себе все взгляды.
Андрюша, брат Нади Франк, красивый стройный брюнет в стрелковом мундире, соскучился, ожидая сестру. Он давно рассмотрел всех хорошеньких и дурнушек и решил, что первые имеют конфетный вид, а между вторыми есть преинтересные рожицы. Два раза он уже обращался к пепиньерке с талией стрекозы, прося ее вызвать сестру, и наконец обозлился и уже тоскливо поглядывал на большую коробку конфет, лежавшую рядом с ним на скамейке. «Если через пять минут Надя не придет, — решил он, — сделаю скандал! Поднесу конфеты вон той кислявке[37], что так лукаво поглядывает из угла, и уйду. Надоело!»
Как раз в это время в залу попарно вошли прощенные девочки. Чернушка первая, разорвав пару, бросилась к своей матери и, повиснув у нее на шее, вдруг зарыдала. Это было уже совсем неприлично! Дежурная дама подошла к ней; солдата, стоявшего у дверей, послали за водой. Все родственники и девочки обернулись на голос классной дамы, объяснявшей сухо и методично, что m-lle Вихорева ведет себя нехорошо, что она на замечании у Maman и что теперешнее ее поведение показывает всю ее неблаговоспитанность.
Мать Чернушки, женщина опытная и с тактом, качала головой, делала строгое лицо, глядя на девочку, и говорила только: «Ай, ай, ай! Как нехорошо!» — а рука ее любовно ласкала черненькую головку, и, нагнувшись к дочери, она шептала:
— Перестань, дурочка, а то она не уйдет, мне с тобой и поговорить не удастся.
Чернушка смолкла, отпила воды и, сев на скамейку, прижалась к матери головой, точно цыпленок под крыло наседки.
Бульдожка, дойдя до матери, толстой нарядной дамы, поцеловала ей руку и сейчас же схватилась за ее саквояж, открыла его, достала какие-то сдобные лепешки и принялась их жевать. Обыкновенно они разговаривали мало. Дочь уплетала, а мать с обиженным и высокомерным видом доставала из карманов новый провиант. Весь ее облик говорил: ведь вот плачу двести пятьдесят рублей в год, а дочь-то голодная — каково?! Она гладила плечи девочки, осматривала ее пухлые с ямочками руки и тоскливо думала: «Худеет, на глазах худеет, и к чему только ведет долгое ученье!»
Маша Королева, хорошенькая Пышка, рассказывала матери всю эпопею «бала» и «прощения». Ее глаза блестели, и временами на всю залу слышался милый, заразительный смех девочки. Несмотря на строгие взгляды классной дамы, мать невольно смеялась вместе с дочерью, хотя ласково зажимала ей рукой рот. Пышка целовала ладонь матери и смеялась еще веселей.
— Рыжик, ты чего это сегодня такая?… И отчего не выходила так долго? — спрашивал Андрюша Надю Франк.
Девочка сидела бледная, со злым, раздраженным лицом и потемневшими глазами.
Глава II
Андрюша. — Проблеск любви. — Луговой. — Богомолье и батюшка
Андрюша был старше Нади на восемь лет и очень любил своего Рыжика, как он называл сестру. Когда девочка необыкновенно тихо подошла к нему, вложила в его руку свою маленькую холодную ручку и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала, у него сжалось сердце. Их отец, полковник в отставке, был уже много лет разбит параличом и лечился далеко, на юге, в имении богатого родственника. Мать, урожденная немецкая баронесса, была женщина добрая, но в то же время взбалмошная. Разорившаяся аристократка, она была полна какой-то обиды и горечи, которую изливала на всех. Дети не понимали ее и не сочувствовали ей. При полном повиновении и вежливости, в их отношениях не хватало искренности.
Зато с тех пор, как глазки Нади стали сознательно смотреть на свет Божий, она начала отлично узнавать светлые пуговицы кадетского мундирчика Андрюши. Она тянулась к брату с рук мамки и няньки, и первое слово, сказанное ею, было «Дуся», как она прозвала Андрюшу. Мальчик не мог наглядеться на рыжие волосы и серые глаза сестры. Когда он учил уроки, сестра сидела у него на столе. Никакие капризы и шалости подраставшей девочки не выводили его из терпения. Ему особенно нравилось, что Надя росла веселая и здоровая, как репка. Он играл с нею, как с котенком, а позднее сам приготовил ее к институту и посещал ее там каждое воскресенье. В день, когда Надю увезли в институт, он в первый раз ощутил горе. Комната опустела, квартира затихла. Когда он в ближайшую субботу пришел домой из корпуса и позвонил у дверей, сердце его заныло. Вместо резвых ножек, несшихся в карьер по коридору, он услыхал тяжелые, медленные шаги прислуги.
В воскресенье он отправился в институт, и, когда Надя вышла к нему, он побледнел и, потеряв всю свою мужскую сдержанность, схватил сестру на руки и крепко прижал к груди. А девочка рыдала и лепетала: «Дуся, Дуся, возьми меня домой!»
Рыжик преобразился. Густые непокорные локоны были зачесаны назад, под круглую гребенку. Такова была форма для младшего класса. Большой лоб девочки, прикрытый обыкновенно волнами спускавшихся волос, был совершенно открыт и придавал недетскую серьезность личику. А эти глаза, эти милые детские глаза, были заплаканы и потухли, как у зверька в неволе. Вместо короткого светлого платьица и передника с пышными голубыми бантами на плечах на ней было грубое камлотовое[38] платье темно-коричневого цвета, до полу, форменный передник, безобразная пелеринка[39] и узкие подвязные нарукавники[40] белого цвета.
С тех пор Андрюша каждое воскресенье, каждый праздник навещал Надю. Он был поверенный всех ее шалостей, надежд и мечтаний. Каждый грош он употреблял на покупку Наде какой-нибудь «штучки», которые девочка обожала. Штучки эти были: картинки, изящные коробочки, фарфоровые безделушки… Когда Надя переходила уже в третий класс, Андрюша кончил курс, вышел в офицеры и уехал в полк. Разлука была тяжела обоим, но они покорились ей. Время все-таки сделало свое: хотя дружба их не уменьшалась, но у каждого появились свои интересы, и прежней неразрывной связи между сестрой и братом уже не могло быть. Полк Андрюши стоял в Одессе, и в этом году, когда Надя была во втором, предпоследнем, классе[41], брат приехал на два месяца в отпуск. Сегодня Андрюша приходил прощаться с сестрой.
— Рыжик, — начал молодой человек, желая развлечь сестру, — я к тебе завтра вечером приду проститься.
Девочка встрепенулась и взглянула на брата.
— Ну да, я уже просил швейцара передать вашей Maman записку, в которой прошу ее позволить проститься с тобой, так как я уезжаю надолго. Ты не бойся, я написал по-французски «J'ai l'honneur…»[42] и так далее. Ну, так завтра я приду после вашего обеда и пробуду, если можно, хоть до восьми — до самого вашего ужина. Уезжаю я в одиннадцать вечера. Довольна?
Девочка молча кивнула головой и ближе придвинулась к нему. Эта молчаливая ласка, ее вечное желание «притулиться» к брату брали его за сердце. В этих инстинктивных движениях ярче всего сказывалось одиночество девочки и ее потребность в защите и поддержке.
— Мама тебя целует, — продолжал Андрюша, — она приедет к тебе в четверг. А какую я тебе штучку принес, Рыжик! — И он вынул из кармана крошечную обезьянку из папье-маше[43].
Надя оживилась. Она повертела подарок в руках, улыбнулась, потом отложила игрушку и, вздохнув глубоко, тихо начала говорить:
— Вот что, Андрюша, у меня с классом выходят серьезные неприятности, мы не ладим: видишь ли, командовать собою я не дам и покориться уж тоже не покорюсь. Они меня, ты знаешь, прозвали Баярдом, ты не думай, что это так хорошо, это насмешка. Я, по их мнению, «изображаю» из себя рыцаря без страха и упрека. Только это неправда, я ничего не изображаю, я — это я, а вот они все плоские.
— Как плоские?
— Да вот какие-то мелкие все, как одна. Так вот, Андрюша, я хотела поговорить с тобой серьезно. Возьми меня к себе в полк, там у твоих старых офицеров, верно, есть дети, я их буду учить читать и писать по-русски и по-французски, отчасти даже… по-немецки. Мне будут платить. Мы так и проживем, только, пожалуйста, пожалуйста, возьми меня отсюда! — Сдвинув брови, открыв от волнения рот, девочка сидела смирно, не сводя глаз с брата.
— Рыжик ты, Рыжик! — вздохнул Андрюша. — Не говори ты пустяков — разве мама согласится взять тебя до окончания курса и отпустить со мной? А она-то как же останется? Или тебе ее не жаль? Ведь она только живет надеждой на твой выпуск. Ведь, окончив курс, тебе, может, и в самом деле придется давать уроки и получать деньги, чтобы жить с мамой, ведь тебе всего полтора года осталось до выпуска, подумай!
Глаза девочки раскрылись широко, в первый раз ей пришла в голову мысль о том, что на ней лежат обязанности и что мать и брат ждут, чтобы пришло время, когда она станет их выполнять.
— Да-а, правда, — сказала она. — Ну, так я перетерплю, но у нас вышла ужасная история с Коровой…
И она рассказала брату весь эпизод.
Брат хохотал от души, и голосок Нади уже звенел весело, она снова вытащила из кармана «штучку» и даже поцеловала обезьянку в самую мордочку.
— Ну, сейчас будет звонок, осталось всего пять минут, — сказал Андрюша. — Вот тебе конфеты, тут две коробки.
— Одна мне, а другая… — и Надя сделала хитрую рожицу… — Людочке!
— Пожалуй, отдай Людочке!
— А записки ты туда никакой не положил?
— Рыжик, ты дуришь, ты знаешь, что я этого никогда не сделаю.
— Напрасно, Андрюша! Люда обожает тебя и очень просила, чтобы ты перед отъездом написал ей стихи.
— Господи, какая ты глупая, да я отроду не писал стихов!
— Нисколько я не глупая, а стихи пишутся очень просто, мы все пишем. Возьми у Лермонтова или у Пушкина любое стихотворение, выпиши рифмы, а строчки прибавь свои, ну, конечно, со смыслом, чтоб подходили к рифме. Ты, Андрюша, напиши в стихах, что любишь ее и что хочешь на ней жениться.
Андрюша захохотал.
— Хорошие будут стихи, она ведь их кому-нибудь покажет?
— Ну, конечно, всему классу, может быть, и другим даже, я вообще ведь очень горжусь тобой. Вот когда ты женишься на Люде…
— Да кто тебе сказал, что я на ней женюсь?
— Как не женишься? Как не женишься? Да ведь это же будет нечестно! Ведь она прислала тебе сказать через меня, что она тебя обожает. Весь класс знает, что она «за тобой бегает». Люда красавица, ты сам сколько раз привозил ей конфеты.
— Так ведь это потому, что мы с ее семьей знакомы, я товарищ ее брата…
— Ну вот видишь, Андрюша, и она моя подруга, нет, уж ты, пожалуйста, не осрами меня, женись на ней!
Резкий звонок прервал сей занимательный разговор, и Андрюша, расцеловав сестру, вышел вместе с другими посетителями.
Нарочно или нечаянно, но на лестнице молодой человек остановился, натягивая перчатки, а сверху с лестницы сбежала девушка, белокурая, как хлебный колос, с глазами синими, как два василька. Пробегая мимо офицера, она присела, проговорив:
— Bonjour, monsieur Andr![44] Вы уезжаете?
Андрюша покраснел.
— Да, приходится.
— Надя будет очень скучать, а вместе с ней и я.
Девушка опустила глаза и робко протянула листок почтовой бумаги, свернутый трубочкой и завязанный голубой лентой.
— Что это такое?
— Стихи, — девушка быстро побежала вниз по лестнице, — не мои, — услышал он снизу ее милый голосок и нежный, звенящий уже издалека смех.
В записочке было написано:
- Вы уезжаете, но помните, что:
- Забыть того, кем сердце дышит,
- Кем мысли заняты всегда,
- Кого душа повсюду ищет,
- Забыть того — сойти с ума!
После свидания с родными девочек повели обедать. По институтским традициям в воскресенье ни одна из тех, у которых «были родные», не дотрагивалась до обеда. Если девочка, не дождавшись раздачи гостинцев, соблазнялась пирогом к супу и начинала его есть, ее соседка немедленно толкала локтем другую и замечала:
— Смотри, у нее «были родные», а она ест казенщину!
С какого-нибудь конца сейчас же раздавалось восклицание:
— Медамочки, глядите, у нее «были родные», а она ест!