Мировая история в легендах и мифах Кокрэлл Карина

Позади, страшно, захлебываясь, хрипел отец.

Все длилось полмгновения, но этого достаточно было, чтобы стать убийцей…

Каррак «Пенелопа»

Он очень долго бежал под дождем, продираясь сквозь плотные заграждения запахов — чеснока, шерсти, мочи, навоза и дегтя, пока не вырвался и не вдохнул, наконец, морской ветер.

Сначала он хотел утопиться под дощатым причалом самого заброшенного угла савонского порта, но вспомнил проповеди о том, какие жуткие и вечные муки ожидают самоубийц, да и голод вскоре вытеснил все мысли, кроме мыслей о еде. И — где теперь прятаться. Он скрывался под причалами и в темных портовых лабазах: там всегда были какие-нибудь тюки или бухты канатов, куда можно забраться и переночевать, пшеница, которую можно было очистить от плевел и жевать, моллюски, которые он отрывал от причальных свай и ел сырыми. Осень была теплой.

А один раз Кристофоро утолил голод украденным куском сыра с хлебом — какой-то портовый грузчик беспечно оставил свой обед разложенным на тряпице. Так он преступил еще одну заповедь и стал даже хуже, чем тот ужасный Каин, в Библии: тот хоть не воровал. Но, с другой стороны, Каин убил брата ни за что ни про что, из-за дурацкой зависти, а он ведь убил отца, чтобы спасти мать и их всех. И хотя главная заповедь — «Не убий», но как же быть, если?.. И Кристофоро пытался объяснить это Господу, но сделать это мог только по-генуэзски, а ему было доподлинно известно, что никакого другого языка, кроме латыни, Господь не понимает. Всех необходимых латинских слов, чтобы объяснить такие сложные вещи Богу и оправдаться перед ним, он не знал. Поэтому он понимал, что обречен. И больше всего ненавидит его, наверное, Джиованни: он ведь так любил отца! Да и отец, по правде сказать, работал для них не покладая рук. Иначе они бы все умерли с голоду, это так. Может, и права была мать, может, и вправду вся беда — оттого, что отца самого в ученичестве все время били… И Кристофоро все-таки дал однажды волю тоске, и плакал в пустынных, темных портовых лабазах, по-взрослому скорбно обхватив грязными ручонками свою немытую, взъерошенную рыжую голову.

Спать в лабазах мешали проклятые крысы. Одна, когда он спал, укусила его за веко — видно, хотела добраться до лакомого глаза. Веко кровоточило, и воспалилось, и болело. Хорошо, хоть рассеченная отцом губа чуть поджила… Крыс было очень много. Они шуршали и попискивали в темноте, подбираясь все ближе — хитрые и беспощадные, готовясь напасть на него скопом, когда он заснет или совсем обессилеет. После крысиного укуса он боялся спать в лабазах.

Ему казалось, что он прячется так целую вечность, но пошел только третий день его побега. И как раз тогда, собирая под причалом моллюсков со свай, он подслушал разговор моряков, что на рассвете из Савоны на какой-то Хиос отправляется каррак «Пенелопа» с грузом мастики. Он не знал, где это — Хиос, и что такое мастика, но знал, где пришвартован этот каррак, и тут Кристофоро осенило: надо бежать. Хиос — это, наверное, достаточно далеко отсюда. Может даже, от этого Хиоса можно найти дорогу туда, где отбивается от сарацин Пресвитер Иоанн… Кристофоро найдет его, он нарисует весь путь на карте и приведет к нему на подмогу войско. И, может быть, хоть этим искупит свое преступление, и святой Петр у Вечных Ворот не столкнет его в ад сразу, а хоть выслушает сначала. Пусть даже даст по голове изо всех сил своими тяжелыми ключами, пусть! Только бы не погубил его душу!

Пробраться на корабль ночью оказалось легче легкого, и он спрятался в трюме.

Наутро он был уже в море. И не мог видеть, как на тот же почерневший от дождей и штормов причал, под которым он накануне прятался, пришли черноволосый мальчишка и нетвердо ступающая женщина с перевязанной головой, так что видна была только половина лица. Мальчишка спрыгнул на гальку и рыскал под причалом, и кричал «Кристофоро!», а женщина вдруг бессильно опустилась на доски, словно у нее подкосились ноги. И черноволосый мальчик подскочил к ней, пытался поднять и уговаривал:

— Его здесь тоже нет, но мы найдем его, madre. А может, он и сам вернется? Вот увидишь…

— Он не вернется, — сказала женщина, тяжело поднимаясь, и они побрели по гулким доскам, отзывавшимся на каждый их шаг. И над ними кричали чайки, которые могли бы многое рассказать, если бы понимали их крики люди…

В море Кристофоро просто стал делать то, что делали другие мальчишки на «Пенелопе», — драить палубу. Его появление заметили не сразу, а когда заметили, просто спросили имя и куда-то там записали, и теперь ему приходилось, как и всем, или помогать повару с какой-нибудь грязной работой, вроде ощипывания кур или потрошения рыбы, или надраивать палубу медным скребком, или лазить по мачтам — ставить и убирать паруса. Вот это ему больше всего нравилось. Он полюбил чувство головокружительной высоты и качающейся под ним синей бесконечности. Ему казалось, что еще чуть-чуть — и можно сверху заглянуть за горизонт. Он быстро выучился цепко, по-паучьи, взбегать по просоленным вантам на самый верх и в любую погоду. За это он получал миску ужасно вонючей, но необыкновенно вкусной чесночной похлебки — с размоченными корками хлеба, и куском бакалао — соленой трески, и кружку разбавленного водой вина.

Он заметил, что, когда все поменялось вокруг него, поменялись и мысли. Притупились и чувство вины за убийство отца, и тоска по матери, по братьям, по дому. И вот тогда Кристофоро впервые понял, что, если все время куда-то плыть, мир вокруг тебя меняется, и вместе с ним меняешься ты. И можно уплыть от всего на свете, от всего, о чем не хочешь помнить или думать.

Наверное, так и становятся вечными скитальцами.

И крысы на корабле были не хозяевами, а соседями, и имели древнее соглашение с моряками — не подбираться к людям слишком близко, когда те спят. Так что все было хорошо.

Он быстро выучился болтать на той ужасной мешанине языков, на какой говорили средиземноморские моряки — итальянский, португальский, испанский, каталонский[217], греческий, слова из английского, датского, турецкие и арабские ругательства. Он вообще всему учился быстро. У него не было ни выбора, ни времени.

Трюм доверху наполнял смрад из дерева, дегтя, воска, трески, немытых тел и спермы. И Кристофоро, натянув на себя толстую рубашку, купленную у одного из корабельных мальчишек на первые заработанные гроши, вскарабкивался на мачту и, свернувшись калачиком, спал в корзине впередсмотрящего, прямо между морем и звездами. Его не гнали. И звезды подмигивали ему, и Кристофоро думал о них как о живых существах. Путеводная la Stella Norte — самая главная на небе Северная Звезда — была пугливо мигающей, немного похожей на мать. И он спокойно спал под ее взглядом. И постепенно дал свои названия и наделил характерами узнаваемые созвездия. Он не сразу заметил, что совершенно прошел его кашель.

С мальчишками на корабле он не сошелся, хотя и не враждовал. Они тонкими голосами грязно говорили о женщинах, подражая взрослым морякам, и, как только выдавалась свободная минута, или дрочили, или играли в кости. Все они ходили в море давно, говорили какими-то полунамеками, понимая друг друга с полуслова, смеялись о чем-то непонятном. На каждом корабле плавало такое братство беспризорников и уличной шпаны, набранной в портах разных стран. За качающийся, скрипящий кров над головой, миску чесночной похлебки и несколько грошей они драили палубу, чинили паруса, а кто был поспособнее, кого не смыл о волной и не убили в пьяной драке, мог однажды выучиться водить корабли и сделаться штурманом или лоцманом.

Кристофоро ужасно хотелось стать для них своим, чтобы приняли его в это братство, научили своему странному языку и непонятным шуткам. Это его отчаянное желание не осталось незамеченным: мальчишки оживились, смотрели на Кристофоро, переглядывались и явно что-то затевали. Особенно загадочным и лихим казался их заводила — длинноволосый Салседо, севильянец, немного старше остальных и такой темный, что без мавританской или цыганской крови в нем явно не обошлось. Когда просили, Салседо, страстно жестикулируя, так хорошо пел печальные и надрывные андалусийские песни о любви, разлуке и смерти, что у моряков начинало щипать глаза.

Кристофоро еще не знал, что его улыбки и явное желание стать их другом корабельные ратос пекеньос («крысята», как их называли взрослые моряки) принимали за слабость, и пока не уяснил, что на море показаться слабым — опаснее любых штормов.

…Однажды во сне Кристофоро почувствовал, что задыхается — в рот ему засунули кляп, на голову тоже набросили какую-то тряпку и куда-то потащили…

Его волокли, пинали, смеялись, среди голосов он узнал голос Салседо. Через мгновение с него сорвали штаны, куда-то толкнули, и он впервые испытал ни с чем не сравнимый ужас падения в бездну… Мешок с головы слетел. Мир опрокинулся и закачался вверх ногами. Совершенно голый, обвязанный за щиколотки веревкой, Кристофоро мычал, стараясь вытолкнуть кляп, раскачивался и бился о борт, нависая над самой водой.

Веревка натянулась, он наконец вытолкнул кляп и яростно заорал, испугавшись, что ему сейчас оторвет ступни и он упадет в страшное, черное масло ночной воды. На это сверху, с борта на него посыпался веселый хохот нескольких мальчишеских глоток, а потом он услышал отвратительное верещание: прямо рядом с его лицом мальчишки спускали на веревке за хвост отчаянно извивавшуюся крысу, которая оглушительно пищала и пыталась за него «ухватиться». Разбуженные матросы, не так давно плававшие на «Пенелопе», продирая глаза, высовывались из трюма и спрашивали у вахтенных, кто это орет, но, услышав объяснение, исчезали в трюм, досыпать: ничего, «крысята» не впервой так развлекаются! «Пенелопа» ходко шла с полным грузом по спокойной воде под яркой луной.

— Пожалуйста, не надо, во имя Господа, не надо! — все эти напрасные мольбы вызывали только новые приступы смеха маленьких бледных дьяволов, кривляющихся наверху у поручней.

— Гляди, тяжелый какой, чертяка! Сейчас уроним!

— Береги, Bermejo[218], свои cojones, это их любимое лакомство! — кричал сверху Салседо. Кто-то раскачивал веревку с верещащей крысой, чтобы она точно вцепилась в Кристофоро.

Кристофоро извивался почище крысы, пытаясь ухватиться за свою веревку и подтянуться. Ничего не получалось. Кровь била в ушах, как молот по наковальне, и он уже ничего не видел, только светящиеся точки перед глазами летали, как рой потревоженных светляков. Дотянуться до своих ступней не получалось, и тут он почувствовал, как острые зубы вцепились ему в шею. Ничего уже не видя из-за пульсирующей в глазах крови, он сумел оторвать от себя мерзкий и обезумевший живой комок, сжал что было сил, не обращая внимания на укусы, и отбросил от себя. Ему повезло: животное сорвалось с веревки и упало в воду. Смех наверху или прекратился, или он просто перестал что-либо слышать, кроме ударов в ушах? Его — голого, искусанного, с налитыми кровью глазами, наконец втащили на палубу и окатили водой.

Улыбающийся вахтенный дал Салседо ощутимый, но беззлобный подзатыльник, — матросы тоже были рады нежданному ночному развлечению, оно помогло скоротать вахту.

— Не реви, теперь ты посвящен, теперь ты — тоже один из нас, рато пекеньо, — весело сказал Салседо по-кастильски своим уже по-мужски низким голосом.

Кристофоро прокашлялся и продышался от потоков вылитой на него воды и, как был голый, кинулся на мальчишек с кулаками. Но они с легкостью его оттолкнули, продолжая хохотать. Он упал на палубу и тут не выдержал — заплакал, ненавидя себя за это.

Мальчишки озорно переглядывались.

А он выплакался, вытер глаза, перевел дыхание, поднял голову на Салседо и сказал ему очень спокойно, без всякой угрозы в голосе, даже с некоторым сожалением: мол, и не хотел бы, да придется:

— Я. Тебя. Убью.

И Салседо перестал смеяться, и все замолчали, потому что знали по опыту: если эти слова кто-то говорит вот так, то, скорее всего, так оно и будет.

Кто-то бросил ему его штаны.

Его не брала морская болезнь даже в самый сильный шторм, даже на подходе к Хиосу, когда блевали все. Тогда даже капитан и владелец «Пенелопы» грек Ксенос украдкой перегнулся один раз через борт и выругался, отерев рот рукавом.

Так вот, той штормовой ночью, когда все они орали друг на друга, чтобы скрыть свой страх, и носились по палубе под обвалами воды, он незамеченным пробрался в корзину на mastra principal[219], на которую в такой шторм никто не решался забраться. Темное море внизу кипело, словно черный суп из чернил каракатицы в подвешенном котле. Далеко внизу, едва видимая в темноте, раскачивалась палуба. На этой палубе, как светлячки, мельтешили мечущиеся с огнями в руках маленькие человечки, от которых совершенно ничего не зависело и которые ровным счетом не могли ничего изменить, только молиться. О гибели как-то не думалось. Страха не было. Ему было жутко и весело. Это была свобода. И он был выше всех, выше Салседо. Если бы остаться тут навсегда и не спускаться на палубу!

Мачта угрожающе трещала, грозя обломиться. Он загадал: если она не обломится, значит, Господь простил ему убийство… В это время ураган задрал черный подол облаков, и в эту прореху ягодица луны ярко осветила море. И Кристофоро обмер: он ясно увидел белые буруны, кипящие слева по борту, совсем недалеко. Только тогда резкое, животное чувство опасности захлестнуло его и заставило окаменеть. И как раз там, над бурунами, в расчистившемся от облаков куске ночного неба он увидел край созвездия, которое сам прозвал Ткацкой Рамой, с Северной Звездой на конце. Звёзды появились только на мгновение и опять затянулись рваниной облаков, но он узнал созвездие!

Кристофоро слетел с мачты как кошка с дерева и бросился к капитану с криком:

— Там… там скалы! Очень близко скалы! Я видел! Синьор капитан!

— Где?! — крикнул Ксенос.

От страха и волнения Кристофоро забыл нужные слова на всех языках, только тянул руку. Тут волна развернула «Пенелопу», накрыв всех валом воды и повалив на палубу. Они хватались за все, что могли ухватить, чтобы не смыло водой со скользкого, дразнящего языка палубы, и Кристофоро, отчаянно вцепившись в какой-то канат, уже не мог сказать теперь, в каком направлении были скалы. Ксенос все-таки удержался на ногах и даже сумел не выпустить из рук компас, защищая его от воды, как ребенка. Хорошо натертая магнетитом стрелка компаса (к этой обязанности Ксенос относился свято и никому ее не доверял) уверенно показывала север.

Ксенос заорал что-то по-гречески. Когда дела были совсем плохи, он всегда ругался на греческом. Бывалые моряки это знали.

— Где скалы, идиот?!

— Там… под Ткацкой Рамой, синьор капитан! — Кристфоро пытался подняться на ноги, глотая текущую по лицу соленую воду, и старался перекричать какофонию шторма, надрывный скрип дерева, крики людей и альбатросов.

— Где?! Какой еще ткацкой?.. — попытался уточнить капитан, добавляя что-то выразительное на языке Одиссея.

— Там, прямо под Северной Звездой, La Stella Norte! Прямо под ней — скалы!

Ксенос уже знал, что делать, к тому же им повезло: ветер чуть поутих. Конечно, это был риск — ставить паруса в такой ветер, но Ксенос пошел на риск и, мастерски развернув «юбки» старушки «Пенелопы» против ветра, на этот раз они смогли избежать гибели, она бессильно оскаливалась теперь белыми клыками бурунов на безопасном расстоянии.

Но как смеялась над Кристофоро потом вся команда! Так его и прозвали Ткацкой Рамой, на что он ужасно злился.

Капитан потом с глазу на глаз выведал у него, как он называет другие звезды, пообещав, что никому не скажет. И он рассказал ему все — и о Голове Турка, и о Свиной Ноге, о Бычьих Яйцах и даже о Красивой Девчонке…

Закончив хохотать и лупить себя по ляжкам, капитан спросил:

— Как самого-то зовут?

— Кристофоро.

— Греческое имя, — с одобрительной гримасой сказал Ксенос. — Христофорос. Знаешь, что это значит?

Он не знал.

— Несущий Христа. Так звали святого — покровителя путешественников. Да, не иначе прошлой ночью он и тебе помог, и всем нам…

Вскоре капитан, больше для забавы, стал учить Кристофоро настоящим названиям звезд, и как находить их в небе с помощью странной тяжеленной красивой штуки, которая, словно золотая корона, покоилась в ящике под стеклом, подвешенная на канатах посреди корабля. Эту штуку капитан называл «звездоловом».

Кстати, обещание свое грек сдержал и ничего не сказал команде про названия, которые Кристофоро придумал для других созвездий, а то бы от насмешек ему житья не стало.

Кристофоро жутко льстил интерес капитана, и он рассказал ему и о ткацких рамах дома, в Савоне, и о Бартоломео, и о пьянице монахе из воскресной школы с его неприличным прозвищем, и о визите к доктору, даже зачем-то о книге венецианца Марко Поло в савонской лавке рассказал. Все, что было забавного или смешного. Не рассказывал он только самого главного — правды о том воскресенье. Взял еще один грех на душу и соврал, что он сирота, и что только ему из всей семьи удалось выбраться из горящего дома живым. Он боялся, что Ксенос в худшем случае отправит его в тюрьму, в лучшем — просто сгонит с корабля. И тогда прощай даже такая, ходящая ходуном, крыша над головой и верная миска рыбной похлебки. И что, куда ему тогда?

Ксенос больше никогда не спрашивал его о семье. На море не принято приставать к человеку с расспросами. Языки обычно развязываются сами собой. А если нет, значит, есть причина, и нечего лезть в душу. О самом Ксеносе никто ничего толком тоже не знал.

Обещание, данное при всех Салседо, савонский беглец исполнил. Кристофоро дрался с ним сразу после того шторма, а потом опять и опять, каждый день на нижней палубе, у мачты. Салседо был выше, сильнее, опытнее в драках и в первый раз побил его. Не успели побледнеть кровоподтеки, как Кристофоро набросился на него опять. И опять был бит. Через несколько дней все повторилось вновь. Кристофоро одержимо не давал Салседо прохода. Никто не ожидал от нового «крысенка» такого упорства. А он решил, что будет бить Салседо, пока или тот не убьет его, или наконец не выпорхнет из него тот савонский мерзкий, липкий страх, который с детства, словно птенец в руке, противно трепыхался в груди при звуке отцовского голоса и заставлял инстинктивно закрывать руками голову. Потому что Кристофоро понял: иначе на «Пенелопе» не выжить, а идти ему больше — некуда. Каждый раз победа давалась севильянцу все труднее. В последней драке Кристофоро выплюнул из-за щеки уже два окровавленных зуба, но нападения не прекратил. На корабле стали делать ставки, даже Ксенос.

…Они дрались на корме. Чадили факелы, их обступила гогочущая толпа…

Кристофоро все пинал и пинал распластанного, окровавленного Салседо…

— Все, оставь его, Bermejo, он уже не дышит! Оставь, слышишь! Твоя победа! — кричали ему со всех сторон.

Его с трудом оттащили — задыхающегося, озверевшего.

Когда севильянец пришел в чувство, он был жалок: его рвало, он не помнил даже своего имени и не мог говорить. Кристофоро выбил ему челюсть: рука у него оказалась тяжелая. Челюсть Салседо вправили общими усилиями, руководил которыми повар — он когда-то был учеником аптекаря в Лиссабоне, навсегда сохранил страсть к медицине и считал себя лекарем. Bermejo при этом исчез. Забравшись в канатную бухту в самой дальней части трюма, рыжий мальчишка размазывал слезами грязь по лицу. Теперь сомнения не было: вырос он настоящим убийцей, и ждет его ад. И просил прощения почему-то у матери…

Все очень удивились, когда Кристофоро сам отволок своего поверженного врага на тюфяк, смыл с лица кровь и выкармливал потом как брошенного щенка — размельченными кусочками бакалао из деревянной миски.

— Я должен теперь уйти с «Пенелопы», — сказал ему однажды Салседо картаво, решительно и печально, не разжимая зубов (челюсть еще болела). — Ты побил меня честно, за это я не держу на тебя зла. Ты упрямый как бык. Я бы хотел такого друга, как ты. Если бы… Если бы ты не унизил меня перед всеми жалостью. — Мальчишка-севильянец зло сверкнул на него глазами. — Зачем ты это сделал? Теперь я должен уйти.

— Куда ты пойдешь?

Салседо пожал плечами:

— Море велико, кораблей много.

На том их разговор тогда и закончился.

Капитан

Кристофоро больше не драил палубу от темна до темна, его обязанностью стало переворачивать вверх ногами «сеньору Клессидру», как моряки называли большие песочные часы, крепившиеся к деревянной подставке медной защелкой. Как только из верхней части в нижнюю часть падала последняя песчинка, Кристофоро должен был кричать или петь первые строчки «Pater noster»[220]. Что он и делал добросовестно, пока за несколько дней совсем не охрип и потом уже только сипел молитву. А ночью ему снилось, что на земле нет ничего, только песок. И этот песок сыплется с небес и постепенно засыпает и его, и всю землю. И набивается ему в рот и в глаза. Он проснулся в ужасе. Потом голос вернулся, но уже другим — мужественным и хрипловатым.

Ксенос видел, что Кристофоро — парень способный, и что грех такому только лазать по вантам и драить палубу, и что из генуэзского мальчишки вполне может получится навигатор. Конечно, не такой выдающийся, как он сам, но дельный… Ксенос старел, все больше пил и нуждался в «своем» капитане, которому сможет со временем доверить корабль. Почему выбор его пал именно на этого долговязого, лохматого Bermejo, он и сам бы не объяснил.

Капитан стал учить Кристофоро прокладывать курс по звездам, по компасу, рассчитывать скорость корабля «по тунцу»[221] и многому другому, в «обучение» входили и капитанские нетрезвые лекции о женском коварстве и продажности, а также о доблести самого капитана «Пенелопы». Ну и, конечно, обучил его Ксенос на свою голову любимой игре — в нарды, которую называл по-потругальски — gamao[222], и в которой удача ему с тех пор улыбалась редко.

Никто не знал точно, имя ли это вообще, «Ксенос», или прозвище. Но спрашивать опасались. В трюме Кристофоро как-то слышал шепот, что капитан — сын греческой проститутки и португальского моряка, выросший в трущобах за генуэзским портом. Неизвестно, кто и где обучил его грамоте и морскому делу.

С командой капитан чаще всего говорил по-португальски, причем очень хорошо, как на родном, — большинство моряков всегда было из Португалии, но говорил капитан и на итальянском, на кастильском. Про себя бормотал иногда по-гречески. А плавал его каррак «Пенелопа» под генуэзским флагом, что делали тогда многие: турки по какому-то там договору с генуэзцами чаще пропускали невредимыми их корабли. Вот только эту хитрость вскоре раскусили, и даже под генуэзским флагом мало кто отчаивался уже ходить в одиночку, как Ксенос, без оснащенного пушками конвоя.

— В море бойтесь только Господа и меня! И Господь — куда милосерднее! — очень громко и убедительно заявлял капитан Ксенос с castillo de proa[223], словно священник с амвона, сразу после каждого отплытия под скрип деревянной обшивки, плеск моря, вопли чаек, свист ветра в оснастке, и при гробовом молчании команды. Ксенос был очень скор на расправу при малейших признаках непочтения. Кристофоро помнил, что случилось с рулевым, каталонцем Мигелем. За какую-то дерзость Ксенос неожиданно, не раздумывая ни минуты, ударил того в челюсть и выбросил за борт прямо в открытом море, как негодный тюк шерсти. Никто из команды не посмел вмешаться. Молча и остолбенело смотрели, как бедолага оставался на верную погибель за кормой… А Ксенос сам стал к рулю и продолжал отдавать команды как ни в чем не бывало.

Сухопутные правила, обычаи и законы заканчивались с отданными швартовыми и выбранным якорем. Перед морем все были равны — законнорожденные или дети проституток из портовых окраин, благочестивые католики или богохульники и еретики.

В разные они попадали переделки. Несколько раз им пришлось уходить от турецких каравелл с их большими прямоугольными парусами. А однажды, это было у Кипра, в тумане они приняли турецкие галеры за венецианские, и когда поняли ошибку, было поздно. В рваных клочьях тумана турки стреляли в них из мушкетов, улюлюкали для устрашения, заряжали пушки. Ксенос при этих звуках яростно плевал на палубу, стрелял из двух своих ломбард[224], пока не кончились ядра, и изрыгал проклятия на всех известных ему многочисленных языках. В его свинцовой ненависти к туркам угадывалось личное.

На «Пенелопе» было лишь две небольшие пушки-ломбарды — на носу и на корме, а на турецких галерах, судя по пальбе, которую они подняли, не менее дюжины на каждой. Они все-таки сумели уйти: подул спасительный ветер, помогли латинские паруса[225] и умение Ксеноса лавировать. Хотя одно каменное ядро и задело «Пенелопе» корму, пробоина оказалась небольшой, достаточно высоко над водой. Прямо в море, свесившись на канатах, они залатали «старушку».

* * *

Иногда капитан, нежно обняв свою «подругу» — bota[226] — любил поговорить о героях древности. Так оказывалось, что все они почему-то были только греками.

— Самый великий народ мореходов — греки. Ты, поди, слыхал о таком — Одиссеусе. Десять лет плыл он к своему острову и такое превозмог, что только греческому мореходу и под силу.

Никогда Кристофоро ни о каком Одиссеусе не слыхивал. «Какой же это великий моряк, если целых десять лет мотался и свой остров найти не мог, да не в океане, а в море? А карта? А звезды?» — подумал Кристофоро, но благоразумно не высказал своих сомнений: спорить — себе дороже!

Он легко обыгрывал Ксеноса в нарды, отчего капитан по-детски расстраивался. Но проигрыш платил честно. Так

Кристфоро заполучил первые свои настоящие деньги. Грешные деньги и ушли грешной дорожкой: он потратил их в «веселом доме» на Хиосе со своей первой проституткой, худой, некрасивой девчонкой, тоже из Лигурии.

На Хиосе с ним сошли с корабля поразмяться еще несколько мальчишек с «Пенелопы». Сошел и поправившийся Салседо и больше на каррак не вернулся. Не иначе, нашел себе другой корабль.

Кто мог тогда знать, что через много лет их опять сведет жизнь! И что вместе они откроют новый, неведомый мир. И что Салседо останется верным Христофору до конца — причем, не только в триумфах, но (а это дорогого стоит!) и в поражениях Колумба и опале. И в последнем их плавании. И в смерти.

* * *

С той девчонкой, Джиованной, тоже лигурийкой (вообще-то, ему говорили, что проститутки говорят клиентам только придуманные имена, но эта, кажется, не стала врать, а сразу вылепила свое настоящее имя) они сначала целовались до одури в ее вонючей трактирной комнатушке, пили вино, купленное им втридорога в том же трактире, ели виноград и хохотали. Он так влюбился, что украл кошелек у пьяного датчанина, чтобы купить ее у здоровенного грека-сутенера еще на одну ночь. Вернее, дело было так: красномордый датчанин валялся на улице, а кошелек торчал у него из кармана… Но черт дернул его не вовремя продрать мутные глаза и увидеть Кристофоро рядом с его, датчанина, кошельком в руках. Тут он совсем побагровел и начал оглушительно, как «туманная труба»[227] орать: «Держи вора!»

Мальчишку поймали и долго били. И точно бы убили, не подоспей из соседней таверны Ксенос и штурман Диаш.

Они притащили его на «Пенелопу», окатили холодной водой, привели в чувство, больно помяли руки и ноги и, убедившись, что ничего, вроде бы, не поломано, оставили отлеживаться в трюме, поставив рядом с ним кувшин вина и кувшин воды. И то и другое ему очень пригодилось.

…Когда стала проходить огромная, в пол-лица, багровая опухоль, оказалось, что глаз цел и видит!

В следующий заход на Хиос, месяцев шесть спустя, уже зимой, выиграв и у Ксеноса, и у других любителей перекинуться в кости довольно большую сумму, Кристофоро исчез с «Пенелопы». Он вернулся, чуть не опоздав к отходу, и та самая страшненькая девчонка-лигурийка, зареванная и от этого еще более некрасивая, провожала его на берегу в чудных новых башмачках из красной телячьей кожи. Корабль как раз только-только отвалил от пристани, ему бросили канат, и Кристофоро, мокрый, страдающий от любви и разлуки, со свежим, синеватым засосом на шее, взобрался на палубу.

На этот раз традиционное обращение Ксеноса к команде перед отплытием: «В море есть только Господь и я!» — завершилось предупреждением: «А теперь с новой луной приготовьтесь отморозить свои cojones: идем в Англию!»

После своего обращения к команде Ксенос обратил наконец свое капитанское внимание на провинившегося. Он бесцеремонно схватил его за шиворот, повалил на палубу и несколько раз дал пинка своим тяжелым черным сапогом из буйволовой кожи. Кристофоро откатился от него на безопасное расстояние, вскочил, выпрямился и, потирая задницу, громко, при всех заявил:

— Ксенос, я виноват и заслужил наказание, но не пинай меня как собаку! Я человек, а не собака!

Ксенос удивленно приподнял брови и неожиданно рассмеялся: взъерошенный «крысенок» Bermejo действительно выглядел забавно. Все еще смеясь, капитан втолкнул его в свою каюту, прямо к столу с portolano[228]:

— Вот оно как? Человек? Нуда ладно! Работай, человек…

Впервые Кристофоро выходил из Средиземноморья в Океан.

Реконструированная каравелла «Санта Мария» (Палое, Испания)

Ксенос приказал ему каждые полчаса рассчитывать скорость корабля «тунцом», докладывать ему о пройденном расстоянии и отмечать его на карте. И так, пока не стемнеет. Каждые полчаса. Одному, без всякой помощи. Обычно это была работа двух моряков. Христофоро не знал, с чего и начать… Но потом дело пошло, боль в ягодицах отпустила, он увлекся… Когда солнце погрузилось в воду «до глаз», Кристофоро уже с трудом держали ноги: целый день он забрасывал на носу каррака дубовый «тунец»-поплавок, одновременно переворачивая переносные песочные часы ampoletta, потом несся ко второй отметке на борту, чтобы заметить время, когда поплавок ее достигнет, потом рассчитывал скорость, пройденное расстояние от порта и определял позицию корабля на портолане. И так каждые полчаса — с каждой перевернутой вверх ногами «сеньорой Клессидрой» и пения «Pater Noster» мальчишкой-«часовым».

Ксенос хмыкнул одобрительно, увидев его расчеты, и посмотрел на «крысенка» удивленно: все верно! Однако на этом наказание не кончилось: за опоздание к отплытию Кристофоро до полуночи еще стоял у руля. Чтобы не заснуть, он впивался ногтями в собственную руку: боль ненадолго будила. А Ксеносу, видать, не спалось: он время от времени подходил к рулевому и, отхлебнув из кожаной бутыли, развлекался тем, что окатывал Bermejo штормовыми волнами такой отборнейшей ругани, что, даже несмотря на смертельную усталость, Кристофоро поражался ее выразительности: слышать подобного ему до сих пор не доводилось. И зная капитана Ксеноса, он понимал: удалось еще очень легко отделаться.

Однажды, в одном из плаваний капитан небрежно сунул ему книжку на португальском, лаконично бросив: «Тебе». Книжка была… о странствиях венецианца Марко Поло.

Кристофоро не мог поверить: старый cazzo[229] Ксенос подарил ему книжку! Ему никогда ничего не дарили — мать когда-то на деньги отца покупала ему на рынке обувку, когда изнашивалась старая, но никогда и ничего он не получал в подарок. «В моей каюте откуда-то завалялась, я и не знал», — предупредил его благодарность капитан. Ксенос, конечно, врал: книжка была дешевая, без картинок, но слишком новая, чтобы «заваляться» в его каюте. Чтение поначалу продвигалось медленно, Кристофоро едва не бросил эту затею. Он выглядел во время чтения таким взъерошенным и сердитым, что это заметил штурман Диаш, единственный грамотный португалец на корабле (Кристофоро, кстати, не просил о помощи, Диаш сам предложил). С ним дело пошло куда быстрее, тем более что Кристофоро ужасно хотелось узнать, чем там дело закончилось, ну и про голых иноземных синьор с той картинки.

И вскоре все эти поразительные приключения венецианца, как и когда-то в Савоне, захватили его совершенно. Океан оставался спокойным, только с каждым днем становилось все холоднее, а море и небо — каждый день все более теряли синеву, обесцвечивались, серели. К концу книги Кристофоро уже хорошо читал по-португальски. Узнал он из книги, что в битве с ханом монголов Ченгизом был убит Пресвитер Иоанн и царство его захвачено. Вот этому, единственному в книге, Кристофоро не мог до конца поверить. Кто знает, что это были за люди, поведавшие Марко Поло о гибели царства? Может, и сами не знали толком, и пересказывали с ошибочных чужих слов?

Как бы то ни было, давно умерший венецианец каким-то непостижимым образом сумел передать Кристофоро свое потрясение от Востока, сумел заразить своим недугом странника. И беглый мальчишка-ткач из Савоны каждый вечер, пряча книжку под тюфяк, молил Господа не дать ему умереть прежде, чем он увидит и Китай великого хана, и Индию, и даже неведомую ледяную страну Московию, где на снежных дорогах, как писал путешественник, топят печи.

Московия — Московией: у английских берегов холод был тоже безжалостен, что портовый сутенер к незаплатившему клиенту. Так холодно Кристофоро еще не было никогда в жизни. Горизонт и все вокруг тонуло в призрачных клубах ледяного тумана, словно на морозе дышало какое-то огромное животное. Снасти обросли белым, сверкающим слоем ледяного «сахарного» снега. И снег не темнел и не таял, как в Савоне, к полудню, а хрустел и, похоже, не собирался таять никогда. Это только выглядело красиво. Полкоманды металось в жару на тюфяках, а те, кто ходил, ломали ноги, поскальзываясь на обледеневшей палубе и проклиная эту гиблую землю. Изо рта вместе с проклятиями вырывался пар, словно все стали огнедышащими. «Не зря ведь, — думал Кристофоро, — в христианских языках «ад» и «зима» так похожи»[230]. Жару он испытывал частенько, довелось побывать и у африканских берегов. Он знал: если иметь достаточно воды и хоть какую-нибудь тень, всегда до захода солнца пережить можно. А вот от холода невозможно спрятаться никуда — ни днем, ни ночью. Для поднятия духа Ксенос выставлял команде вдоволь разогретого вина, правда, ужасного на вкус, кислого как уксус, но оно, да еще жаровня, сооруженная на носу из железной бочки, только и спасали!

Он уже знал, что привыкнуть можно ко многому. Но если ты привык к холоду и не чувствуешь его, ты либо мертв, либо мертвецки пьян, либо… баск. Либо — пьяный баск.

Да, на всей «Пенелопе» один сизелицый старый баск не страдал от мороза. Нос его, покрытый огромными порами, казался фиолетовым, мясистым морским ежом, из которого повыдергали иголки.

Баск раньше бил китов и доходил даже до Исландии.

Голова кружилась от вина, не хотелось даже идти в портовые притоны и оставлять нагретый телом тюфяк в трюме. Любое тепло казалось драгоценным.

Вечером моряки расселись на носу вокруг жаровни, стараясь устроиться поближе к живительному огню. Погрузку окончили: трюм «Пенелопы» ломился от тюков отменной английской шерсти. Теперь Ксенос ждал только нужного ветра, чтобы идти в Венецию.

Баск, любитель потравить байки, глотнул какого-то своего пойла из кожаной фляги, прокашлялся надрывно, словно собирался выкашлять все нутро, и ни с того ни с сего сипло сказал по-кастильски синеватыми то ли от холода, то ли от пьянства губами:

— Мы шли за этим китом почти месяц. Красавец был! Фонтан — с фок-мачту! Когда он выныривал глотнуть воздуху, мы видели: с этого буйвола столько жира и амбры продадим, что хватит всей нашей деревне перезимовать — и семьям на пропитание, и нам на пойло! Потому шли мы за ним день и ночь. Мы, баски, народ упрямый (кастильцы при этом переглянулись: упрямый и туповатый — считали они). И капитан наш шел за этим китом как одержимый. Еще бы: такая удача нам год почти не улыбалась! Плыли на закат столько дней, что сбились со счету. Месяц раза два за это время народился. И интересное дело: ветер все это время был попутный, словно сам морской дьявол подталкивал.

Слух пошел, что идем мы уже в таких водах, каких нет на капитанских портоланах. Сам капитан, шептали, не знает, куда нас занесло. Некоторые зароптали, но мы их быстро успокоили: без добычи — показаться домой?! После двух месяцев в море — и опять с пустыми руками?! А кит все плыл перед нами, и переворачивался, и показывал нам плавники, играл фонтаном, и подставлял солнцу огромные жирные бока, будто дразнил. И мы шли за ним, потому что страшная это сила — охотничий азарт: поймать сукиного сына во что бы то ни стало! Воды, и то гнилой, оставалось в бочках на донышке, жратвы — одна сырая рыба, что сами с борта поймаем. Хорошо хоть, соль была… Драки начались за воду, поножовщина. Ну, сами знаете, как оно бывает без воды…

Моряки закивали: «как оно без воды», знали все.

— И вот однажды белым днем сукин сын исчез! Ушел в глубину. И всё. Мы не сдавались, высматривали на горизонте фонтан.

А вместо этого — увидели землю! И тут наш старый капитан-португалец признался, что не знает, к какой это нас вынесло земле: уж с месяц как без всякой карты шли! Спустили шлюпку. Пристали.

Баск сделал паузу, чтобы отхлебнуть из фляги. В ней, видно, оставалось на самом донышке, и ему пришлось запрокинуть красную щетинистую, как у ощипанного гусака, шею.

— Так вот… Берег — галька. Кромка леса вдали. Скалы серые. Не холодно, на солнце даже припекало. И тут из-за скал к нам на берег вышли люди. Невиданные, скажу я вам. Видал я мавров, африканцев в Эльмине, канарцев и иных прочих, но таких — никогда.

Лица — раскрашены, и все одинаковые, как сапоги, на одну колодку скроенные, или дети одной матери, кожа — красноватая, что земля в Андалусии. Голышом, со всем срамом напоказ. И никакого оружия железного у них не было. Да и вообще никакого оружия. У нас-то щиты, навахи, гарпуны — берег-то незнакомый, хорошего не жди!.. А у них — ничего. И, смешное дело, не боялись они нас совсем. Увидели нас вооруженных, а оборону не заняли, да и вели себя так, как будто никакого вреда мы им причинить не можем… Словно в Раю…

— Может, это и был Рай? — спросил Кристофоро.

Все засмеялись.

— Тут стали мы у них просить пищи и воды. На рты свои показываем, мол, голодны. И они закивали, и принесли и еды, и воды в сушеных тыквах. Да все показывали то на небо, то на нас, как будто спрашивали, не с неба ли мы свалились. А у нас ничего за свою еду не взяли.

— Ну, теперь-то ясно, почему вам, баскам, раем там показалось. А то не рай! Вы-то, баски, со странников последнюю рубашку в своих портовых трактирах дерете! — тонким, смешным голосом возмутился кто-то сзади.

— Да заткнись, Пискун!.. Ну a mujeres[231] — неужто тоже голышом? — игриво поинтересовался у баска по-кастильски корабельный плотник Родриго.

— А еды вам какой принесли? — перебил его толстый безусый парень.

— Не слушай его, Баско, ты про баб давай! У Энрике на жратву только и встает!

— Да заткнитесь вы все! Пусть баско про красных mujeres поврет! — загалдели вокруг.

Рассказчик сделал паузу. В нее ворвалась перебранка чаячьей стаи.

— Одно помню точно: мяса принесли вяленого. Вот это помню. Ничего нет слаще мяса после стольких месяцев сырой рыбы, тьфу!

— А что за мясо-то? Может, человечина? Африканцы-то вон, говорил мне один из Эльмины, друг друга едят… — сказал кто-то сзади по-португальски.

— Хочешь жить — хоть что съешь. A mujeres у них были… — закатил бесцветные глаза старик, наслаждаясь безраздельным вниманием затаившей дух аудитории, — красотки! Украшений понавешано, юбчонки из каких-то шкур, а титьки — голые, бери — не хочу, словно и не сознавали, что это позор. Словно как в Раю, ну… еще до Грехопадения. Красотки…

Раздался гогот:

— Да как оно говорится: месяц в море — и баб некрасивых нету!

— Ну а ты? Ты-то что, Баско? Потискал иноземок-то?

— Ну, не без того, — беззубо и таинственно улыбнулся старый китобой. — Перед отплытием заманили мы одну, да и не бабу толком, а так, малолетку глупую, к себе на корабль, да и увезли… Сначала, как водится, билась, кричала, а в открытом море все поняла и успокоилась.

— А потом? — спросил кто-то.

— Ну что потом? Дело известное: напоили да по кругу пустили всей командой. Да только недолго радости нам от нее было — занедужила девчонка вскоре да и померла. Как-то утром в трюме уж холодную нашли…

— А как дорогу обратно нашли? — спросил Кристофоро.

— Господь вынес. Шли на восход очень долго по компасу. А потом сорвался шторм, да такой, что думали: быть нам у Нептуна наверняка. Да еще боялись, девка мертвая к себе нас на дно тащит, расквитаться хочет. Руль, мачты, надстройки — все в щепы! От всей команды девять человек осталось. И сколько так нас носило — не скажу, в забытьи был! Штормом вынесло нас, как оказалось, к Англии, еле живых, на обломках нашей несчастной посудины, по-вашему — baleeira[232]. Хорошо что привязал я себя к доске обрывком паруса… А про землю эту на закате, кому ни рассказываю — думают: вру…

В железной жаровне постреливали дрова. Врал Баско складно. А, может, и не врал…

…В бристольских притонах Кристофоро лечили от первой любви и грели необъятными горячими грудями немолодые (зато по карману!) нетрезвые женщины, все удивлявшиеся, что он — такой рыженький, высокий, не похожий на генуэзца (проститутки лучше впередсмотрящих различали флаги приходивших в порт кораблей). Между делом англичанки учили иностранного матросика своим отрывистым, как плевки, ругательствам, да еще — пить отвратительный коричнево-желтый напиток, похожий и цветом на мочу, и показывали ему такие способы удовольствия, что он больше всего страшился теперь исповеди корабельному монаху, брату Винсенте. От любви к Джиованне в Бристоле его вылечили, но уже в море Кристофоро понял, что заразился кое-чем иным… Корабельный повар, он же корабельный лекарь, со знанием дела покачал головой, осматривая замеревшего от беспокойства и стыда пациента, и сказал, что это еще — не самое страшное, могло быть хуже, и дал ему какого-то отвратительного, вонючего снадобья, которое хоть и не сразу, но помогло. Его хворобу заинтересованно обсуждала команда, наперебой делясь с Кристофоро познаниями, как следует выбирать женщин, чтобы избежать заразы. Советы свои моряки иллюстрировали неистощимым количеством примеров и случаев из собственной обширной практики во всех портах мира. «Однако, Кристббаль, даже исполняя все правила, можно влипнуть все равно, потому как на все воля Божья», — совершенно неуместно для темы и переиначив его имя на кастильский манер, заключил один из его доброжелателей, корабельный плотник Родриго и перекрестился.

Монах

Кристофоро плавал с капитаном Ксеносом так долго, что казалось, никакой жизни до «Пенелопы» у него и не было. Легкомысленную синюю нежность сменяли свинцовые, бьющие наотмашь по щекам шторма. Время измерялось ими, да еще портами, в которых никогда не задерживались подолгу. Кристофоро превратился в рослого, отлично сложенного парня, с вечно спутанной рыжей копной волос и даже отрастил себе усы и бородку, чтобы выглядеть посуровее. Суровости это ему не добавляло, но из-за них его иногда принимали за англичанина или шведа.

Он думал, что и впрямь забыл Савону и то, что случилось в тот вечер в их доме. Как-то получалось, что итальянские моряки редко плавали на «Пенелопе», и он совсем отвык от своего итальянского имени, звали его теперь «Кристобаль» по-кастильски или «Кристовао» по-португальски, так и повелось.

…Если все время куда-нибудь плыть, можно уплыть от всего на свете.

Они плавали в морях, которые покрывались белой коркой льда, словно саваном, и в морях, над которыми солнце накаляло небо так, что казалось, оно расплавится и стечет за горизонт. Они возили патоку, масло, вино, соль, сахарный тростник, шерсть, что только ни возили! Неизменными на «Пенелопе» оставались только Ксенос и Христофор-Bermejo. Остальные покидали «Пенелопу», и пути для этого выбирали самые разные, но, в общем — предсказуемые: одни умирали от болезней, других — убивали в пьяных драках, третьих — смывало волнами во время штормов. Кого-то переманивали на другие корабли, кого-то настигали тюрьма и кредиторы, кто-то решал обзавестись семьей и навсегда остаться на берегу, а кто-то просто исчезал без следа. Однако в тавернах и портах всегда находились те, кто выходил в море на «Пенелопе» вместо них. Незыблемость берега ощущалась временной, зыбкость скрипучей палубы — неизменной…

За годы на «Пенелопе» Христофор обнаружил, что море и небо не устают подавать знаки тем, кто их понимает: по крошечному облаку над горизонтом он мог теперь безошибочно предсказать шторм или сказать, когда ждать ветра. Штиль, казалось ему, моментально превращал паруса из белых крыл в вывешенное для просушки исподнее.

Ксенос все чаще доверял Христофору стоять у руля и прокладывать курс самостоятельно. Карты Ксеноса были латинскими, но в верхнем правом углу на каждой новой купленной карте капитан обязательно писал « » — «Помилуй, Господи!».

Никогда и никому не говорил Христофор о том воскресенье в их доме в Савоне, когда в окно ворвалась проклятая, бедоносная птица. Даже на исповеди. Зная, что усугубляет этим свой неискупимый грех. Несколько раз почти решился открыться Ксеносу, но передумал: больше всего он боялся слов. Непроизнесенное — как бы и не существует. Днем так оно и было. Но ночью память зло смеялась над этим, подсовывая ему сны, в которых опять он слышал, как запущенный им металл ударяется о тело. А в другом, тоже повторяющемся сне — мать, веселая, красивая, какой он ее не помнил, и улыбающийся отец, и Бартоломео, и подросший Джакомо, и даже Джиованни — вся его семья сидела за знакомым ему до каждой царапины столом. Они ели курицу. И он входил к ним, умолял отца о прощении, но…оставался совершенно невидимым. Он кричал, он тряс за плечи братьев, он обнимал мать, он бросался в ноги отцу, а потом, совсем уже отчаявшись, что его заметят, хватал со стола какие-то плошки и, замирая от своей дерзости, бросал это с оглушительным грохотом о каменный пол: никто ничего не замечал и не слышал. Он просыпался с запахом жареной курицы в ноздрях и на несколько мгновений, пока отходил от этого непрошенно повторяющегося сна, возращался в прошлое.

Дни на «Пенелопе» тянулись похожие один на другой, как мешки сахара или тюки шерсти на согбенных спинах муравьиной цепочки портовых грузчиков. Новые впечатления были нечасты. Монотонной стала жизнь, притупились чувства, не было ни желаний, ни стремлений. Он чувствовал себя заштилевшим парусом — обвисшим, словно вывешенное для просушки исподнее. Не спасали долгожданные, но как всегда недорогие, торопливые и деловитые утехи плоти. И думалось о том, что живет не так, и все чаще вспоминалась Савона.

* * *

На пути из Ирландии в Венецию произошло вот что. Ночью жажда стала невыносимой. Он вышел на палубу, где в свете лантернов[233] главной мачты стояли бочки с питьевой водой, и начал жадно пить из медной кружки.

И вдруг увидел в отдалении, у самого борта… отца. Доменико стоял к нему спиной и смотрел в ночное море. Христофор сразу же узнал спину, сутулую от многих лет у ткацкой рамы. Седые волосы сзади на затылке слиплись, покрыты темным. И тут Доменико медленно повернулся и сделал шаг навстречу… Похолодев, Кристофоро услышал невнятное (или это ветер посвистывал в оснастке?):

— Это хуже, чем смерть, Кристофоро… Гораздо хуже, чем смерть…

Палуба тонула в бело-голубом свете… Страх захлестнул, заставил задохнуться, как волна — в лицо.

Кружка на цепи жалобно ударилась о скобы бочки — Христофор бросился в трюм со всех ног, шепча молитву пылающими от жара губами…

Так началась его болезнь. Вот уже больше недели метался он в сильной лихорадке. Голова горела в огне, жажда мучала страшно, все окружающее то виделось в тумане, то совсем иcчезало. Периоды беспамятства учащались. Не помогало уже неизменное снадобье — горячее вино с медом, которое вливал в его почерневшие от жара губы новый корабельный плотник, Санчес (он, когда требовалось, становился хирургом и лекарем). Когда Христофору стало совсем плохо, по приказу Ксеноса его вместе с горячим и мокрым от пота тюфяком перенесли теперь из трюма в капитанскую каюту.

Оба — капитан и Санчес — возвышались сейчас над распростертым на тюфяке Христофором.

— Что скажешь, Санчес? — В голосе Ксеноса звучали и надежда, и угроза.

«Лекарь» кивнул на больного: багровые синяки под глазами, мертвенная бледность, белые губы, заострившийся нос…

— А что тут скажешь, синьор капитан? Сами взгляните. Совсем плох. Не ест и не пьет вторые сутки. Уходит… Священник нужен.

Христофор больше не метался. Лежал вытянувшись. И Ксенос не выдержал: наклонился к нему, тряс за плечи, ерошил его слипшиеся волосы и орал надломленным от тревоги голосом:

— Открывай глаза, кому я сказал! Только посмей у меня умереть! Только посмей… Христофорос, «крысенок», слышишь? Слышишь меня?!

В бессильной ярости подскочив к плотнику, схватил его за грудки:

— Ты… если ты мне его не спасешь! Я тебя… тут же… за борт… рыбам! Рыбам, слышишь! Неси еще своих склянок, все, какие есть, неси!

— Не осталось у меня больше никаких склянок, капитан. Все пустые. Не помогает ничего, — ответил плотник твердо, расправляя рубашку, освобожденную из лап Ксеноса. — Тут не лекарь, тут священник нужен.

Совсем, казалось, бесчувственный Христофор как раз в это самое мгновение простонал и зачастил что-то в бреду по-генуэзски. Оба переглянулись. Ксенос радостно закричал:

— Жив он, жив, крысенок! Слышишь?! Он молодой, сильный! Я тебе покажу «священник»!

Плотник Санчес пожал плечами:

— Был бы священник, может, почитал бы, да и отмолил его у смерти.

На «Пенелопе» не было корабельного духовника. Прежний, брат Винсенте, иеронимит[234], после целой недели непрерывного пьянства в Кадисе неожиданно кулем повалился на лавку таверны и умер.

— Ведь как назло — ни одного монаха хоть какого-нибудь на корабле, а до Венеции — еще целый день и ночь пути, — уже утихомирившись, проговорил капитан.

Плотник скорбно покачал головой и ушел.

Ксенос смахнул со стола портоланы, сел на прикрученное к полу, жалобно скрипнувшее капитанское кресло, раскрыл большую корабельную Библию и склонился над первой попавшейся страницей. Буквы расплывались перед глазами (и не только из-за навернувшихся слез, видел он уже совсем плохо), поэтому читал трудно — прерывистым, спотыкающимся речитативом, бормоча про себя перевод латинских слов на португальский или греческий. Читал, упрямо наклонив голову, словно собирался бодаться с судьбой, сознавая одно: все, что нужно для спасения призренного им когда-то мальчишки, — это читать и читать вслух из большой, пахнущей кислой кожей книги, все равно что, только не оставливаться. Отрывок ему попался странный:

«…qui sunt isti qui ut nubes vo-volant et quasi colum-colum-bae… — Голубь, это же имя его, Коломбо! — ad fenestras — В окно? Голубь в окно? — sms… me enim insulae ex-ex-pec-tant… — Острова ждут… ждут острова. — et naves maris — Корабли в море — in principio ut add-du-ucam — filios tuos — Сыны твои, — de lone argentum — Серебро. — eo-eo-rum et aurum — И золото… и золото! — eorum cum eis nomini Domini Dei tui et Sancto Israhel quia glorificavit te… non audi-audi-audi — Тьфу ты! — etur ultra — iniquitas… in terra tua — vastitas et contritio — Вражда, насилие? — in terminis — Закончится… вражда закончится…?»[235]

Только читать, только не останавливаться! Когда какие-то слова повторяются многие века с мольбой и надеждой столькими глотками, уже одно это дает им святость. Время от времени Ксенос взглядывал на больного. Христофор не открывал глаз, но веки его подрагивали: жив…

…Христофор чувствует запах свежеоструганного дерева, как пахнет в мастерских гробовщиков или мебельщиков, и открывает глаза, и тут видит, что оказался — внутри недостроенного остова корабля, похожего на обглоданный скелет огромного зверя, среди рабочих на какой-то шумной, большой верфи. Ветер вздымает пыль, баламутит море, и оно недовольно рокочет в ответ. Люди стучат топорами, муравьино копошатся внутри и снаружи неподвижного остова, смеются, переговариваются на португальском, кастильском, генуэзском и еще каких-то других, не понятных ему языках. Вдруг гомон и стук топоров начинают стихать. Толпа расступается, оттекает, как отлив, дает кому-то дорогу. К недостроенному кораблю, среди шпангоутов которого — Христофор, приближается высокий рыжебородый пожилой человек. О высокие его сапоги бьется шпага в серебряных ножнах. От сильного ветра он придерживает шляпу, но ее потом все равно сносит ветром. Человек останавливается прямо перед ним.

— Как назвала тебя мать? — Незнакомец смотрит на него пристальным, чуть насмешливым взглядом светлых глаз. — Подойди, хочу посмотреть на тебя поближе.

— Я Христофорос — «несущий Христа»! — кричит он в ответ почему-то по-гречески, как его иногда называл Ксенос, и бросается искать выход из корабельного скелета, меж «ребер» которого свистит ветер, как в вантах. Он в отчаянии: найти выход оказывается не так легко. Он недоумевает: кто же этот знатный человек и почему пожелал узнать его имя? И что это за местность, и кто эти люди? Вот-вот выберется он из недостроенного корабля, отряхнет пахучую стружку с плеч и спросит обо всем этого человека с такой прекрасной шпагой. Но… «ребра» недостроенной каравеллы вдруг умножаются, словно новые зубы растут из челюсти, зазоры между ними все уже — не протиснуться, не вылезти! Недруг Христофор, похолодев, осознает: никакой это не остов корабля, он — внутри проклятой, огромной ткацкой рамы, и стоит эта неподвижная рама прямо на берегу, и толстые нити основы и утка, словно живые, уже тянутся к нему и опутывают его словно мохнатые, нескончаемые паучьи лапы, и деревянные перекладины рамы положены так, что ему ни за что не протиснуться наружу. Люди вокруг исчезают, остается только этот высокий пожилой человек, у которого ветер давно унес шляпу, но он не обращает на это никакого внимания. С развевающимися седыми волосами он стоит и смотрит, как Христофор мечется, и бьется, и пытается разорвать нити и выпутаться, но ничего у него не выходит. И человек качает головой, словно получив подтверждение каким-то своим, не слишком радостным мыслям, поворачивается и уходит. Слезы подступают у Христофора к горлу от беспричинного, но острого чувства, что с уходом этого седого человека упущенным оказалось что-то очень важное.

И тут Христофор видит мать: изможденная, босая Сусанна проходит мимо его ткацкой рамы-клетки. Она идет, словно сомнамбула или слепая, высоко подняв голову, глядя прямо перед собой. И повторяется прежний кошмар: мать не видит Христофора, не слышит его криков. Он еще отчаяннее набрасывается на неподдающиеся перекладины. Поравнявшись с ним, мать вдруг останавливается и что-то поднимает с земли. Он видит: это мертвый птенец: безжизненно свисающая голова, глаза, затянутые черными пленками. Сусанна кладет птенца в свою холщовую, нищенскую суму, и тот, видимо, оживает, начинает биться внутри, стараясь освободиться, но Сусанна не обращает на бьющуюся, «живую» суму никакого внимания и продолжает свой медленный путь, не оглядываясь.

«Он жив, он ведь жив, выпусти его!» — хочет крикнуть ей Христофор о птенце. Он пытается вытолкнуть из себя слова, но не может, словно его челюсти срослись. Внезапная густая мгла наползает на берег гигантским, мокрым морским чудовищем, решившим накрыть собой землю, и различить что-либо в этой мгле уже невозможно. Где-то высоко, кажется, в самом в небе, вдруг зажигается огонь, и Христофор медленно понимает, что это — маяк на скале. Но горит огонь недолго, меркнет и гаснет, побежденный в конце концов влажной и властной мглой…

…Ксенос все читал и читал, зло утирая рукавом неостановимые слезы, пока ею голос не стал прерываться все чаще. Пропели полуночную «клессидру», ломили от напряжения его глаза, и капитана все сильнее наполняло яростное осознание: что хоть сиди и читай он так всю жизнь — никогда его больной «крысенок» не откроет больше глаз…. «Уходит…»

Ксенос размахнулся, с усилием зашвырнул тяжелую книгу в угол и закрыл лицо руками. Библия глухо ударилась о дерево, охнула листами, словно крона под налетевшим ветром, и, упав, раскрылась на той самой странице, которую он читал…

Ксенос поднялся. Ему оставалось только одно — прибегнуть к привычному способу примирения с жизнью. Он приподнял крышку своего капитанского сундука вместе с тюфяком, достал из него бутыль, которую и осушил на едином вдохе. Выдавив в себя последнюю каплю, он отбросил опустошенный бурдюк, с грохотом закрыл крышку и, навзничь рухнув на свой тюфяк, закрыл разболевшиеся глаза…

…На рассвете Ксеноса разбудил дробный стук каблуков по сходням, скрип несмазанных петель. В дверь просунулась голова штурмана Жоана Тершейра:

— Капитан, там шлюпка… Шлюпка дрейфует по левому борту!

Капитан продрал глаза — мутные, как летние лужи на рыбной пристани:

— Шлюпка?!

…На палубе все притихли и переглядывались в недоумении: сквозь плеск воды и скрип дерева явственно слышался негромкий, но твердый мужской голос, певший по-латыни:

  • Dies irae! dies ilia
  • Solvet saeclum in favilla:
  • Teste David cum Sibylla![236]

Эти слова повторялись опять и опять.

На дне лодки, как в гробу, вытянувшись и сложив руки на груди, лежал совершенно голый человек с сильными ожогами на голове, на лице и руках. Он пел…

Человек был очень истощен, кожа с налетом соли — суха, как ломкий старый пергамент, раны — воспалены и гноились, но держался он с удивительной бодростью и даже казался… веселым.

Его подняли на борт «Пенелопы», одели, перевязали, накормили, вдоволь напоили водой пополам с вином. Спасенный говорил по-португальски. Назвался братом Корвином и сообщил, что он — из доминиканской обители на Азорах, что его единственного Господь оставил живым в пожаре на венецианском карраке «Белая голубка», что не помнит, сколько его носило в лодке по волнам, и что в море с ним разговаривали святые и укрепляли его силы. Лицо спасенного с глубоко посаженными маленькими глазками и большим, от уха до уха ртом, постоянно меняло выражение — как у обезьянки, каких мавры носят по ярмаркам на потеху публике. Впечатление еще более усиливали малый рост, оттопыренные уши и сильно вздернутый нос, так что ноздри виднелись круглыми дырами. Его губы часто растягивались в судорожной улыбке, обнажая мелкие, редкие зубы… Когда он заходился в надрывном кашле, выражение его лица становилось страдальческим, как у мучимого животного.

— Монах, говорит? Как оклемается, тотчас — сюда этого сукиного сына! — приказал Ксенос.

Потом, подняв виноватые глаза к закопченному потолку своей каюты, капитан перекрестился, извиняясь перед Господом за свою гневливость (Библия к тому времени уже опять была водружена посреди стола), и дал зарок: если этот — не иначе, посланный небом — монах отмолит у смерти его еле дышащего «крысенка», он, капитан Ксенос, во искупление всех своих грехов, прошлых и будущих, во-первых, не прикоснется больше во время постов к вину. Ну, если не всех постов, то по крайней мере во время Quadragesima[237] — уж точно! Во-вторых, при первой же возможности он совершит паломничество в святой храм Сантьяго де Компостела. Когда такая возможность могла ему представиться, капитан пока понятия не имел, но намерение было искренним.

Перевязанный, накормленный и одетый в то, что удалось собрать с команды «по нитке», брат Корвин, сам отказавшись от сна, уселся рядом с Христофором и неутомимо бормотал множество молитв, а иногда начинал петь торжественные гимны своим слабым, жутковато-радостным голосом. Пока все это творилось в его каюте, капитан туда не возвращался и теперь все время торчал на castillo de proa, откуда ни за что ни про что орал на вахтенных, на впередсмотрящих и вообще на всех, кто попадался ему на глаза. И капитан, и команда относились к спасенному с суеверной опаской, но считали, что терпеть его им недолго: долго Божий человек не протянет все равно.

Как бы то ни было, к вечеру следующего дня — они как раз вошли в залив святого Марка — Христофор открыл глаза и слабо попросил пить. Смерть отступила. Благочестивый, вечно шепчущий молитвы и постящийся монах Корвин остался на корабле духовником. Тощая, уродливая фигура доминиканца с постоянно накинутым капюшоном (приличествующим облачением он обзавелся в первом же порту, в Венеции) возбуждала страх Божий в самых закоренелых богохульниках «Пенелопы». Надо ли говорить, что его избегал даже капитан.

Чем больше шел Христофор на поправку, тем неприятнее становился ему брат Корвин, всегда особенно с ним разговорчивый. И совсем не в редкостной уродливости монаха было дело: за бытность свою моряком Христофор повидал довольно отталкивающих физиономий. Этот человек спас ему жизнь, напоминал он себе, но неловкое чувство в его присутствии не проходило. Может быть, потому, что при разговоре с ним монах не смотрел на него, а скорее внимательно рассматривал, наклоняя голову в капюшоне то вправо, то влево, от чего Христофору становилось совершенно не по себе.

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

«… Призвание поэта начинается с тоски.Вы знаете об этой духовной жажде, об уходе из жизни.О новом зр...
«Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражен...
В сборник известного писателя А. П. Ладинского, хорошо знакомого читателю по историческим романам «К...
Роман Андрея Платонова «Счастливая Москва» восстановлен по рукописи, хранящейся в его домашнем архив...
«… Снаряжать мину Бритвин принялся сам. Рядом на шинели уже лежал найденный ночью у Маслакова полуме...
«Пробуждение едва наступило, но сон уже отлетел. Агеев это понял, минуту полежав неподвижно, с закры...