Институтки Лухманова Надежда
— У Екимовой! — И десять голосов закричали сразу: — Екимова! Екимова! — другие бросились к ней, прося показать им корзину. А корзина была действительно чудом искусства: простая, лучинная, она была обтянута голубым и розовым коленкором; внутри лежала белая вышитая рубашечка, русская, с косым воротом, черные бархатные панталоны, расшитый шелками поясок, а затем пестрый шелковый христосный мячик — «писанка» работы Терентьевой — и масса разных «штучек»; все это было сработано, пожертвовано «тетями», державшими свой обет, данный Лосевой.
В первый день праздника все ждали своего приемного сына. Лосева, поддерживаемая всем классом письмами, советами, ласками, воспитывала своего брата и справлялась дома с хозяйством, как настоящая мать семейства.
— А знаете ли что, медамочки? Ведь мы встречаем славную Пасху. Иванова, запиши-ка в свою хронологию нынешний год; в нем была большая междоусобная война, выигранная рыжим полководцем, и один мирный договор двух враждующих партий.
— Ты, Терентьева, верно, опять что-нибудь путаешь, я ничего подобного не знаю!
— Да ты подумай, Иванова, подумай!
— И думать не хочу, все это глупости! Да и нет никакой новой хронологии.
— Да ты это о чем? — пристали к Терентьевой другие.
— Я говорю о победе Франк над всеми вами в истории с Метлой и о примирении нашего класса с Нот.
— А знаешь ли, Терентьева, — Франк задумчиво посмотрела на запертую дверь комнаты классной дамы, — я ужасно рада, что мы с ней примирились, доктор говорил нашим, которые были в лазарете, что она недолго проживет.
— Да что ты, Франк! — девочки приблизились к ней.
— Верно. Он говорит, что у нее чахотка и что только полное спокойствие даст ей небольшое облегчение, так и слава Богу, что теперь ее никто не дразнит и не изводит.
В это время дверь комнаты Нот открылась и она сама появилась в новом синем шелковом платье и белой кружевной наколке.
— Rengez vous, rengez vous, mesdemoiselles, — l'glise, l'glise![141]
Первый удар большого колокола домашней институтской церкви послал эхо по всем коридорам и спальням. Девочки вскакивали с мест, взволнованные, но серьезные, спешно строились парами, и вскоре весь институт стоял в домовой церкви.
— Я особенно люблю вот эту минуту, — шептала Русалочка, прижимаясь к Франк, когда, обойдя весь средний коридор, «искавшие Христа» остановились на паперти перед церковными дверями, — я верю в чудо, и всякий раз, когда услышу «Христос воскресе», мне так страшно и так радостно, точно вот-вот между нами явится воскресший Христос.
Франк тихонько пожала холодные, дрожащие пальчики Русалочки. Когда хор грянул «Христос воскресе», они первые поцеловались, у впечатлительной, нервной Русалочки по щекам текли слезы.
— Ах, душка, ах, душка, — шептала она, — когда я подумаю, что скоро выпуск и я снова увижу свой Кавказ, я готова плакать и смеяться. Господи, как хорошо!
Из церкви старшие, уже не соблюдая пар, здороваясь с встречными, христосуясь, бежали в столовую, там ожидал их чай, казенный кулич, пасха и яйца; каждая знала, что там, в дортуаре, начнется настоящее разговенье вкусными домашними припасами, но тем не менее голод брал свое, все ели и находили все вкусным.
— М-r Минаев! Христос воскресе! — и Надя Франк, подкараулив инспектора на парадной лестнице, присела перед ним, подавая христосный мячик.
Инспектор, одетый по случаю первого дня праздника в вицмундир[142], с комическим недоумением держал в руках христосный мячик, не зная, что с ним делать.
— Это ваша работа? Вы такая рукодельница? Прелестно!
Франк молчала, краснела и снова приседала, не имея сил признаться, что она выменяла у Пышки этот мячик на два апельсина и кусок сладкого пирога.
Глава XII
Черчение карт. — Последнее слово учителей. — Первые туалеты. — Публичный экзамен. — Обед выпускных
После Пасхи в старшем классе принялись чертить карты. Это было дело серьезное, и поручалось оно людям сведущим. Чтобы хорошо вычертить карту на черной классной доске, надо было обладать многими дополнительными знаниями, не имеющими ничего общего с географией. Каждую карту чертил «мастер» при помощи двух «подмастерьев». Тяжелую доску снимали с мольберта, клали на стулья и губками мыли теплой водой с мылом, затем, дав ей просохнуть, обливали ее сахарной водой, отчего она делалась блестящей. Затем «мастер» распределял географическую сетку и ставил градусы долготы и широты, а «подмастерья» толкли мел и разводили его молоком — получалось месиво, густое, как манная каша.
«Мастер» чертил тонким мелом контуры карты, «подмастерья» с помощью кисти обводили их, тщательно прорисовывая все извилины толстым слоем меловой каши; затем наносились реки и снова обводились, тонко у истока и толсто в устьях, причем в кашицу для рек подмешивалась берлинская лазурь, потом города, обозначаемые крупными красными лепешками. Горы чертились особенно бугристо, с рельефом. Карта получалась цветная, оригинальная и на первый взгляд красивая. Так приготовлялось пять частей света и отдельно Россия, с разделениями по губерниям; тут царствовала пестрота невообразимая, так как каждая губерния имела свою краску.
Целыми днями по всему институту гремели инструментами, репетировались пьесы для экзамена. По вечерам в учительской спевались хоры. Попов надрывался из-за декламации и требовал завываний на все лады. Лафос бегал по классу и шипел про себя: «Sacristipristi…»[143], слушая, как девочки перевирали Расина[144] и Корнеля[145]. Зверев бранился больше прежнего.
— Ну чего вы как угорелая кошка мечетесь, — говорил он Екимовой, когда та бегала палочкой по карте, отыскивая «стольные» города.
В рекреационной зале раздавалось по целым часам: «Un, deux, trois, un, deux, trois, saluez, trois pas arrire, trois pas en avant!»[146] Там учили девочек стоять, сидеть, подходить к столу, брать билет и уходить. Ни один любительский спектакль не имел столько репетиций, как публичный экзамен. По вечерам весь институт выводили в коридор и на парадную лестницу и там расставляли все классы по очереди; на каждой ступеньке по второму этажу от швейцарской и до самой залы стояло по две воспитанницы. Корова бегала взад и вперед, равняла девочек, сходила вниз и снова поднималась наверх, изображая из себя высокопоставленную особу; она хлопала в ладоши в те моменты, когда пора было девочкам приседать, и те опускались низко-низко, с ровным жужжанием: «Nous avons l'honneur de vous saluer…»[147] и так далее.
Только Степанов смеялся надо всем, проводил уроки как обычно и самым слабым грозил:
— Вот, честное слово, именно вас-то и вызову!
— Не вызовете, Павел Иванович, ведь вам же стыдно будет!
— Как мне? Как мне? Я добросовестно занимался, а вот глядя на вас, все ассистенты ахнут; я им так и скажу: вот поглядите — чудо девица, три года умудрилась слушать курс и не запомнить из него ни слова.
Ленивые трусили, они считали его способным на такую выходку.
С Русалочкой у Степанова завязались самые дружеские отношения. Он, общаясь с девочкой по нескольку часов в неделю, подметил и угадал то, чего не видели классные дамы, не разлучавшиеся с детьми, так сказать, ни днем, ни ночью. Он обрывал Чиркову, выставлял напоказ ее невежество, ее черствость и эгоизм, говорил с презрением о дружбе, которая порабощает и развращает; фразы его были всегда безукоризненно приличны, но метки и злы, как удары хлыста. Русалочку он, напротив, поддерживал, умел возбудить в ней самолюбие, он ласково глядел ей в глаза, смешил ее, давал массу поручений, спрашивал на каждом уроке, чем заставлял учиться, и девочка под его влиянием выправлялась и делала заметные успехи. Весь класс без слов понимал и одобрял поведение Степанова.
Наконец занятия в первом классе кончились, вывесили расписание экзаменов, и девочкам дали свободу, назначив для подготовки к каждому экзамену по нескольку дней. Учителя прощались на последней лекции, в которой каждый как бы резюмировал итоги целого года и говорил последнее напутственное слово. Все речи были напыщенны, шаблонны, только Зверев сказал правду:
— Учились вы почти все скверно, и это стыдно, потому что я преподавал вам отечественную историю; часто я был раздражителен и зол, но вы могли и ангела вывести из себя. Спасибо Франк, Вихоревой, Назаровой, Быстровой, эти были добросовестны. А впрочем, для жизни вам хватит и тех верхушек сведений, которых вы нахватались.
Степанов взошел в последний раз на кафедру и, когда все утихли, начал так:
- О вы, чувствительные души, —
- Разиньте рты, развесьте уши…
Весь класс покатился со смеху.
— А затем… — заговорил учитель серьезно, переждав смех, — прощайте, мои большие маленькие девочки;
жил я с вами ладно, и работой вашей я, за исключением нескольких, доволен. Идите в жизнь смело и помните одно — Майков сказал: «Где два есть только человека, там два есть взгляда на предмет». А я вам скажу — есть предметы, на которые у всех может быть только один взгляд, один и абсолютный, это на все, что касается чести и нравственности; в этих случаях не торгуйтесь с собою, не спрашивайте ничьего мнения; прямо спросите свою совесть — честно это или нет? И каждая из вас найдет в себе ответ. Поступайте согласно этому ответу. Ну, прощайте, дай вам Бог всего хорошего, не поминайте лихом своего учителя!
Степанов смахнул слезу и вышел из класса.
Накоец начались экзамены и рутинно, благополучно шли один за другим. Выпускницы были теперь почти без надзора. В пределах института они были свободны, ходили без спроса в дортуары, лежали днем на кроватях с книжкою, ходили учить в скелетную, в рекреационную залу и, занятые, уже более не придумывали никаких шалостей. Готовились девочки большей частью по двое: одна читает, другая слушает. По какому-то молчаливому соглашению было принято, чтобы хорошая ученица брала себе в пару слабую и таким образом невольно подгоняла ее.
В швейцарскую то и дело являлись маменьки в сопровождении портних и модисток. По лестницам проносили узлы и картонки. Девочки, в минуту отдыха собравшись гурьбой, рассматривали модные картинки, выбирали материи из кучи нанесенных им образчиков.
Когда одну звали к примерке, за ней бежал чуть не весь класс. По стенам в дортуарах на наскоро вбитых гвоздях появились пышные белые юбки с оборками и кружевами. Многие уже носили свое белье, спали в тонких вышитых кофточках, но главный восторг девочек вызывали цветные чулки. Желтые, черные, красные, синие ножки бегали по вечерам в дортуаре, стройные пестрые ножки прыгали на табуреты, влезали на шкапики.
Различие между бедными и богатыми при выпуске, как и при приеме родственников, ощущалось мало. Выпускные платья у всех были одинаковые, белые кисейные или тюлевые, воздушные, с одинаковыми широкими голубыми кушаками. Двадцать лет тому назад в таком платье девушка могла еще появиться на любом балу. Платья для визитов были разные, но качество материи, кружев, отделки еще не имело значения для неопытных институток, а потому каждой нравилось свое, выбранное по собственному вкусу. Затем шилось третье, повседневное платье, и выпускной гардероб большей частью кончался этим. Остальные наряды предполагалось шить уже дома. Корсетница, m-lle Emillie, приготовляла для всего класса корсеты по шесть рублей за штуку. Выпускные шляпки опять-таки были белые и очень сходные по фасону.
Баронесса Франк тоже появлялась в дортуаре. Наде шили очень недурной гардероб, потому что Андрюша отдал на это все свои скопленные гроши. Он сам бегал к модисткам, сам приходил примерять сестре ботинки и перчатки, сам выбирал ей шляпку. Ему хотелось видеть своего Рыжика нарядной. В маленькой квартирке матери, состоявшей всего из трех комнат, он таки ухитрился выкроить в столовой уголок и устраивал там для Рыжика кунсткамеру из «штучек».
Баронесса была хронически печальна и обижена: так как у нее не было ни экипажа, ни лакеев, то свет, конечно, был устроен неправильно и ничего в нем хорошего не было. Она всегда была в черном, ее шею и голову окутывал черный шелковый шарф, на платьях красовались остатки дорогих кружев, и потому высокая, с гладко зачесанными еще черными волосами, она казалась элегантной аристократкой. Пальцы у нее были желтые и длинные, глаза полузакрытые, губы бледные, говорила она всегда по-французски и как-то подавляла Надю, девочке всегда было боязно около матери.
Екимова и Аистова оставались пепиньерками; им шили белье, корсет и выпускное платье от казны в счет будущего жалованья и все делали так же, как у других. Обе девочки не имели родных, а потому не страшились перемен в своей жизни, а, напротив, радовались той относительной свободе и авторитету, которые они приобретали, поступая в пепиньерки.
Салопова уезжала прямо в монастырь, в Новгородскую губернию, где у нее какая-то дальняя тетка была настоятельницей. Еще две уезжали в гувернантки. К каждому выпуску в канцелярию института приходили письма с заявками на гувернанток. Начальство вступало в переписку, выговаривало жалованье, получало задаток, на который справляло первый необходимейший туалет девочки и ее отъезд.
Наступил страшный и желанный час. Девочки встали утром своего последнего институтского дня и в последний раз надели казенные праздничные платья, тонкие передники, рукава, пелеринки, причесались особенно тщательно; последний раз пошли они на общую утреннюю молитву, в столовую и оттуда, еле напившись чаю, бросились в классы через большую залу, где все было приготовлено к последнему акту институтской жизни.
От входной двери вдоль залы был оставлен широкий проход, устланный мягким красным ковром. Направо и налево крыльями шли по семь рядов красных бархатных кресел. В первом ряду посреди каждого крыла стояло одно золоченое кресло, выдвинутое несколько вперед. Перед первым рядом — столик с программами и тисненными золотом билетами. Направо и налево — по два мольберта и на них большие черные доски с географическими картами. Затем, лицом к креслам, такими же двумя крылами, с проходом посередине стояли стулья для экзаменующихся девочек, а глубже — скамейки для второго класса и разных лиц, которым дозволялось присутствовать при публичном экзамене выпускных. Натертый, как зеркало, паркет, большие портреты в золоченых рамах, столы вдоль боковых стен, убранные розовым коленкором, с разложенными на них работами и картинами «кисти институток» — все придавало торжественный вид громадной комнате. А в окна глядело уже яркое майское солнце, мелькали тени проносившихся птиц; там, в глубине, старый сад трепетал распускающимися почками лип и берез, и жизнь звала девушек и обольщала их своими весенними чарами…
Зал наполнился классными дамами в шелковых синих платьях, забегали перетянутые «стрекозы», появились учителя в мундирах с узенькими фалдочками и треуголками под мышкой, на ходу они беспрестанно поправляли тонкую форменную шпажонку, бившую их по ногам.
Раздался громкий звонок. Девочки, не становясь в пары, гурьбой понеслись на лестницу, и каждая заняла давно и хорошо известное ей место. От самой швейцарской по обе стороны нижнего коридора и по всему среднему классному коридору вплоть до актовой залы стояли живые стены институток, и каждая из них в уме повторяла ответ, по-французски и по-немецки, на три традиционных вопроса: который вам год? в каком вы классе? кто ваш отец?
Все взоры были устремлены на широкие стеклянные двери швейцарской. Швейцар Яков в парадной красной ливрее с орлами, в треугольной шляпе, с большой булавой стоял в открытых дверях.
В самой швейцарской, у вешалок, разместился целый отряд старых, увешанных крестами гвардейцев. На площадке, у самых дверей в швейцарскую, стояли: инспектор, Корова и учителя. Классные дамы и пепиньерки стерегли каждая свой класс.
Maman сидела у себя, у ее двери стояла девушка Наташа, готовая бежать за нею по первому звонку.
Яков ударил раз булавою: к подъезду подкатила карета, из нее вышел худенький старичок и сейчас же стал сморкаться и кашлять перед носом невозмутимого Якова, затем прошел в открывшуюся перед ним дверь швейцарской. Ближайший солдат снял с него пальто, и старичок оказался в зеленом фраке, с большой звездой на груди. Старичка провели прямо к Maman. Карета подъезжала за каретой, выходили ордена, ленты, выплывали шлейфы и перья, и все это направлялось в приемную Maman.
Яков стукнул три раза булавою, и все всколыхнулось, зашумело, как рожь в поле под ветром, и затем вдруг замерло, оцепенело. Дверь Maman открылась, появилась Maman, вся в пятнах от волнения, в шумящем синем шелковом платье, белой кружевной мантилье и в воздушном тюлевом чепце с белыми лентами. Высокие посетители вошли в швейцарскую и через настежь распахнутые двери поднялись на первую площадку.
После приветствия и обмена любезностями с Maman и другими вся толпа гостей, во главе с высокими особами, двинулась к лестнице. Ряды безукоризненно подобранных по росту девочек приседали низко, плавно, с гармоничным жужжанием: «Nous avons l'honneur…»[148] По мере того как гости поднимались, белые переднички приседали, и сияющие глаза девочек провожали гостей.
За главною группой шли инспектор, учителя, Корова, а за ними двинулся и хвост процессии — два старших класса, стоявшие в самом низу. Все пошли в залу, и двери закрылись. Хор свежих голосов пропел гимн, затем молитву, и все сели.
Первым экзаменовал батюшка. Красивый, высокий, в новой шелковой рясе. Он встал направо, налево поместился инспектор. Вызвали пять учениц. (На публичном экзамене из каждого предмета вызывали по пять человек.) Названные выходили и ровно, глубоко приседали, потом подходили к экзаменационному столу, брали билеты, отступали три шага от стола и снова так же глубоко приседали.
Первой экзаменовалась Салопова. Подмигивая своими добродушными подслеповатыми глазами, она без запинки отвечала на все трудные вопросы катехизиса, наизусть, в каком-то экстазе, декламировала псалмы Давидовы и отвечала с таким полным знанием всех текстов, что высокопоставленное духовное лицо, слушавшее ее, пришло в восторг: «Поистине умилительно слушать эту отроковицу!»
За Салоповой шла Назарова, она рассказала о «лестнице Иакова» и о чуде с пестрыми и белыми ягнятами, и наконец маленькая Иванова так наивно и трогательно передала историю Иосифа, проданного братьями, что зелененький старичок со звездою даже прослезился.
Вторым предметом была педагогика и дидактика. Вышел Николай Минаев и вызвал пять учениц.
Высокая, стройная и спокойная Екимова взяла первый билет.
— Важнейшие науки воспитания суть дидактика и педагогика, — начала она. — Педагогика есть новейшая наука, основанная на наблюдениях и записках лучших воспитателей, людей, всецело посвятивших себя этому святому делу. Педагогика учит правильно распределять и направлять как физические, так и нравственные способности ребенка…
— А дидактика? — спросил ее старый важный генерал, не в шутку заинтересовавшийся такими мудреными по тому времени науками.
— Дидактика есть наука обучения, то есть приготовления умственных сил к восприятию научного обучения…
— Прекрасно, — отозвался снова генерал. — Весьма приятно слышать, что в институте проходят такие важные науки.
Минаев снова сделал шаг вперед:
— Это науки, введенные в курс только в этом году, ввиду того что многим, как именно и отвечающей девице Екимовой, придется быть в свою очередь воспитательницами…
Третьим предметом была русская история. Вышел Зверев и вызвал Франк, Бурцеву и других. Франк подошла с бьющимся сердцем. «Все, все, что хотите, — повторяла она в душе, — только не хронологию!» Билет был трудный — «Удельные княжества», но девочка вздохнула свободно… справимся! Она взяла мел, подошла к пустой черной доске, смело нарисовала на ней фантастическое дерево, «положила» в его короне Ярослава, затем на каждую ветвь повесила, как яблоки, его сыновей и внуков и пошла распределять их по всей тогдашней Руси.
— Charmant, charmant[149], — кивала головою дама с перьями.
За Франк Бурцева, открыв свои большие синие глаза, подкупая всех своей хорошенькой поэтичной внешностью, рассказала об Отечественной войне.
— Москва пылала, пылали храмы Божьи, оскверненные неприятелем, и враг, теснимый со всех сторон голодом и холодом, отступил и бежал… — и щеки нервной девочки пылали тоже, голос ее звенел.
— Charmante enfant[150], — сказала вполголоса высокая покровительница института и сделала ей знак. Бурцева, обезумевшая от счастья, как во сне, сделала несколько шагов, отделявших ее от золоченого кресла, опустилась на колени и с восторгом поцеловала протянутую руку.
Так шли предмет за предметом, сменялись учителя, чередовались девочки, и, наконец, экзамен по научным предметам кончился. Посетители встали и вышли в соседний класс, где им был приготовлен роскошный завтрак. Девочкам был принесен на подносах бульон в кружках и пирожки с говядиной.
После получасового перерыва все снова заняли свои места. Началась музыка. Играли на шести роялях, пели, декламировали. Затем преподносили свои работы и показывали свои картины. Наконец, были розданы медали, похвальные листы и аттестаты, и высокие гости уехали. Девочки провожали их бегом, врассыпную, до швейцарской, ворвались в самую швейцарскую и остановились в дверях здания, ослепленные солнцем, охваченные живительным весенним воздухом. Свободой, жизнью пахнуло им в лицо…
— Обедать! Обедать! Выпускные, обедать! — классные дамы и пепиньерки бегали и собирали рассыпавшихся по всему институту выпускных.
— Обедать! Обедать! — кричали, бегая всюду, и второклассные.
Обед для выпускных был сервирован в нижних приемных, в отделении Maman. На столах были вина и фрукты, прислуживали лакеи; в ближайшей комнате играл оркестр военных музыкантов, присланный, как оказалось, генералом Чирковым. Обе классные дамы, Билле и Нот, обедали в отдельной комнате, у Maman, с девочками же обедали учителя и пепиньерки. Все садились кто где хотел. Дисциплины не было никакой, девочки беспрестанно вскакивали из-за стола и передавали тарелки, доверху нагруженные кушаньями, второклассницам, стоявшим в коридорах.
В конце большого стола было особенно оживленно, там сидели Степанов, Франк, Русалочка — веселая, здоровая с тех пор, как с Кавказа за ней приехала мать, — Шкот, Чернушка, Попов, Евграфова, Зверев. Тут говорились даже речи, стихи, тут чокались от души.
— Русалочка, я к вам приеду на Кавказ, — говорил Степанов, — примете вы меня?
— Приму, приму, Павел Иванович, я уже маме говорила, что я вас ужасно люблю!
— Русалочка, можно ли таким маленьким ротиком говорить такие большие слова!
— Я говорю правду, спросите маму, когда она завтра придет за мной.
— Я приеду через год вас самих спросить об этом, Русалочка, и тогда, если вы подтвердите, — поверю.
— Хорошо, будьте все свидетелями, через год, весной, я жду к себе дорогого Павла Ивановича. Запишите мой адрес!
— Хорошо, а вы завяжите узелок на носовом платке, чтоб не забыть меня до тех пор.
— Да у меня платок казенный, ведь я его должна отдать, — наивно объяснила Бурцева.
Глава XIII
Последняя ночь в институте. — В широкий свет
В ту ночь в дортуаре не спал никто. Девочки группами и попарно сидели на своих кроватях. Они открыли окна. Май смотрел на них из старого сада и дышал весенним теплом. Над городом стояла первая белая ночь. Старый сад покрылся нежной листвой. Редкая ажурная тень кустов и деревьев трепетала, как живая, на желтых дорожках. Франк и Люда сидели на окне и говорили об Андрюше.
— Прощай, Люда, ты не будешь скучать обо мне? — спрашивала Надя.
— Нет, я буду ждать тебя, ведь ты будешь приезжать ко мне часто-часто, да?
— Конечно, Люда, каждую неделю, каждое воскресенье, непременно! Я и Андрюша будем приходить к тебе. Люда, Люда, смотри, это Eugenie! — Надя показала на белую кошку, вышедшую из кустов и кравшуюся по дорожке. Надя вдруг обняла Люду за шею и заплакала: — Люда, Люда, знаешь, мне стало жалко нашего старого и милого сада, жалко этот дортуар, классы, тебя, Eugenie, всех, всех жалко. Что там дальше будет, какая жизнь? Кто ее знает!
— Я выйду замуж этой зимою, — громко ораторствовала Бульдожка в своем кружке.
— Разве у тебя есть жених? — спрашивала ее Евграфова.
— Нет, но это все равно, у папы много чиновников, есть даже столоначальник неженатый! Папа сказал, что не отдаст меня за какую-нибудь дрянь, потому что у меня хорошее приданое.
— А если тебе не понравится жених?
— Как не понравится? Ведь папа плохого не выберет! Да и мама наведет справку, она уже говорила со мной об этом. У меня будет красная бархатная зала и голубой шелковый будуар. Каждый день в четыре часа я буду гулять по Невскому и по Морской под руку с мужем. Детей у нас будет двое: мальчик и девочка. Мама говорит, больше не надо. Потом у меня будет большой хороший мопс, лакей его будет водить за мною в красной бархатной попонке…
— Смотри, как бы он не ошибся, Бульдожка, и не надел попонку на тебя!
Кругом раздался хохот.
— Это очень глупо, Евграфова, лакеи никогда не бывают такие дерзкие!
— Салопова, ты куда?
— Я? — Салопова встала и подошла к той группе, откуда был задан вопрос.
Ее сутуловатая спина и длинное, вытянутое лицо со светлыми подслеповатыми глазами, желтые зубы — все преобразилось этой необыкновенной ночью. Точно свет какой разлился по чертам ее некрасивого лица, что-то мягкое и женственное появилось во всей ее фигуре.
— Я в Новгородскую губернию, там у меня тетя, настоятельница в одном монастыре, она за мной и приедет. Ах, медамочки! Я как подумаю, что там звонит церковный колокол! Рано, в четыре часа, уже звонит к заутрене. Как только глаза откроешь, уже кругом все крестятся, молитву творят. А службы долгие, поют там хорошо. Я ведь убогонькая: ни шить, ни работать не могу, вот я и буду целый день молиться.
— Шемякина, ты куда идешь, на место?
— Ой, душка, далеко, куда-то в N-скую губернию.
— Да неужели ты одна поедешь?
— Что ты, страсть какая, ведь это, говорят, по железной дороге, разве я сяду одна, я даже не могу себе представить, как это по ней ездят. Нет, за мною помещица какую-то ключницу прислала.
— А ты, Синицына?
— А я, шерочка[151], здесь где-то, у какой-то генеральши на Большой Конюшенной буду жить, меня к ней Нот отвезет завтра.
— Тебе не страшно?
— Чего?
— Да как же ты там учить будешь?
— А очень просто: мне Минаев программу дал и все книги выписал. Я так по книгам и начну. Как у нас, распишу по часам уроки, буду задавать, а они пусть учат.
— Тс-с! Тс-с! Молчите! — разнеслось по дортуару. Русалочка влезла на табурет, а с него на ночной шкапик. Подняв голову вверх, опустив руки, вся беленькая, тоненькая, она стояла и пела:
- Хотя я судьбой на заре моих дней,
- О, южные горы, отторгнут от вас,
- Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз.
- Как сладкую песню, люблю я Кавказ!
Она замолкла, всплеснула руками и только тихо повторяла: «Кавказ, Кавказ!»
Мало-помалу утомление взяло свое — все прилегли по кроватям, дортуар погрузился в полную тишину. Окно давно было закрыто, но белая ночь глядела сквозь стекла и мягким светом ложилась на белокурые и темные головки, ласкала своим бледным лучом и, казалось, шептала им: «Спите, дети, спите, бедные дети, своим последним беззаботным сном!»
На другое утро с девяти часов дортуар наполнился маменьками, родственницами, портнихами, горничными. Все суетились и толкались. Девочки преобразились: в высоких прическах, в белых пышных платьях с голубыми поясами они казались выше, стройнее.
В десять часов началась обедня, выпускные стояли впереди всех, а за ними родные и родственники, приехавшие за девочками. После молебна отец Адриан вышел из алтаря, стал перед аналоем[152] и обратился к девочкам.
— Белый цвет, — начал он, — есть символ невинности. Институт выпускает вас из стен своих невинными душою и телом. Да почиет на вас благословение Божие, и да не сотрет с вас жизнь невинности, наложенной на вас институтом…
Девочки плакали… Речь кончилась, стали выходить из церкви. Когда Надя Франк проходила уже церковные двери и здоровалась с Андрюшей, то услышала сзади себя:
— А вы-таки плакали?
Она радостно обернулась: рядом с ней стоял Евгений Михайлович, сдержавший свое слово и приехавший к ее выпуску.
— А цветы засушили? — весело спросила она его. Вместо ответа молодой человек просунул пальцы за борт сюртука и между двумя пуговицами осторожно потянул синюю ленточку.
— Цветы здесь, — сказал он.
Надя покраснела, засмеялась и пошла вслед за подругами.
Снова весь институт собрался в актовой зале. Maman сказала небольшую речь, ту же, которую говорила каждый год. Затем все девочки по очереди подходили благодарить ее и целовали руку. Потом сказал свою речь Минаев, затем все классы, кроме второго (ныне первого), ушли, и девочки снова разбились группами. Теперь шло сердечное прощание с классными дамами, с любимыми учителями, просьбы о фотографических карточках. Прощаясь с остающимися подругами, записывали адреса. Давали клятвы писать, не забывать.
Наконец шляпы надеты. Последние объятия и поцелуи кончены. Девочки двинулись в сопровождении родственников в швейцарскую; надеты пальто, накидки. Карета за каретой подъезжает к крыльцу, и девочки разъезжаются по домам.
— Прощайте, Шкот, прощайте, моя королева, — шепчет Франк своей подруге, и девочки в первый раз обнимаются и горячо целуют друг друга.
— Прощай, Люда, не плачь, не плачь! — обращается Надя к пепиньерке.
— Не плачьте, Люда, — слышит девушка с другой стороны, и слезы ее высыхают, глаза сияют, и она весело говорит:
— Я и не плачу, m-r Andr!
— Прощайте, Надежда Александровна, желаю вам счастья, — говорит Евгений Михайлович, подсаживая в карету Надю Франк.
— Счастливо оставаться! — говорит Яков, захлопывая дверцы последней кареты и кладя в карман последнюю полученную трехрублевку.
Двери швейцарской захлопываются, и тридцать благовоспитанных девиц навсегда покидают свой родной институт.
1
Кудерки — мелкие кудри.
2
Рекреация — время отдыха, перемена.
3
Пюпитр — наклонная подставка для нот или книг.
4
Маменька (франц.). Здесь — директриса института.
5
Бивак или бивуак — расположение войск для ночлега или отдыха.
6
Пеклеванник — ржаной хлеб из мелко просеянной муки тонкого помола.
7
Отдайте (нем.).
8
Немедленно отдайте! (нем.)
9
Хорошо! (нем.)
10
Дортуар — общая спальня для воспитанников в закрытых учебных заведениях.
11
Мадемуазель, барышня (франц.) — форма обращения к незамужним женщинам; на письме часто передается укороченной формой — m-lle.
12
Спокойной ночи (нем.).
13
Парфешка — прозвище отличницы (от франц. parfaire — доводить до совершенства).
14
Короткий рукав (франц.).
15
Дамы в круг! Только кавалеры! Вперед! (франц.)
16
Ты, ты, ты и ты, встать! (нем.)
17
Ария из оперы Дж. Мейербера «Роберт-дьявол».
18
И утром я все расскажу Maман! (нем.)
19
Сударыни, сударыни! (франц.)
20
Баярд, не заноситесь! (франц.)
21
Французский средневековый рыцарь Пьер дю Терай де Баярд (1473–1524), совершивший множество подвигов, был прозван современниками «рыцарь без страха и упрека».
22
Кафедра — возвышение для лектора, преподавателя.
23
Фуляр — шелковый носовой платок.
24
Пуант — здесь: мыс, оконечность.
25
Здравствуйте, Маман! (франц.)
26
Рапортичка — краткая ведомость, отчет с отметками.
27
Имею честь представить вам рапорт на день. Второй класс насчитывает 30 учениц, в настоящее время все здоровы. (франц.)
28
Здравствуйте, дети мои! (франц.)
29
Баллада В. А. Жуковского.
30
Но говорите же по-французски, мадемуазель, говорите по-французски! (франц.)