Институтки Лухманова Надежда
Как только пропели молитву «Очи всех на Тя, Господи, уповают», двери столовой открылись настежь и четыре солдата внесли две громадные бельевые корзины. Одну поставили к столам младшего отделения, другую — к столам старшего. От каждого класса тотчас отделились две дежурные и пошли помогать разбирать гостинцы. Все корзины, коробки и пакеты были подписаны. Дежурная забирала все, что причиталось классу, несла к своим столам и раздавала по назначению. Классные дамы иногда развертывали и осматривали посылки. Девочки при этом часто просили: «M-lle, prenez quelque chose, prenez, je vous en prie!»[45], — и классная дама больше из желания угодить девочке, чем полакомиться, брала конфетку или «кусочек». Если гостинцы были «домашние», то часто слышалось из уст дамы презрительное замечание: «Ма chre[46], ваши родные, право, думают, что вас здесь не кормят. Что это такое, булка, котлеты? Кофе в бутылке? — говорила она одной девочке. — Ну уж это совсем мещанство, я вас прошу, чтобы таких „кухарочьих“ посылок больше не было», — и бедная девочка, которая так просила свою маму прислать ей кофейку со сливками, теперь краснела, стыдилась и готова была провалиться со своей бутылкой сквозь землю.
А между тем часто случалось так, что девочки, поделив между собою гостинцы, наедались конфетами и шоколадом до тошноты и в то же время были буквально голодны, отказавшись из принципа от казенного обеда.
Прошло несколько дней, в институтском муравейнике все обстояло благополучно. Второй класс был в особенно мирном настроении. «Помещице» Тоне Петровой мать прислала из имения в Боровичах мешок толокна[47], мешок сушеной малины, пуд[48] масла и бочонок меду. Четыре раза в год, аккуратно, как государственную подать, она высылала своей дочери этот провиант. А все остальное время, по воскресеньям и четвергам, все делились своими гостинцами с Тоней Петровой. Масло и мед всегда оставались у классной дамы и выдавалось скупо, но толокно и малина, как продукты безвредные, прятались в большой классный шкаф и отдавались на расхищение жеающим. Девочки ели толокно с водой, с сахаром, с квасом, когда удавалось его купить. Набирали сухое в рот и начинали говорить, причем белая пыль смешно летела во все стороны, так что одна половина класса, глядя на другую, хохотала, делавшие же опыт давились, кашляли до слез, до хрипоты. Малину ели на ночь сухую и заваривали как чай, уверяя, что очень здорово вспотеть, и потели. Словом, было очень весело.
Но вот в одну из рекреаций старшие классы облетела сенсационная новость, что Владимир Николаевич Луговой уходит и на его место назначен уже новый инспектор[49]. Одного только Лугового девочки называли по имени и отчеству — всех остальных по фамилиям с прибавлением: господин, monsieur[50] или Herr[51].
Лугового любили все. Это был еще молодой человек, лет тридцати пяти, высокий, худой, несомненно чахоточный, с красивым профилем и большими добрыми глазами. Каков он был как инспектор, Бог его знает! Но девочек положительно любил, знал каждую по имени, разговаривал ласково; случалось, встретив большую уже девочку, он останавливал ее за руку или, разговаривая с кем-нибудь, проводил рукою по волосам. Он делал это, очевидно, из доброты: отец семейства, он обращался с воспитанницами как с детьми, и девочки были страшно отзывчивы на эту ласку. Они чувствовали, что тут не фамильярность, не пошлость, но именно отеческая ласка, которой так жаждали их маленькие сердца. Стоило Луговому появиться в коридоре, как девочки из всех классов бежали ему навстречу, окружали его, осыпали вопросами и смеялись.
Если в свободные часы или вечером по каким-нибудь делам он заходил в «скелетную» (комнату за вторым классом), где стояли два скелета и шкафы с убогою институтскою библиотекою, девочки проникали туда.
Если Луговой объяснял им что-нибудь из ботаники или зоологии — а он говорил очень хорошо, — девочки окружали его стул, усаживались вокруг прямо на пол и слушали с радостным вниманием. Классные дамы и начальство удивлялись всеобщей шумной любви девочек к Луговому, а весь секрет его обаяния состоял в том, что почти каждой из девочек Луговой бессознательно напоминал отца или старшего брата; его обращение — не фамильярное, но в высшей степени «домашнее», — его умение пожурить и пристыдить ленивую или невнимательную тайно напоминало этим оторванным от дома девочкам милое прошлое, когда они были не ученицами-институтками, а только дочерьми и сестрами.
Потерять Лугового девочкам казалось большим несчастьем.
Узнав, что инспектор в «скелетной», девочки бросились туда, их набралась целая куча, остальные ждали известий в коридоре. Девочки заговорили все разом, но Луговой, смеясь, махнул рукой, и все сразу смолкли.
— В чем дело? — обратился он к одной.
— Правда ли, Владимир Николаевич, что вы уходите от нас?
Минуту Луговой молчал, он глядел в эти ясные глаза, черные, синие, зеленые, серые, и во всех видел одно и то же выражение доверия и привязанности. Ему жаль было расставаться.
— Да, дети, правда, — сказал он. — Я плох здоровьем, хочу отдохнуть, полечиться. Завтра вас соберут всех в большой зале и вам представят нового инспектора, Виктора Матвеевича Минаева.
— Мы не хотим нового инспектора! Мы никого, кроме вас, не хотим! Вы не должны оставлять нас, мы при вас должны кончить курс! — кричали девочки.
— Довольно, дети, будет! Спасибо за чувства, но… я не могу остаться… Да на то и не моя одна воля.
— Мы так и знали! Вас выжили из-за нас, вы были слишком добры к нам!
— Дети, дети, вы забываетесь!
Но волнение уже охватило девочек, стоявшие в коридоре узнали печальную новость и тоже кричали:
— Мы не хотим нового инспектора, мы не примем его, не станем разговаривать!
В другое время Луговой, пользуясь своим авторитетом, мгновенно успокоил бы детей и прекратил шум, но теперь, взволнованный сам, видя, что детские страсти расходились, он взял свою шляпу и направился из «скелетной» к большой лестнице, повторяя на ходу:
— Нехорошо, дети, нехорошо, вы меня огорчаете!
Луговой шел по лестнице, за ним вразброд, вопреки строгому запрещению, бежали девочки обоих старших классов. Многие плакали.
— Владимир Николаевич! Владимир Николаевич! Неужели мы вас больше не увидим?
Луговой, дойдя до швейцарской, остановился.
— Дети, вы сделаете мне неприятность, вас из-за меня накажут, и это отравит мне наше расставание. Мы увидимся в общей зале. Помните: ваше поведение отзовется на мне — все дурное могут приписать моему влиянию. Слышите? Я хочу с вами расстаться с мыслью, что до последней минуты вы слушались меня.
Девочки молчали, понуря головы.
Он вошел в швейцарскую и, надевая пальто, глядел сквозь стеклянные двери на опечаленную группу.
Когда он вышел, девочки бросились наверх, ворвались в «учительскую» (центральную комнату во втором этаже) и бросились к трем окнам, выходившим в палисадник. Это было большое нарушение дисциплины. К счастью, в эту минуту в учительской находился только неимоверно худой и длинный немец, учитель музыки Неrr Це, по прозвищу Цапля. Скромный немец оторопел при виде влетевшей толпы Frulein[52] и скромно отошел к роялю. Луговой, обогнув длинную дорожку палисадника, дошел почти до ворот и инстинктивно обернулся. Он увидел у каждого окна учительской головы девочек и отчаянные движения рук, посылавших ему поцелуи. Луговой только покачал головой и скрылся за воротами.
Звонок заставил учениц соскочить с деревянных скамеек, стоявших у окон, и быстро вылететь вон. Снова, пробегая перед ошеломленным учителем музыки, они не только не «обмакнулись», но чуть не свалили его с ног. Бульдожка со всего маху налетела на учителя музыки и ткнулась головой в то место, где у немца за худобою отсутствовал живот. Немец дрогнул в коленях, едва устоял на ногах, а стая — кто еще со слезами, кто уже с хохотом из-за резвости Бульдожки — разлетелась по классам.
Весь остальной день разговоры вертелись вокруг одного: «Луговой уходит!»
Вечером кривобокая Салопова шепнула что-то «помещице» Петровой, та подозвала еще двух-трех, те — еще кое-кого, и скоро образовалась таинственная группа человек в десять-двенадцать. Девочки решили ночью идти босиком на богомолье. Это была уже совсем экстренная мера помочь горю. Охваченные религиозным рвением, они не шалили. Ложась в постель, «избранные» делали друг другу какие-то таинственные знаки, обозначавшие предостережение: не заснуть. Наконец злополучная Килька ушла, поверив на этот раз, что огорченным девочкам не до шалостей.
Минут через десять Салопова встала, а за нею и все собравшиеся на богомолье. На этот раз не было никаких переодеваний. Все девочки походили на красных шапочек из сказки, у каждой на голове был чепчик из довольно грубого полотна, подвязанный тесемочками под подбородком, прямая кофточка, тоже с тесемочками у ворота, и нижняя короткая бумазейная[53] юбка. Одеяние это было белым.
Ленивые, парфешки и трусихи — потому что были такие, которые ни за что на свете не решились бы пойти ночью в церковь, — лежа на кровати, тихо наблюдали за сборами. Салопова пошла вперед, за нею остальные, парами, как монашки. Голые ноги ступили на холодный пол коридора, а затем на каменные плиты церковной площадки.
В церковь вели две громадные двери. Наружные, глухие, только притворялись на ночь, а внутренние, застекленные, запирались на ключ. В этом пространстве между дверями и поместились богомолки. Сквозь стекла дверей они видели широкую, темную церковь. Два клироса[54] направо и налево. Высокие хоругви[55] по углам. Перед закрытым алтарем у царских врат таинственно мерцали две лампады, освещая лик Богоматери и Спасителя. Наверху, у Тайной Вечери, как звездочка в небесах, сиял синий огонек лампадки.
В этом узком пространстве между громадной лестницей, погружнной во мрак, и слабо освещенной церковью девочкам казалось, что они отрезаны от всего мира. Суеверный страх перед чем-то холодным, неизвестным за спиною, чем-то таинственным впереди заставил их горячо молиться, с тем религиозным экстазом, который охватывает детей в пятнадцать-шестнадцать лет. И каждая из них в душе повторяла одну и ту же наивную молитву: «Господи, не отними от нас нашего доброго инспектора Владимира Николаевича Лугового и не допусти к нам нового!» Чернушка поднялась первая.
— Не могу, медамочки, ноги застыли!
За нею вскочили и другие, только Салопова стояла на коленях. Ее некрасивый рот шептал молитвы, худая рука замерла у лба в крестном знамении, глаза, полные слез, светились глубоким чувством молитвы и веры.
Девочки махнули рукой на Салопову, которая часто простаивала так, на церковном притворе, целые ночи. Отворив двери, они стали выходить на площадку. Кругом было темно.
— Душки, я слышу чьи-то шаги! — шепнула вдруг Пышка. Богомолки шарахнулись в кучу, как испуганные овцы. На гулкой каменной лестнице действительно что-то прошуршало. Кто-то слабо вскрикнул, и вдруг вся стая, охваченная паническим страхом, понеслась в коридор, хватая друг друга, цепляясь за юбки. С подавленными рыданиями они влетели в свой дортуар.
— Медам, медам, что с вами? Чего вы кричите? — посыпались вопросы проснувшихся девочек.
«Пилигримки» тряслись и, щелкая зубами, ложились и прятали свои застывшие ноги под одеяла. Когда в дортуаре настала тишина, Чернушка потянула тихонько Пышку за одеяло:
— Пышка, ты спишь?
— Нет еще, — отвечала та, тоже шепотом, — а что?
— Пышка, душка, скажи мне, ты ничего не видела на лестнице?
Пышка нагнулась в промежуток между кроватями:
— Знаешь, Чернушка, я видела «его», он катился шаром…
— Ай! ай! ай! — завизжала Чернушка. — Дрянь эдакая, зачем ты говоришь мне такие страсти! — И, завернувшись одеялом с головою, свернувшись клубочком, зашептала «Да воскреснет Бог»…
На другое утро второй класс был очень разочарован. Богомолье не принесло желанных плодов. Все шло предназначенным порядком. Классная дама (все еще чужая, из-за болезни m-lle Нот) объявила, что второй урок (как говорилось, «класс») кончится на полчаса раньше и что до завтрака всех поведут в залу прощаться с Луговым и знакомиться с новым инспектором. Впрочем, «богомолки» не роптали, но только были смущены. Салопова растолковала им, что это справедливое наказание за их дурное поведение: испуг, крик и бегство из церкви… такую молитву Бог не принимает.
Первый урок был Священная история. Преподаватель, институтский духовник отец Адриан, молодой видный священник, носил щегольскую шелковую лиловую рясу.
Когда он вошел в класс, все встали и пропели молитву перед ученьем. Затем он взошел на кафедру. Одна из девочек немедленно подошла к классной даме:
— Permettez moi de parler avec monsieur le prtre[56].
Затем, получив позволение, подошла к кафедре и начала говорить священнику тихо, как на исповеди.
В институте было принято, что если кто-то из девочек видел «божественный сон» или имел видение, то должен был рассказать это батюшке. Чаще всех рассказывала Салопова. Сны ее были удивительные, длинные и наивные, как средневековые легенды. Случалось и так, что если класс не знал катехизиса[57], то Надя Франк или Чернушка по очереди импровизировали сны и чуть не весь час занимали батюшку своими фантастическими бреднями.
Класс кончился, девочки окружили отца Адриана.
— Батюшка, вы пойдете сегодня в залу смотреть нового инспектора?
— Новый инспектор не есть зверь диковинный, чтобы идти смотреть на него, я так полагаю, а пойти послушать его назидательную речь я не прочь, ибо, вероятно, это человек ученый. Вы что же это? — обратился он к Кате Прохоровой, которая с самым серьезным видом, нахмурив брови, сняла что-то у него с рукава и отбежала в сторону.
— Батюшка, это Катя Прохорова, такая счастливица, нашла у вас на рукаве длинный волос!
Батюшка засмеялся.
— А какое же тут счастье, коли они у меня лезть начинают? И на что девице Прохоровой мой волос?
— Как на что? Она вас обожает, у нее уж целая подушечка ваших волос собрана, она потом себе из них цепочку сделает на шею.
— Нет уж, девицы, вы это оставьте! Оно, положим, волоса-то упавшего не жаль, да только лишнее это все ваше обожание. Вон в младшем классе мне недавно Александрова из новой рясы клин на память вырезала, так это уж и совсем неподобно. А тоже, говорит, обожаю.
Катя Прохорова с завистью поглядела на его рясу. Очевидно, в ней зрела мысль отыскать Александрову и, посулив щедрые дары, выпросить у нее ярко-лиловый лоскуток.
Глава III
Новый инспектор. — Сказка о Принцессе с Золотой Головкой
— Mesdemoiselles, rangez-vous. Rangez-vous, mesdemoiselles![58], — слышалось во втором классе, и девочки становились парами, чтобы идти в залу прощаться со старым инспектором и знакомиться с новым.
Второй класс строился угрюмо и неохотно, пары беспрестанно размыкались, и девочки снова собирались кучками. На общем собрании они решили «травить» нового инспектора при первом же случае.
— Петрова, наколи себе палец булавкой или порежь немножко — да скорее! — шептала маленькая Иванова.
— Зачем я стану свои пальцы резать, вот еще выдумала!
— Да ведь ты подруга Евграфовой, ну а я ее пара. Евграфову класс послал «выглядеть» нового инспектора, так ты понимаешь, что и мне надо «испариться»? Дай мне своей крови на носовой платок, я и убегу — скажу: кровь идет носом.
— А-а, для Евграфовой? Хорошо!
Не успела Петрова геройски ткнуть себя булавкой в палец и выдавить из него крупную каплю крови, как в класс влетела Евграфова.
— Приехал! Приехал! — шептала она взволнованно. — Maman с Луговым сейчас идут.
— Ну что, какой он?
— Ах, душки, это цирюльник!
— Какой цирюльник, почему цирюльник, откуда ты узнала, что он цирюльник?
— Ах, непременно цирюльник, рукава у него короткие, и держит он руки, точно несет таз с мыльной водой…
Как мелкие ручьи впадают в большое озеро, так пара за парой, класс за классом стекался весь институт и поглощался громадной рекреационной залой. Там девочки строились рядами, оставляя в середине пространство, ровное, длинное, как коридор.
В промежутках, отделявших класс от класса, стояли «синявки» и дежурные «мыши», то есть классные дамы, носившие всегда синие платья, и пепиньерки в форменных серых платьях. Сдержанный гул голосов наполнял высокую комнату.
— Т-с! Т-с! Т-с! — шипели синявки.
— Silence![59] — крикнула, появляясь в дверях, Корова, в синем шелковом платье и в «седле», то есть в парадной мантилье[60], придававшей ей сутулость.
Все смолкло, все глаза устремились к классной двери. Вошли Maman, Луговой и новый инспектор. Это был бледный человек, среднего роста, с большими светло-серыми глазами, осененными темными ресницами, с неправильным, но приятным и кротким лицом, русыми волнистыми волосами, без усов, в чиновничьих бакенбардах котлетами. Он производил впечатление весьма вежливого и старательного чиновника, но детский глаз сразу подметил несколько короткие рукава его вицмундира и округленные, неуверенные жесты его рук. Кличка «цирюльник» осталась за ним.
За торжественным трио вошел батюшка, отец Адриан, и несколько учителей, затем двери закрылись.
Maman прошла мимо рядов учениц, и каждый класс приседал перед нею с общим ровным жужжанием:
— Nous avons l'honneur de vous saluer, Maman[61].
Сказав несколько милостивых слов классным дамам, сделав кое-какие замечания, Maman остановилась посреди залы.
— Mesdemoiselles, наш многоуважаемый инспектор Владимир Николаевич Луговой покидает нас. Здоровье не позволяет ему блее занимать эту должность. На его место поступает к нам новый инспектор — Виктор Матвеевич Минаев. Я надеюсь, что под руководством нового инспектора ваши занятия пойдут так же успешно, как и при прежнем, а ленивые должны избавиться от своей репутации и впредь получать лучшие баллы. С сегодняшнего дня все классные журналы будет просматривать Виктор Матвеевич Минаев.
Всю эту маленькую речь Maman проговорила по-французски и затем, утомленная, опустилась в кресло.
— Mesdemoiselles, remerciez[62] m-r Луговой, — зашептали синявки и мыши.
— Nous vous remercions, monsieur l'inspecteur[63], — глаза многих девочек были полны слез, и голоса их дрожали, произнося эту холодную, казенную фразу.
Луговой обратился к девочкам, речь его была проста и сердечна. Он сказал, что знает не только массу, составляющую институт, но в старших классах, выросших при нем, и каждую девочку отдельно. Он всегда был доволен общим уровнем прилежания девочек, но есть многие, которые могли сделать гораздо больше, чем сделали, вот к этим-то некоторым, называть которых он не хочет, он и обращается, чтобы они не обманули его надежд, что издали, до самого выпуска, он будет следить за успехами своих бывших воспитанниц.
После Лугового сказал свою речь Минаев. Он говорил, очевидно, приготовившись, цветисто и длинно, но речь его, как и вся фигура, оставили у всех впечатление чего-то расплывчатого, нерешительного. После Минаева, уже без всякого повода, начал речь и отец Адриан. Он говорил о вреде своеволия и о пользе послушания. Очевидно, со стороны старших девочек побаивались какой-нибудь демонстрации и заранее старались обуздать их.
За каждой речью девочки, как манекены, приседали, тоскливо ожидая, когда же конец.
Наконец Maman, под руку с Луговым, выплыла из залы. Минаев пошел со священником, учителя — за ними, и девочки, выстроившись парами, спустились боковой лестницей вниз и снова длинным ручьем перелились из залы в столовую.
— Опять пироги с картофелем? Вот гадость! Кто хочет со мной меняться за булку вечером? — спрашивала Вихорева, держа в руке тяжелый плотный пирог с начинкой из тертого картофеля с луком.
— Я хочу! — закричала Постникова, «обожавшая» всякие пироги. — Я его спрячу и буду есть вечером с чаем, а ты бери мою булку.
— Душки, сегодня у нас в дортуаре печка топилась, кто пойдет хлеб сушить?
— Я, я, я пойду! — отвечали голоса.
— Так положите и мой, и мой, и мой! — раздалось со всех концов большого обеденного стола.
— Хорошо, только пусть от стола каждая сама несет свой хлеб в кармане.
— Ну конечно!
— Иванова, смотри: я свой хлеб крупно посолю с обеих сторон.
— Хорошо.
— А я отрежу верхнюю корочку у всех моих кусков.
— А я нижнюю!
— А я уголки!
— Mesdames, уговор, чтобы у всех хлеб был отмечен, тогда не будет никогда споров при разборке сухарей…
И все пометили свои куски.
Хлеб, не заворачивая, клали прямо по карманам, с носовым платком, перочинным ножом и другим обиходом. Затем в дортуаре хлеб этот наваливался в отдушник, на вьюшки, прикрывавшие трубу, и к вечеру он обыкновенно высушивался в сухарь. Дети грызли его с вечерним чаем или даже просто с водою из-под крана.
Нельзя сказать, чтобы девочки голодали, кормили их достаточно, но грубо и крайне однообразно, вот почему они и прибегали к разным ухищрениям, чтобы только разнообразить пищу.
— Ну и речь сказал Минаев! Ты заметила, как он странно говорит? — спросила Евграфова свою подругу Петрову.
— Заметила, у него язык слишком большой: плохо вертится.
— Петрова, вы говорите глупости, — заметила ей Салопова. — Бог никогда не создает языка больше, чем может поместить во рту. Промысел Божий…
— Ну, поехала наша святоша… Довольно, Салопова, а то опять нагрешишь и станешь всю ночь отбивать поклоны… Он, душки, просто манерничает и потому мажет слова, — решила Чернушка.
— Ну, теперь синявка Иверсон все платье обошьет себе новыми бантиками, ведь она за всеми холостыми учителями ухаживает.
— А ты почем знаешь, что он холостой?
— А кольцо где?! Я глядела, кольца у него нет!
— Вот увидишь, еще на ком-нибудь из наших выпускных женится!
— Ну да, так за него и пойдут! Они все Лугового обожали, ни одна не захочет ему изменить.
Словом, когда после завтрака шли обратно в классы, на большую перемену, во всех парах только и было разговору, что о новом инспекторе.
Войдя в свой коридор, второй класс вдруг оживился и обрадовался: оказалось, что у них в классе, за легкой балюстрадой[64], отделявшей глубину комнаты, расхаживал учитель физики и естественной истории Степанов. Учитель этот тоже был общим любимцем: молодой человек, неимоверно худой и длинный, «из породы голенастых», как говорили девочки, огненно-рыжий, с громадным ртом, белыми крепкими зубами и веселыми глазами. Преподавал он отлично. Самые тупые понимали его, ленивые интересовались опытами, потому что он сам любил свой предмет, а главное, во время урока был всегда оживлен и, чуть заметит сонное или рассеянное личико, немедленно вызовет или хоть окликнет.
Пересыпая шутками и остротами объяснения, он все время поддерживал внимание девочек. Потом, с ним можно было улаживаться «на честь». Девочки иногда подкладывали ему в журнал бумажку, где под четкой надписью «Не вызывать» значились фамилии тех, которые не выучили урока, с пометкой: «обещаются знать к следующему разу», и он не вызывал их, но долгов не прощал. Память у него была хорошая. На следующий раз или через два-три урока он все-таки вызывал отказавшихся, спрашивал невыученный урок и без пощады влеплял не знавшей круглый нуль. Кроме того, он ставил еще баллы «на глаз», и опять-таки безошибочно. Какая-нибудь девочка, прозевавшая весь час или читавшая роман, держа незаметно книжку под пюпитром, вдруг узнавала, к своему ужасу, что Степанов поставил ей во всю клетку нуль.
— Павел Иванович! Павел Иванович! Вы нечаянно в мою клетку отметку поставили, ведь меня не вызывали. За что же?
— Как же я смел вас тревожить, ведь вы книжку читали, — отвечал он совершенно серьезно. — Нуль я поставил вам за невнимание, мы его переправим, как только вы снова станете присутствовать в классе и следить за уроками. — И переправлял, если того заслуживали.
Весною и ранней осенью он хоть один раз в неделю брал девочек в сад, чем тоже доставлял им громадное удовольствие. Дети в хорошую погоду встречали его криком:
— Сегодня по способу перипатетиков[65]?
И он веселым баском отвечал:
— Будем последователями школы перипатетиков!
Бывало и так, что он приносил в класс угощение, то есть сухого гороху, бобов, овса, разных хлебных зерен, все в отдельных фунтиках; передавал гостинцы девочкам, объявляя громко:
— Слушайте и кушайте, изучайте и вкушайте!
И девочки слушали, изучали и усердно жевали весь урок. Словом, это был баловник и забавник и в то же время образцовый учитель. Экзамены по его предметам проходили без обмана и без запинки.
Застав Степанова убирающим «физический кабинет», дети остановились у балюстрады.
— Павел Иванович, пустите меня помогать! Пустите меня! — просились многие.
— Вас? — обратился он к Пышке. — А кто у меня стащил ртуть в последний раз?
— Я? Никогда не брала!
— Не брали? Ну смотрите мне в глаза — не брали?
— Немножко… — тихонько отвечала девочка, краснея.
— Ну то-то, язык лжет, а глаза не умеют! И вас не возьму, — повернулся он к другой. — Да ведь вы наивная девица: колбы от реторты отличить не умеете, нет, вы сперва учитесь у меня хорошо, тогда и за загородку попадете. Вы, господин «Лыцарь», пожалуйте! — пригласил он Баярда. — Вы, Головешечка, ступайте, — позвал он Чернушку. — Вы, Шотландская королева, — обратился он к стройной, серьезной Шкот, — удостойте. А вы, Ангел Божий, отойдите с миром, а не то все крыльями перебьете, — отстранил он Салопову.
Девочки хохотали, им нравилось, что он знал все их прозвища.
— Почтенное стадо, где же твой синий пастух?
— У нас все еще чужеземка, она к себе «вознеслась»[66].
— Хорошо сделала; если б я тоже мог вознестись до какого-нибудь завтрака, то был бы очень доволен.
— Павел Иванович, хотите пирога? — предложила ему Постникова, жертвуя пирогом для любимого учителя.
— А с чем?
— С картофелем и луком, вкусно!
— Редкое кушанье, давайте!
Девочка вытащила из кармана свое угощение, Степанов взял и спокойно в три укуса справился с ним.
— Ну, барышни, теперь воды, — попросил он, — а то я чувствую, что «элемент» не проходит.
Девочки бросились в конец класса и чуть не передрались за удовольствие подать ему кружку воды.
— Минаев! Минаев! — закричали в коридоре. Девочки сразу смолкли, насупились и молча, недоброжелательно уставились на дверь.
Вошел Минаев, на лице его было искательное, ласковое выражение. Он был смущен, так как чувствовал глухую оппозицию и еще не понял, вероятно, как держать себя. Он поздоровался со Степановым, который сразу понял положение и пришел ему на помощь.
— Милости просим, пожалуйте в наш «физический кабинет», тесновато у нас, да и не богато, а посмотреть не мешает.
Минаев рад был выбраться за загородку из толпы девочек, разглядывавших его бесцеремонно и недружелюбно. Войдя туда, он, однако, обратился к классу.
— Как ваша фамилия? — спросил он Евграфову, стоявшую ближе всех.
— Иванова, — ответила она без запинки. Девочки переглянулись. Начиналась травля.
— Ваша фамилия? — спросил он Кутузову.
— Александрова.
Итак, у двадцати девочек подряд, дерзко столпившихся вокруг балюстрады, оказались именные фамилии, весь класс состоял из Ивановых, Николаевых и Александровых. Высокий лоб инспектора покрылся краской, он взглянул на учителя, тот щипал свою козлиную бородку и молча, серьезно глядел на девочек.
— Ваша фамилия? — спросил инспектор, глядя в упор на Баярда.
— Франк, — ответила девочка отчетливо и громко. Инспектор вздохнул с облегчением.
— Вы из Курляндии? Я там слыхал эту фамилию.
— Да, дед оттуда.
— А как ваше имя?
— Надя, — наивно отвечала девушка. Инспектор улыбнулся.
— А ваша фамилия? — обратился он к другой ученице.
— Шкот.
— Кто ваш отец?
— Отец мой умер давно. Меня воспитывает мой дед, адмирал Шкот.
Минаев повеселел. Эти простые, ясные ответы успокоили его, он почувствовал, что своим хладнокровием одержал победу над детской злобой. Поговорив еще с учителем, пообещав ему выписать новые аппараты, он просто и вежливо поклонился девочкам и ушел.
Франк была спокойна. Если бы она назвала свою фамилию после Шкот, то все назвали бы ее «подлой обезьяной», но вышло наоборот. Поведение Шкот, имевшей в классе авторитет, подчеркивало и уясняло всем справедливость ее поступка. После ухода инспектора многие пробовали обидеться, послышались насмешки, угрозы, но силы были неравные: победило меньшинство.
Степанов поглядел на всех и сказал только:
— Стыдно и неостроумно!
Шкот холодно и в упор бросила горячившейся Бульдожке: «Девчонка!!», а Франк, как всегда, вспылила и перехватила через край:
— И буду, и буду обожать Минаева! Да, вот так и знайте, с сегодняшнего дня я обожаю Минаева, отвечаю на его вопросы, держу для него мел в розовых юбках, бумагу с незабудкою и все, все как надо.
Степанов хохотал, глядя, как у рыженького Баярда от волнения прыгали за плечами косы. Его тоже, вероятно, обожал кто-нибудь, потому что и для него концы тонких мелков пышно обертывались розовым клякспапиром[67] и бумага для записей также появлялась всегда с незабудкой.
Класс все-таки перессорился, но поведение Минаева пристыдило многих. Он не побежал «с языком» к Maman, но, напротив, пришел еще раз во второй класс, сам взял с кафедры журнал и сделал перекличку. Каждую вызванную девочку он оглядел серьезным взглядом и запомнил почти всех.
Вечером у умывальника Шкот тихо сказала Наде Франк:
— Приходи сегодня ко мне на кровать…
Франк радостно кивнула головой. «Прийти на кровать» дозволялось только друзьям. Хозяйка лежала под одеялом, а гостья, одетая в кофту и юбочку, забиралась с ногами на кровать, и между ними велась откровенная беседа.
Франк хорошо рассказывала сказки, и потому к ней «на кровать» часто собирались гости, но Шкот вообще держалась особняком. Детство ее по каким-то семейным обстоятельствам прошло в Шотландии; поступив двенадцати лет в институт, она сразу заняла первое место как по наукам, так и по уважению среди товарок. Все одноклассницы говорили друг другу «ты», но редкая из них не сбивалась на «вы», говоря с нею. Богатая и гордая девушка никого в классе не удостаивала своей дружбой. Она ни от кого ничего не принимала и ни с кем не делилась гостинцами. То, что оставалось у нее, она отдавала горничной. Весь класс относился к ней с особенным почтением, больше всего из-за того, что «у нее были свои убеждения». Что, собственно, означала эта фраза — никто, конечно, не знал. Во время одной из институтских «историй» она сама сказала это, и весь класс проникся глубоким уважением и верой в то, что у Шкот «есть убеждения».
Классная дама ушла, перессорившимся девочкам ничего не оставалось, как спать, в дортуаре скоро настала полная тишина. Только Салопова била поклоны, стоя у кровати на голом полу босиком, в одной рубашке, да Евграфова с Петровой, соседки по кроватям, поставили между ними табурет, положили на него деревенский мешочек с сушеной малиной и жевали, лениво переговариваясь. Франк явилась в гости к Шкот и чинно уселась на одеяло.
— Ты отчего Минаеву сказала прямо свою фамилию? — спросила хозяйка гостью.
— Не знаю, стыдно стало, язык не повернулся.
— Так! А зачем ты себя назвала не Надеждой, а Надей?
— Да, вот это нехорошо, не подумала!
— Тебе пятнадцать лет, а ты не знаешь даже, что нельзя называть себя как ребенок: Надя.
— Ах, хорошо тебе говорить, ты всегда знаешь, как себя держать, потому что у тебя есть свои убеждения, а мне где их взять? — отвечала грустно Франк.
— Не говори пустяков, всякий должен знать, как себя вести. Расскажи мне лучше сказку, только волшебную, хорошую.
— Ах, хорошо, постойте, Шкот, я расскажу вам сказку, которую никогда никому не рассказывала… Далеко, на самом берегу синего моря, стояла высокая скала, а на ней, как орлиное гнездо, лепился большой волшебный замок. В этом замке жила молодая принцесса, окруженная многочисленными слугами, мамками, няньками. Ни отца, ни матери у нее не было. По годам ей давно наступила пора сделаться самостоятельною, а она все еще ходила на помочах. Причина этому была совсем особенная. Принцесса никогда не могла бы стать самостоятельною. У принцессы была голова золотая, сердце брильянтовое, руки мочальные, а ноги глиняные. Мысли ее были возвышенные, сердце влекло ее ко всему прекрасному; она была так отзывчива и чутка, что нередко понимала, о чем ветер шелестит в листве, о чем бабочки шепчутся с цветами, и в то же время была непрактична и поступала не так, как все. Она ничего не могла удержать, деньги так и сыпались у нее из мочальных рук, и это было так глупо, что даже те, кто подбирал их, смеялись над нею и называли глупою и хвастуньей. Люди, которые жили в деревне у подножия скалы, особенно едко и больно насмехались над ней. Видя ее золотую голову и брильянтовое сердце, они многого ожидали от принцессы, верили в ее силу и могущество и на этом строили планы собственного благополучия, но как только они убеждались, что она не может отколоть куска золота от своей головы или вынуть брильянт из своего сердца, они разочаровывались в ней, обвиняли во лжи, обмане, толковали в дурную сторону все ее поступки. И так как, действительно, она часто со своими мочальными руками и глиняными ногами бывала смешна и поступала не так, как все люди, то многие верили всему, что говорили о ней дурного. А принцесса плакала, грустила, простирала к небу свои бессильные руки и продолжала идти по жизни неверными, колеблющимися шагами.
Время от времени принцессе казалось, что и она может быть счастлива, но ее счастье было призрачно. Иногда у подошвы скал звучал рог, возвещавший приезд какого-нибудь соседнего рыцаря. Из замка через ров с грохотом опускался тяжелый подъемный мост. Пажи и слуги спешили навстречу гостю. Мамки, няньки бросались наряжать принцессу, нашептывая ей о женихе.
И всегда, всегда все подобные приезды кончались одинаково!
Рыцаря вводили в роскошную залу, где по стенам висели щиты и шлемы предков принцессы, а сама она сидела в золоченом кресле. Принцесса приветствовала рыцаря, и голос ее очаровывал, как звук арфы. Принцесса глядела, и глаза ее были тихи и ясны, как лесные фиалки. Принцесса смеялась, и смех ее был нежнее воркования горлицы.
Рыцарь забывал все слухи, ходившие о принцессе, он пел ей баллады, рассказывал о Крестовых походах и устраивал турниры под ее балконом.
Принцесса чувствовала себя счастливой и сильной и, уносясь в мечтах, обещала ему не только идти рядом по жизненному пути, но еще и поддерживать его в трудные минуты.
В замке готовились к свадьбе, и не было человека, от министра до последнего поваренка на кухне, который не ждал бы себе выгоды и пользы от этого брака. Все просили чего-нибудь, а принцесса обещала все — даже то, чего и не могла бы никогда исполнить.
Накануне свадьбы все приближенные собирались в замок, и каждый униженно, в льстивых выражениях просил обещанное. Принцесса раздавала деньги, раздавала подарки, места, назначения, ордена, и чем больше она давала, тем больше от нее требовали. Руки ее были до того слабы, что, когда она протягивала что-то одному, у нее выхватывал другой, тяжелые вещи падали из рук и разбивались, ноги спотыкались, а шаги были такие неверные, что, вместо того чтобы подойти к вельможам, она подходила к дворцовым сторожам, и снова все начинали смеяться и осуждать ее. Принцесса, видя себя непонятой, осмеянной и обиженной, горько плакала, жаловалась на судьбу и посылала за своим женихом.
Рыцарь входил, придворные расступались, принцесса бросалась к своему избраннику, но глиняные ноги ее подламывались и она чуть не падала. Первое движение рыцаря было подхватить принцессу на руки, прижать золотую головку к своему сердцу и успокоить ее, но маленький поваренок, протиснувшись вперед, визгливо кричал: «Эх ты, лыцарьша с глиняными ногами, обещала мне живую лошадь, а дала деревянную!» За поваренком и другие не скупились на обидные речи, и в общем шуме только и слышалось: «Хвастунья! Весь свет осчастливить хочет, а стакана воды в руках не донесет. Лгунья! Обещает весь свет обойти, чтобы каждому достать, что только он просит, а сама трех шагов не сделает, чтобы не споткнуться». Рыцарь слышал все эти речи и думал: «Голос народа — голос Божий. Может быть, и в самом деле эта золотая принцесса с фиалковыми глазами — про стая интриганка. Что мне с ее золотой головы, с ее брильянтового сердца, когда этого люди не замечают? Вот ее мочальные руки, ее глиняные ноги видят все, и все смеются».
Рыцарь начинал говорить с невестой холодно, рассудительно и умно советовал ей «переменить» или «исправить» ноги и руки. Бедная принцесса плакала, страдала, но переменить руки и ноги не могла, потому что родилась с ними.
Так было с первым женихом, так было со вторым, так случилось и с третьим. А третьего, чернокудрого, статного и, казалось, такого доброго рыцаря, принцесса полюбила, но и он тоже стал просить ее «исправиться», но не предлагал беречь, любить и понемногу лечить ее бедные руки и ноги. Этого никто не брал на себя!
«На что мне моя золотая голова, когда у меня нет здоровых ног, на которых я могла бы догнать уходящего чернокудрого рыцаря? На что мне мое брильянтовое сердце, когда нет у меня цепких рук, чтобы охватить шею любимого и удержать его? Зачем я вся — не такая, как все?» — так вскричала принцесса, побежала на самую верхнюю башню замка и оттуда, взглянув на дорогу, увидела в последний раз вороного коня и на нем чернокудрого рыцаря. «Прощай, рыцарь!» — крикнула она и бросилась с башни.
Разбилась в прах золотая голова, в алмазную пыль превратилось брильянтовое сердце; люди, жившие внизу, сбежались, чтобы воспользоваться хоть кусочком золота или осколком брильянта, и не нашли ничего. Не нашли ничего и снова начали бранить бедную погибшую принцессу: поделом ей; человек, который так не похож на всех других, не должен жить на свете!