Мировая история в легендах и мифах Кокрэлл Карина

Плечи королевы невольно передергиваются, словно от внезапного озноба. Королева уверена: прав, прав приор Торквемада[209], иудеи и испанские магометане-мавры — страшная внутренняя опасность, от которой ей необходимо было избавить страну: все они только и ждали, чтобы вернуть прошлое свое господство[210], насадить везде опять свои, чуждые, варварские привычки, законы и обычаи, от которых они упорно не хотели отступать и даже, крестившись, продолжали тайно исповедовать преступные заблуждения в своих тайных подземных синагогах и мечетях.

«Иудеи и мавры плодились гораздо быстрее христиан, они поколениями учились хорошо скрывать свою ненависть за трудолюбием, верноподданностью, миролюбивыми улыбками, а сами… сами лицемерно и упорно ждали поражения Испании в Реконкисте. И тогда — из Африки, с Востока, отовсюду — примчались бы несметные полчища их собратьев по вере, чтобы добить христианскую Кастилью… всадники Апокалипсиса…»

Она, Изабелла, посвятила свою жизнь и всю свою власть, данную ей Господом, чтобы предотвратить этот Конец Времен: под ударами ее войск пала последняя магометанская провинция Испании — Гранада. Мавры, наконец, побеждены и отброшены назад, в Африку[211] откуда они начали свое завоевание Иберии 700 лет назад.

И вот сегодня, 3 августа, истек последний срок, данный иудеям для того, чтобы покинуть «все провинции Кастильи и Арагона». А теперь, когда улегся восторг победы, стало ясно: казна — пуста, армия — обессилена годами Реконкисты. Королева проехала недавно по Гранаде: по некогда шумным улицам мавританских деревень носятся стаи одичавших собак, в домах шныряют ящерицы и гнездятся летучие мыши. Пересохли и разрушены оросительные каналы, вместо виноградников и полей — рыжая выжженная земля. В городах — зияют черными слепыми глазницами окон опустевшие, разграбленные «худерии»[212]… Кастильцы не спешат их заселять.

Почему богоугодное дело оборачивается для Кастильи несчастьем? Изабелла знает, что конфискованные ценности изгнанных из Испании евреев позволят продержаться еще какое-то время. А потом — португальский король Жоан, ненавидящий ее (впрочем, вполне взаимно), не преминет воспользоваться ситуацией и заграбастать независимость бедной «соседки» по полуострову. «У нищих не бывает независимости… Нищая…» — шепчет сама себе королева.

Магометане — новые хозяева Средиземноморья, они уже вытеснили в океан португальцев. А они, эти единоверцы — «Заклятые братья по вере!» — горько усмехается королева — держат в страшной тайне от Кастильи и секрет строительства своих каравелл, и секрет того, что они называют volta do mar — «повороты моря» — секреты океанских течений и ветров. Еще один христианский сосед — французский король — одержим отторжением арагонских территорий, как собака, вцепившаяся в ляжку оленя. Итальянцы — очень богаты, раздроблены на торговые княжества, погрязшие в войнах друг с другом, и беспринципно вступают в преступные сговоры с магометанами за обещание поддержки и торговых привилегий. Испания, высоко несущая свой крест борьбы за веру, совершенно одинока! И у ее королевы нет выхода. Над идеей «навигатора Колона» доплыть до Индии, плывя на запад, над его методом расчета расстояний смеется вся ее королевская ученая комиссия. Наверное, они правы. Но Изабелле понятна его одержимость: и в этом они походят друг на друга, к тому же — она уверена — здравый смысл и логика не способны творить чудеса, а спасти Кастилью сейчас может только чудо. «Только чудо! Что, если на западе действительно лежат огромные, богатые, густонаселенные острова, о которых все последние семь лет неутомимо твердит этот одержимый навигатор, год от года становящийся все более седым, нетерпеливым и дерзким? Может быть, не зря дано ему имя Christophorus — «Несущий Христа» в честь святого Христофора, перенесшего однажды Спасителя через воду. Ведь его историю поведал тоже генуэзец[213] Колон — тоже и высок, и широкоплеч. Может быть, он и вправду рожден «перенести Христа» через Океан? Что, если они, эти жители неведомых пока островов за Океаном, обращенные Христофором в истинную веру, станут новой, сильной опорой христианства против всех его врагов?» Королева осеняет себя крестом, на мгновение закрывает глаза и так страстно прижимает к побелевшим губам ноготь большого пальца, словно в этом поцелуе и заключено спасение… Плохи дела у кастильской королевы.

3 августа 1492 Anno Domini. Порт Полос де ла Фронтера

А в Палосе между тем уже не какой-то там местный предрассветный бриз-terral, это ветер истории, игриво раздув белые подолы парусов, несет и «Пинту», и «Ниныо», и «Санта-Марию» из устья Рио Тинто — все дальше и дальше, к той черте, за которой кончается известное людям. И необратимо ширится полоса тревожно-красной воды между каравеллами и землей…

И вот он, сам наш герой — в темном дорожном костюме кабальеро пятнадцатого века (явно слишком тепло одетый для андалузского августа) стоит у борта и бросает последний взгляд на испанский берег, словно может знать, что уплывает не только открывать новые земли и искать новый путь в Индию, но и — на страницы, подмостки и экраны будущего. Благородная седина, приличествующая моменту легкая грусть в мужественном взгляде. Орлиный нос (иные говорят: «семитский»), выражающий непоколебимую уверенность в успехе.

Умрет Колумб опальный и забытый, а вот посмертная его слава сравнима разве что со славой основоположников мировых религий.

В Ватикане серьезно обсуждали возможность «беатификации» Колумба, то есть причисления его лику святых. В США он уже давно — в ранге национального героя (хотя и с «продезинфицированной» биографией, как это всегда бывает с теми, которые «жили, живы и будут жить»). В Южной Америке его считают виновным в геноциде коренных американцев и поливают символической томатной «кровью» постаменты его памятников, требуя изменить хрестоматийное «Колумб открыл Америку» на: «Колумб начал нашествие на Америку»…

Святой? Сумасшедший, одержимый навязчивой идеей? Религиозный фанатик, исполнившийся невесть откуда пришедшей к нему уверенностью, что именно он, «несущий Христа через воды», избран Богом для открытия новой земли? Мудрец? Провидец? Великий мореплаватель? Бездарный навигатор, которому непостижимым образом помогла собственная ошибка? Выскочка, яростно стремящийся разбогатеть и стать дворянином? Исчадие ада, работорговец, «империалист» и убийца? У Колумба так много «лиц»!

И какая ирония в том, что настоящее его лицо — неизвестно! Несколько прижизненных портретов сильно отличаются один от другого, а с написанных уже после того, как он ушел в мир иной, — смотрят вообще совершенно разные люди. Устные описания сходятся на высоком росте, крупном сложении, физической силе, очень белой коже, большом носе и рыжих волосах, которые потом совершенно поседели. Лучше всех, думается, изобразил его Хоакин Соролла. «Колумб отплывает из Палоса». И дело туг совсем не в сходстве с оригиналом. Этого никто теперь уже не узнает. Привлекает в портрете Сороллы другое: седой, здорово битый жизнью человек в неэлегантной дорожной одежде, так не похожий ни на какого национального героя, стараясь выглядеть непринужденно и уверенно, тем не менее вцепился в поручни напряженной рукой. Человек на борту корабля смотрит вызывающе и загадочно на тех, кто остается на берегу.

И непроницаем у него за спиной «взявший» ветер парус «Санта Марии», тем августовским утром уплывающей в Колумбову Легенду…

Несколько встреч с Христофором Колумбом

Довольно рано меня осенила мысль, что если все время куда-то плыть, можно уплыть от того, о чем не хочешь ни помнить, ни думать!

Из утерянных дневников Христофора Колумба

Возвращение вице-короля

В Савоне, на лигурийском берегу, ранней весной всегда ветрено.

Дверной проем теперь стал еще ниже, словно земля втягивала дом, но тот пока сопротивлялся. Двадцать шесть лет назад он в ужасе выскочил из этой двери в спасительную отвесную стену дождя.

Он постучался. Открыла незнакомая круглолицая пожилая женщина. Он назвал свое имя. Она ахнула, прижала пухлую руку к необъятной груди и отступила назад. Он никого не предупреждал о своем прибытии. Он боялся возвращаться, но именно поэтому все-таки вернулся.

Переступил порог, низко наклонился. В открытую дверь попытался ворваться дворнягой вцепившийся в плащ ветер, но Христофор затворил тяжелую скрипучую дверь, и ветер остался жалко скулить за порогом.

В этой комнате, которую он так часто видел в стольких своих кошмарах, мало что изменилось. Тот же дубовый стол, знакомый каждой царапиной. Стертые глиняные плитки пола. Тот же очаг. Кресло и стул возле очага. Тот же гигантский старый сундук в том же углу. Закопченные матицы потолка. Распятие на том же месте, рядом с лестницей. Несколько изображений Пресвятой Девы, которых раньше не было, — вот, пожалуй, и все. Он привычно (словно и не было этих двадцати шесть лет отсутствия!) бросил быстрый взгляд туда, где у двери в кухню всегда висели отцовские шляпа и кнут для мула, и не увидел их там с привычным облегчением (а ведь прошло столько лет!). Пустые гвозди торчали все там же…

У темного очага сидела старуха. Он с огромным трудом узнал мать, и ему стало страшно: как усердна и неумолима работа времени по разрушению людей! И все-таки он знал, что это она, ему просто нужно привыкнуть к ее новому облику. Она сидела в черном чепце с большой белой оборкой, сидела очень прямо и была похожа на маленький, упрямый старый кораблик, на всех парусах плывущий куда-то по ночному морю. Его сердце куснули острозубые жалость, любовь и совесть.

— Кто это? Кто это пришел, Розина? — Ее голос был тоже неузнаваем. Он дребезжал, словно колотили по треснувшей глиняной миске.

Христофор бросил на стол темный холщовый мешок, набитый какими-то круглыми предметами, и бросился к матери. Взял в свои озябшие огромные руки ее — сухонькие, словно птичьи лапки, прижал к губам и едва слышно выдохнул:

— Madre!

Свеча подслеповато шарила по ее лицу, и в этом свете он увидел, что зрачки матери затянуты белесой и мутной пленкой, лицо сморщилось и потемнело, как кожура высохшего граната, а щеку рассекал глубокий шрам, безобразный и еще более обезображенный старостью. Его не скрывали даже глубокие морщины. Мать судорожно ощупывала его лицо, голову и плечи.

В окна уже щедро плеснули синих сумерек. Пугливый свет подрагивал в подсвечниках на столе — и на стене, над очагом. Очаг еле тлел.

— Синьора совсем ослепла и почти никого не узнает. Она думает, что я — ее дочь Бьянкиетга. Даже брата вашего Джакомо она узнает не всегда… О, если бы синьор Джакомо знал о вашем прибытии, синьор Коломбо, если бы вы предупредили! А ведь он ничего не знал, вот и уехал во Флоренцию по делам. Такая встреча, такая встреча! — сказала служанка растроганным голосом. Розину всегда приятно расстраивали сентиментальные вещи. — Да что же я стою, синьор Коломбо! Вы, верно, голодны с дороги! Я сейчас! — Служанка упорхнула в кухню с грациозностью, неожиданной для грузного тела.

Слепая мать гладила его лицо и плечи, и запавший ее рот растягивался в радостной улыбке.

А когда шаги Розины смолкли, мать тихо, заговорщически наклонила голову и сказала:

— Вы вернулись, синьор! Я так счастлива, что вы вернулись! Я не могу поверить! И вы опять целуете мне руку, как тогда! Мне никто, кроме вас, никогда не целовал рук! Я так долго ждала вас, что ослепла! И, наверное, постарела! Вас-то я видеть не могу. Но глаза ваши помню — голубые, как рассветное море. Как рассветное море! Ну, вы-то, поди, тоже не помолодели! В ту ночь вы сами же говорили, что годитесь мне в отцы…

Христофор отстранился, глядя с изумлением, как мать, отняв от него руки, пыталась теперь почти кокетливо поправить выбившиеся пряди и оборку чепца. И даже в голосе старухи появилось кокетство. Ошеломленный, Христофор молчал. А мать продолжила уже другим голосом:

— Муж так никогда мне и не простил, ведь сын родился с такими же глазами, высокий и рыжий, точно как вы, ваша честь. Я назвала его в честь святого Христофора, покровителя путешественников. Вот он и скитается сейчас где-то, как и вы, поди, все скитаетесь, ваша честь…

Христофор передумал прерывать этот бред, он внимательно слушал. А мать говорила, понизив голос:

— Наш мальчик думает, что убил Доменико, убил своего отца… Наш бедный мальчик… — Она помолчала. — И где он теперь? Жив ли? Только был бы жив, только об этом и молю Пресвятую Деву.

О чем это она? Выходит… Выходит, он — чей-то бастард? Вот это новость! Нет, нет, это старческая слабость ее рассудка и ничего больше!

— Вот только одно, ваша честь. Только одно… Мне неудобно и сказать: я никак не могу вспомнить, как же вас звали… — Мать была в явном смятении и продолжила крайне смущенно: — Перебираю все португальские и даже английские имена, ну, этих-то я знаю не много, и — ничего не могу вспомнить. Вы только плохого обо мне не подумайте. Я все время помнила, много лет все помнила, вот только теперь забыла. — Она с досадой взмахнула руками, — Проклятая память! Избавьте меня от муки! Как ваше имя?

Рядом с дверью в кухню раздалось шарканье ног. Лицо матери исказило такое знакомое ему выражение животного страха. Именно это выражение ее лица Христофор видел чаще всего и помнил. Именно оно сделало мать действительно узнаваемой.

— Сюда идут! Уходите, ваша честь!

Мать, судорожно дыша, откинулась на подушки глубокого кресла.

Розина ставила с подноса на гулкий, как палуба, стол деревянные миски с какой-то пахнущей луком и чесноком снедью, рыжий глиняный кувшин с вином и такие же чаши. — Не побрезгуйте, синьор Коломбо, пища наша, конечно, простая…..

— Я не голоден.

Служанка продолжала накрывать на стол, не обращая на его слова никакого внимания. Может, была туга на ухо?

— Оставь нас, Розина. Я не голоден. — повторил он, пожалуй, слишком громко.

Женщина обиженно поджала губы и вышла.

Мать сидела, словно неживая. В этой комнате Колумба обступали забытые родные запахи — шерсти, сажи, чеснока, прогорклого дыма, выпеченного утром хлеба. Эти запахи будили память, и она вытаскивала из темных углов притаившиеся там призраки. Призраки подбирались все ближе.

Христофору стало невыносимо видеть слепые глаза матери. Он поднялся, подошел к столу, развязал лежавший на нем холщовый мешок и стал класть между глиняными мисками с розининой стряпней диковинные пахучие плоды, у которых пока не было даже названий… Они лежали, испуская кисловато-пряный, нездешний аромат, и Христофор почувствовал: этот новый запах сейчас — его союзник, он помогает ему держать призраки памяти на расстоянии.

Сусанна Фонтанаросса чуть пошевелилась, но продолжала молча смотреть в очаг. В очаге не было огня, а без огня холодный и закопченный камин выглядел, словно вход в Вечность. Из этой Вечности несло прогорклым дымом и холодом.

— Madre, это я, Кристббаль…

Он был так потрясен бредом матери, что даже не заметил, как по привычке произнес свое испанское имя, ведь в детстве здесь, в Савоне, его звали «Кристофоро»…

Мать не отвечала. Он растопил очаг поленьями, что лежали рядом (кочерги, конечно, не было, он обошелся без нее). Дворняга-ветер в трубе затеял свару с огнем. Огонь шипел на сыром дереве и выгибался, словно рыжий кот, раздуваясь все выше. В комнате стало очень светло.

Сусанна продолжала отрешенно и обессиленно смотреть в разгоревшийся очаг, словно видела там что-то, невидимое другим. А может, так оно и было.

Не слишком счастливой выдалась жизнь Сусанны Фонтанаросса. В Савоне болтали, что все это потому, что прабабку Сусанны прадед тайком, по сговору, увез из Венеции, от отца-раввина, вот тот-то и проклял за это свою дочь и всех ее потомков. Может, правда, а может, и врали. Хотя — «дыма без огня…» и все такое…

Христофор сел напротив матери на стул с безжалостно прямой спинкой.

— Madre, прошу вас, оставьте этот вздор, узнайте меня, наконец! Это же я, Кристофоро! — Он произнес свое «старое» имя, но это уже не имело значения. — Я не погиб. — Он помолчал. — Я жил очень трудно, и за это Господь наградил меня великим счастьем. Я открыл новый мир.

Мать молчала, глядя на огонь. Старость заставила Сусанну забыть многое, и каждый день она забывала что-нибудь еще. И вот, несколько мгновений назад, пока Розина расставляла на столе какие-то свои плошки, Сусанна забыла всех своих детей и не понимала, почему этот мужской голос, который исходит из высокого, движущегося нечеткого пятна, называет ее матерью. Но Христофор, конечно, никак не мог знать об этом и поэтому продолжал надеяться.

— Сама королева Кастильи сделала меня властителем открытых мной островов.

Мать даже не шевельнулась, и Христофора охватило какое-то почти детское отчаяние, словно эта комната, ее запахи, этот стол, эти прикосновения матери снова превратили его в мальчишку:

— На моем гербе — львы Леона, madre! Совсем недавно мне, твоему Кристофоро, было позволено сидеть в присутствии королей, как равному.

Собственные слова воодушевляли его, успокаивали:

— Madre, я переплыл океан, который, как говорили все, не имеет конца. И там находятся земли, которые описаны в Библии как Рай. Это зеленые острова в теплом море. Эта земля истекает чистейшей, сладкой пресной водой, там растут диковинные плоды и живут не стыдящиеся наготы люди, доверчивые, как до Грехопадения.

Он поднялся, взял со стола один из диковинных плодов и вложил ей в руку.

Мать подняла на звук его голоса свои белые глаза, улыбнулась:

— Какой дурак сказал, что на этой земле есть нечто, не имеющее конца? — Она неловко и осторожно взяла плоды, которые он протягивал ей. — Что это? Похоже на толстые зубастые свечи.

Она выронила плод, он покатился, и несколько желтых «зубов» отделились от него. Сокрушенно и виновато старуха развела руками.

Христофор опустился рядом с ней на колени и опять бережно взял в свои руки ее птичьи лапки.

— Madre, да посмотри же ты на меня! — Глупее ничего и сказать теперь было нельзя! — Неужели ты меня не узнаешь?! Я вернулся домой, это же я, Кристофоро! Я вернулся после стольких лет!

Она вскинула голову и улыбнулась. И у него появилась надежда.

— Еще одну глупость сказали, благородный синьор. Кто бы вы ни были, и куда бы вы там ни вернулись, послушайте старуху: это — только так кажется. Никто никогда не может вернуться. Особенно после долгих лет.

Он посмотрел на мать с удивлением. Она неожиданно для него, а может, и для себя самой сказала нечто такое, что ему показалось верным. Однако чего-чего, а упрямства Христофору было не занимать. Он решил не сдаваться, пока мать его, наконец, не узнает!

Над Сусанной возвышалось говорящее светлое продолговатое пятно. У этого пятна был приятный голос. Она слушала.

— Господь вел меня все эти годы, madre! И привел на острова, о которых говорится у Пророков. Мы встретили в той земле туземцев, они не знают истинного Бога. Они доверчивы, как дети. Не зря ведь ты назвала меня Кристофоро — «Несущий Христа». Я понесу Христа за океан. Туда нужно принести истинную веру. И это спасет мир от Конца света, который предсказывают на окончание этого века.

Про Господа и про Конец Света Сусанна помнила. Это было затвержено так прочно и навсегда, так что никакая старость не могла ничего с этим поделать. Она, грустно покачав головой, продребезжала:

— Разве вы не помните, синьор Кристофоро? Когда Господь послал на землю Потоп, у Него была на это хорошая причина. Хотя, может быть, за то время, пока я здесь сижу, люди стали лучше, я ведь давно не выходила на улицу и ничего о сегодняшнем мире не знаю.

А сама при этом думала, что вот сейчас в ее доме совсем незнакомый человек: не обокрал бы, она же слепа, а Розину как всегда унесло куда-то, не углядеть! Зачем он пришел? И куда исчез тот, чье лицо и плечи она «видела» руками несколько мгновений назад, ее любимый, имя которого она забыла?

Христофор опять сел на стул напротив, тот самый, с безжалостной спинкой, и все еще смотрел на мать с надеждой, что к ней вернется память. Но ее лицо сейчас не выражало ничего, кроме равнодушия старости. И усталости.

Он злился на себя, потому что говорил ей совсем не то, что хотел сказать, и совсем не так, как хотел! Возвращения не получилось…

А Сусанна смотрела в очаг и тоже злилась на себя. Как она могла так обидеть человека, с которым были связаны несколько лучших, счастливейших дней в ее жизни — забыть его имя! Вот потому он опять и исчез из комнаты, а появился какой-то синьор Кристофоро или Кристббаль, или как там его?

За эти годы Сусанна забыла очень многое, и, кроме Библии, память оставляла ей пока только это: вот он вошел в дверь, высокий, нездешне одетый, с толпой других важных господ. Вот посмотрел он на нее своими завораживающими, необычными глазами. Все относились к нему так почтительно, и он принимал это, словно и быть не могло иначе. Она не смела и глаз на него поднять, когда ставила перед ним на стол жареную свинину с оливками и вином (у отца в харчевне других блюд не подавали!). А он стянул с руки перчатку, взял ее обветренную ладонь в свою и при всех медленно поцеловал, там, где косточка, у самой кисти! И той же ночью она пришла на его корабль. Ни о чем не заботясь, не рассуждая и ни на что не надеясь. Как же звали его, голубоглазого господина, приплывшего на огромном корабле? Из какой он был страны, она тоже забыла… Всю жизнь потом вид кораблей вызывал у Сусанны сладкую истому.

Старуха улыбнулась своим мыслям. Да, Сусанне Фонтанаросса выдалась нелегкая жизнь, в Савоне это вряд ли стал бы кто-то отрицать, но вот с памятью на старости лет ей повезло: ей дана была милосердная память.

Христофор успокоился и смирился: мать его уже не узнает. А она неожиданно спросила:

— Скажите, вы здесь не затем, чтобы украсть у меня что-нибудь, синьор Кристофоро? Я ведь слепа.

— Нет, madre, у меня все есть. Я — вице-король всех островов в Океане.

Это была чистая правда. Недавно в Барселоне ему был пожалован королями и этот титул. Сказав это, он горько засмеялся и смеялся долго. Его всю жизнь называли безумцем! Под этими прокопчеными матицами он им себя действительно почувствовал!

— Это хорошо, ваше вице-королевское величество. В мой дом не часто захаживают короли. И если ничего украсть вы у меня не собираетесь, чему обязана я чести вашего визита?

Они уже смеялись вместе. Безумная мать и безумный сын.

— А пришел я для того, madre, чтобы сесть вот здесь, на вот этой здоровенной, не иначе набитой шерстью, подушке у тебя в ногах и рассказать тебе о том, что случилось с твоим сыном Кристофоро.

Старуха прекратила смех и сказала печально:

— К великому моему сожалению, у меня никогда не было детей, но россказни какой-то женщины, которая часто приходит сюда, про каких-то горожан, которых я совершенно не знаю, так скучны, что я с удовольствием послушаю, если вы расскажете мне что-нибудь интересное.

И тогда он взял со стола кувшин вина, оставленного Розиной, и пригоршню мелких зеленых маслин, сел у матери в ногах и стал рассказывать о том, как жил все эти годы. Его рассказ звучал бодро и даже победно. И он услышал:

— Бедный, бедный синьор Кристббаль… — Она погладила его по голове, и к его глазам подступили слезы. — Вы очень похожи на одного господина, которого я знавала в молодости. Хотя в мире так много похожих людей!

Он привыкал к ее надтреснутому голосу. Пальцы матери, когда-то мягкие, теплые и тяжелые, теперь превратились в черепаховые гребни, когда она касалась его волос. И все же со стороны все выглядело совершенно так, словно возвращение все-таки состоялось.

Поначалу Розина подслушивала за дверью, но дверь была толстой, тяжелой, и ей удавалось подслушать не так уж много и еще меньше понять. Розина подумала, что этот синьор Коломбо, скорее всего, не очень счастливый человек, несмотря на его прекрасный бархатный плащ, богатую перевязь и великолепные сапоги самой лучшей испанской кожи. Потому что счастливые и благополучные люди сидят по домам, ну, в крайнем случае съездят по торговым делам — например, как синьор Джакомо или ее племянник Фабио — и к воскресенью обычно возвращаются, им незачем таскаться и чего-то там годами искать по свету! И Розина вздохнула, и поблагодарила Господа, и с этой мыслью пошла спать наверх.

По узкой улице все носился старый знакомый, лигурийский бешеный ветер, выл в каминной трубе, словно тоже вел какой-то рассказ, который никто не понимал и не слушал.

Христофор говорил до утра, пока не устал и не улегся даже ветер…

А начал он с самого для себя неприятного:

— Однажды ночью отец… Доменико… явился мне на палубе корабля.

Когда безумен сам, нет ничего лучше, чем рассказать другому безумцу обо всем, что тебя беспокоит. Тот никогда не осудит, потому что не будет слушать, а потому не будет и перебивать…

Христофор поведал матери все, особенно то, о чем не рассказывал никому: и о крысах в савонском порту, и о сгоревшем капитане Ксеносе, и об убийце с острова Корво, и о своей встрече со Смертью в странном месте под названием Сагреш, и о том, как завлекла их с братом в Лиссабоне одна женщина в очень опасную игру, которая чуть не стоила им жизни, и о своей несчастной Фелипе, и о сыновьях — Диего и Фернандо, которые сейчас в монастыре JIa Рабида и которых он любит больше всего на свете, и о книжице безумного губернатора Порту-Санту, и о самой великой на земле женщине, которую он возжелал…

И, наконец, вскочив и жестикулируя, словно в детстве, он рассказал матери о самом главном — о том восторге, который однажды чуть не остановил его дыхание, чуть не разорвал ему внутренности, когда он в изнеможении опустился на мокрый белый песок невиданного, открытого им Эдема, к которому шел всю жизнь…

Когда Христофор рассказывал и смотрел на огонь в очаге, так легче было представить, что за спиной сидит не эта забывшая его безумица, а мать, такая, какой он ее помнил. Сусанна давно перестала гладить его по голове, и он подумал, что она заснула, поэтому он на нее и не оборачивался.

Над крышей вдруг истошно провопила пролетающая чайка, крик гулко усилила каминная труба, и он вспомнил: все началось с того рокового воскресенья, когда утром в открытое окно спальни залетела маленькая белая чайка, почти птенец, и стала биться до крови о раму, и противно, жутко кричать, как мучимая в аду душа грешника. И они с матерью и Бартоломео все махали и старались выпустить ее, и наконец она вылетела, и только несколько окровавленных перьев медленно и плавно оседали на пол. И мать, тогда молодая и разумная, смотрела, как оседали эти перья в солнечном луче и пляске пыли, и как-то бессильно и глухо сказала: «Не к добру».

— Madre… — очень тихо, слишком тихо сказал человек, который назвался ее сыном. — Если безвестный савонский ткач открывает новую землю за океаном и становится адмиралом и королем, все это может быть дано только Богом? Только Его милостью? Им — и… никем иным?.. Ведь так?

Он обернулся.

Сусанна не спала. Она смотрела на сына так, будто наконец увидела его и узнала…

— Бывает и так, и эдак. Смотря, какую этот ткач заплатил цену… — ответила отрешенно, думая сейчас о другом. И вдруг — всплеснула руками торжествующе:

— Я вспомнила! Вспомнила! Португальский корабль! Энрике, Энрике золотоволосый! Он приплывал на португальском корабле! Большой корабль, паруса с крестами! Вам, ваше вице-королевское величество, не приходилось ли встречать моего благородного синьора Энрике?

Старой Сусанне Фонтанаросса за ее нелегкую жизнь дана была милосердная память…

Отцовский дом

Никогда и нигде не говорит он ни о доме, в котором родился, ни о едином моменте детства, никогда не сравнивает природу или климат с теми местами, где вырос, нигде не говорит он о том, как рос с отцом или с матерью или какой бы то ни было семьей.

Кикрпатрик Сейл[214]

Суббота в доме Доменико Коломбо несколько отличалась от остальных дней. По субботам все они — отец, мать, младший брат Бартоломео и он, Кристфоро, — принимали сырую шерсть у молчаливых, коренастых крестьян с кирпичного цвета лицами, потом мыли ее в огромных чанах, потом раскладывали, словно множество маленьких убитых зверюшек, на полосатых холстинах во внутреннем дворе для просушки. Со всем этим им иногда помогали три старухи-вдовы с соседней улицы. Эти благочестивые синьоры носили только черное и были очень похожи на ведьм, особенно когда сосредоточенно и молча крутили колеса прялок.

После прядения, с понедельника по субботу, вверх-вниз-вверх-вниз-вверх-вниз ходили, ходили и ходили в мастерской ткацкие рамы — основа-уток, основа-уток, основа-уток. Тут же, на полу, стояла колыбель с маленьким Джакомо. Матери иногда приходилось прерывать работу, чтобы покормить его. Джакомо только спал, иногда пускал пузыри и улыбался, а время от времени наполнял мастерскую нестерпимой вонью. Тогда мать выносила его, и из кухни доносились журчание воды, плач Джакомо, ласковые уговоры матери. Отец хмурился и ругался себе под нос, если мать слишком уж задерживалась с Джакомо.

А они с отцом и братом продолжали ткать, не останавливаясь ни на минуту. В полдень делали перерыв, потому что ровно в полдень сверху доносилось громкое мычание брата Джиованни. Он был на год старше Бартоломео, но не мог ни говорить, ни ходить, а когда ему что-то нравилось, только резко запрокидывал голову и пускал слюну.

Когда отец слышал его мычание, он сам поднимался наверх, сносил Джиованни вниз, закреплял ремнем на стуле, и все они полдничали тут же, в мастерской. Ели всегда одно и то же — хлеб, который макали в подсоленное оливковое масло, вяленую рыбу, вонючий, но вкусный сыр, сладкие луковицы и небольшие желтые яблоки. Отец сам кормил Джиованни. Он терпеливо клал ему в рот измельченные кусочки еды. И тот так запрокидывал от счастья голову, что Кристофор боялся, что он подавится или его голова может оторваться. Отец был очень добр к Джиованни. По праздникам он возил его на муле в церковь на мессу, а там сидел на скамье рядом и не давал ему сползти во время мессы, иногда беря его на руки, как маленького, а ведь Джиованни — тяжелый. Сам Джиованни, кроме отца, любил еще тряпичную куклу, которую сделала ему мать из обрезков шерсти. Он не расставался с ней никогда. Когда у куклы совершенно стиралось нарисованное лицо, Кристофоро подрисовывал ей рот и глаза чернилами или углем. И Джиованни тогда тоже радостно запрокидывал голову. Кристофоро иногда завидовал брату-калеке, который целый день лежал неподвижно. Вот если бы на день или два поменяться с ним судьбой и отдохнуть! Но только на день или два, не дольше.

Полдник всегда был коротким. Под строгими взглядами отца они старались жевать побыстрее. Доменико вообще не любил, когда рамы останавливались, словно тогда непременно должно было произойти какое-то несчастье.

Так, день за днем, они ткали и ткали толстое белесое сукно, которое охотно покупали крестьяне и солдаты. Кристофоро всегда ждал, когда же наконец сжалится темнота и заберет себе море и город. Тогда они ели уже за столом, но опять — то же самое. А потом — отец зажигал масляные лампы, свисавшие на цепях над каждой рамой, и они продолжали прясть до тех пор, пока дремота не охватывала самого отца. Если раньше него засыпал кто-нибудь из них, отец время от времени громко кричал, словно понукал скотину, и сердито, оглушительно хлопал в ладоши. Сначала маленький Джакомо, когда был еще совсем-совсем маленьким, просыпался от всего этого и начинал орать, но потом привык и перестал просыпаться.

Когда, наконец, засыпал у рамы отец, мать очень осторожно будила его и вела в дом, совершенно бессильного и нестрашного, а они с братом спали тут же, на тюфяках, в мастерской.

В воскресенье утром они по очереди мылись в кухне холодной водой, ели выпеченный матерью хлеб с молоком и сыром и шли в церковь, потом полдничали, сидя за большим дубовым столом, и после этого они с Бартоломео бежали на улицу

Падуи, в школу Гильдии ткачей, где их учили читать Библию, а еще прибавлять, вычитать и делить воображаемые тюки шерсти. Библия Кристофоро нравилась больше. Он очень быстро выучился латыни и, по приказу учителя, брата Мауро, бегло читал классу заданные места из Ветхого и Нового Завета. Fratello Mauro был ужасно толстым доминиканцем со смешно выстриженной тонзурой, из-за которой мальчишки дали ему страшно неприличное прозвище. Мауро страдал постоянной сонливостью, усугублявшейся от чтения учениками Писания, и когда он начинал уже довольно громко храпеть, Кристофоро, наклонившись и удостоверившись, что он действительно спит, нес по раскрытой книге уже совершенную отсебятину и, конечно, по-генуэзски, придумывая продолжение понравившихся ему историй — например, о том, в какие переделки и шторма на пути к горе Арарат попадал ковчег отважного капитана Ноя, везущего столько разных зверей. Или как христиане нашли, наконец, затерянную страну Пресвитера Иоанна, а в ней столько денег и тюков золотой шерсти от золотых овец Пресвитера, что собрали могучее войско, и отвоевали у сарацин Иерусалим, и построили там множество церквей, и повесили на них золотые колокола. И никому не нужно было работать, потому что наступило царствие небесное. Монах храпел, а Кристофоро добавлял к рассказу все новые подробности, не забывая поглядывать в книгу и притворяться, что читает. Мальчишки, конечно, ему не верили, знали, что он врал — где это слыхано, чтобы в Библии было по-генуэзски! Но слушали с удовольствием, потому что врал он складно, а складное вранье и послушать не грех.

Потом опять шли в церковь на вечернюю мессу и возвращались домой, а отец после мессы сразу шел в Гильдию на улице Свечников, откуда всегда возвращался сильно навеселе. Он привязывал под окнами мула, садился за стол и начинал ругать их всех на чем свет стоит: дармоеды, бездельники, он один всех кормит и никакой не видит благодарности, а один расход… В это время лучше всего было бросить заниматься чем бы то ни было и молча внимать, опустив голову. Потому что в гневе отец был страшен. Сусанна это хорошо знала. Никому и никогда не стала бы она говорить, да и сама потеряла счет тому, сколько было у нее на теле синяков и всяких шрамов. Но ни одного — на руках: Доменико «берег» ее руки, особенно пальцы. Потом отец засыпал прямо за столом, уронив голову, а они на цыпочках расходились.

И в понедельник с рассветом в мастерской опять начинали ходить ткацкие рамы, и все начиналось сначала.

Они разговаривали за работой, только когда отец отлучался в долину Фонтанабуона (он и сам был оттуда родом) — расплачиваться с поставщиками шерсти или искать новых. Доменико ездил туда на своем грязно-белом муле точно такого же цвета, как и то сукно, которое выходило из-под их рам. Это был очень хороший мул. Отец ласково хлопал его по крупу, разговаривал с ним прямо как с человеком и говорил всем, что лучше иметь хорошего мула, чем плохого коня, и имя ему дал — L’Amico. Друг. Мула отец любил тоже.

Самое счастливое время наступало тогда, когда с гвоздя у двери в кухню исчезали шляпа отца и его кнут. Дорогой кнут, крученой черной кожи и с тяжелым добротным кнутовищем, наполовину дубовым, наполовину железным. Кристофоро не мог поверить, что таким страшным кнутом отец бьет своего любимого мула, но мать говорила, что кнут — это больше для защиты от лихих людей на большой дороге.

Раз не было на стене ни шляпы, ни кнута, значит — о, радость! отец уехал! Правда, останавливаться они не могли и тогда: отец вымерял потом каждый локоть сукна, натканного за день. Но когда его рама оставалась пустой и неподвижной, они могли говорить обо всем и даже смеяться. 1лавное было — не останавливаться! Матери, правда, все равно приходилось ненадолго останавливать работу, чтобы покормить Джакомо, когда тот просыпался, но Джакомо, словно понимая это, не затягивал со своей едой и сосал жадно, а потом сразу же засыпал.

Сидя перед своими прямоугольными высокими рамами, с перекладинами, доходившими до потока, в «тумане» взвеси шерстяных волокон, Кристофоро представлял их троих птицами в клетках. Когда отлучался отец, они были веселыми птицами в клетках. Только Джиованни был грустен у себя наверху. Он всегда знал, что отец в отлучке, и не мычал, как обычно, в полдень, чтобы его снесли вниз, а мать или Кристофоро сами поднимались наверх, усаживали брата, подложив ему под спину подушки, и кормили его кусочками рыбы, сыра и хлеба. Поев, Джиованни отворачивался к стене, прижимал к себе тряпичную куклу, с которой не расставался, и спал до самого вечера. Наверное, потому что кукла тоже ничего не могла делать, а только лежать неподвижно, как и Джиованни, он чувствовал их похожесть и был не так одинок.

А в мастерской тогда происходило самое интересное. Мать, продолжая двигать руками так быстро, словно они были частями ткацкой рамы, а не ее тела, начинала свои рассказы. Она знала множество историй. Например, про поверье деревни Моконечи, о которой все знают, что это самая высокая деревня в их горах! Там есть зачарованная пещера, где день и ночь множество женщин, которые умерли молодыми, прядут нити человеческих жизней, прядут день и ночь, а если нить обрывается, то кто-нибудь умирает. Но в ту же минуту рождается новый человек, и им надо все начинать сначала. И так — пока не наступит Конец света и не оборвутся все нити разом.

Голос матери из обычно отрывистого и едва слышного, словно она боялась, что ее вообще услышат, становился уверенным и завораживающим. Кристофоро подозревал, что она сама придумывала эти истории, как и он, в воскресной школе. Но не все ли равно!

И опять, и опять просили Кристофоро и Бартоломео рассказать их самую любимую историю — о том, как далекодалеко за морями, в Индии, правит своим христианским царством Пресвитер Иоанн, который один борется против магометан и идолопоклонников, окружающих его со всех сторон, и ждет, когда христианские короли придут к нему на подмогу. Земля Пресвитера полна самых потрясающих богатств и чудес — пряностей, самоцветов, диковинных птиц, поющих женскими голосами, и — золота, которым замощены улицы и покрыты крыши. И есть там источники, полные сладкой воды. И это не выдумки, потому что неведомо как, но Пресвитер смог передать письмо самому папе Римскому! И тот призвал всех христиан искать дорогу в окруженное с одной стороны бескрайним морем, а с другой сарацинами и язычниками царство Пресвитера Иоанна.

И если не найдут туда дороги христиане и не поддержат Пресвитера, то сгинет и его царство, и весь христианский мир. И родятся в Иерусалиме младенцы со змеиными телами, и четыре Всадника Светопреставления один за одним начнут спускаться с небес. Первый всадник спустится с небес на Белом коне, и с ним начнется моровая язва, второй — на Красном коне принесет последнюю на земле войну, и люди обезумеют от жажды крови, и «царство пойдет на царство». И тогда на дряхлом Черном коне на заброшенные поля и виноградники спустится с небес Голод, не щадящий никого. И после него, на последнем, Бледном коне спустится Смерть, забирая в ад с опустевшей земли все оставшиеся души.

На мгновение замедлился ход ткацких рам Кристофоро и Бартоломео, но только на мгновение, потом они заходили с удвоенной скоростью: вверх-вних, вверх-вниз. Мать продолжала:

— Но если до конца века найдут за морем царство Пресвитера Иоанна христианские корабли, то исполнится иное древнее пророчество: все сарацины и язычники по доброй воле, без всякого принуждения обратятся в истинную веру, и наступит Царство Божие на всей земле, и люди не будут ни бить друг друга, ни убивать, не станет ни болезней, ни войн, а работать люди будут, только если захотят, а если не хотят, то и не будут, все им и так даст Господь…

Собственный рассказ завораживал мать, только руки ее двигались по-прежнему быстро.

— Однако до сих пор никто не может найти землю Пресвитера, хотя все столько лет ее ищут — и простолюдины, и короли…[215]

Кристофоро стало тогда прямо не по себе, что такого важнейшего дела до сих пор никто не сделал! И чем только занимаются мореходы — возят какие-то тюки и бочки! Да им все надо бросить и искать землю Пресвитера Иоанна! Кристофоро сетовал в душе и на самого преподобного Пресвитера: тот допустил непростительную оплошность. В письме Его святейшеству ему следовало описать или, еще лучше, нарисовать путь, которым можно найти путь в его царство, нечто вроде карты, какую он видел в окне савонской книжной лавки, и Кристофоро удивлялся, почему Пресвитер этого не сделал. И вот из-за этого все они теперь должны работать всю жизнь не покладая рук за ткацкими рамами и с ужасом ожидать, что Пресвитера никогда не найдут и настанет Конец света, и все погибнут. И Кристофоро после рассказа матери решил, что раз в будущем — все равно ничего хорошего, то нужно, пока не поздно, зайти хотя бы в ту книжную лавку недалеко от воскресной школы и хоть одним глазком взглянуть на ту замечательную книгу о путешествиях, которую видел он выставленной в окне.

Жаль, что замечательное время, когда отец уезжал в отлучки, выпадало не часто!

Когда заканчивались дневные труды, братья укладывались на ночлег в мастерской. Внешне они совершенно не походили друг на друга. Бартоломео — хрупкий, как мать, черноволосый, кудрявый, с кожей смуглой, как подрумяненный хлеб, смешливый и с лукавыми глазами, которым он умел придавать уморительное, притворно невинное выражение. Кристофоро — как кукушонок в чужом гнезде, непохожий ни на кого: высокий, широкоплечий, голубоглазый, со светлыми волосами, белокожий и горбоносый.

— Почему отец всегда бьет меня чаще, чем тебя? Твоих проступков он иногда просто не замечает, — спрашивал он порой Бартоломео.

— Потому что надо делать и не попадаться. Я маленький, а ты вон какой вымахал, и отовсюду тебя видно, поэтому ты чаще попадаешься ему на глаза. Или — из-за твоего кашля.

С прошлой зимы Кристофоро и впрямь стали мучать приступы неукротимого кашля. Отец ненавидел, когда это случалось посреди работы и ему приходилось останавливать раму. Кристофоро сдерживался, как мог, и даже один раз свалился у рамы, как куль, оттого, что старался не дышать и не кашлять слишком долго. Но приступы не проходили, и он мучался от чувства вины и страха. Но поделать ничего не мог.

Отец почему-то при этом всегда бросал на мать злые взгляды, как будто в этом была ее вина. Наконец мать отвела его к лекарю. Лекарь, нацепив на глаза круглые стекла, приказал показать ему язык (что Кристофоро сделал не без удовольствия: лекарь ему не понравился), заставил его раздеться, поставил на грудь и зачем-то на задницу несколько мерзких пьявок. Кристофоро с ужасом смотрел, как пьявки сначала были тонкими и сильно извивались, а потом извивались все меньше и меньше, постепенно наполняясь его кровью, пока наконец не замерли и не отвалились в подставленный лекарем горшок. За все время у лекаря он не кашлянул ни разу, и тот сказал, что никакой болезни в теле

Кристофоро не находит и, скорее всего, это просто притворство.

Доменико тогда попробовал иное действенное средство, к которому прибегал в большинстве случаев жизни: порку прямо в мастерской. Но, увидев, что Кристофоро, уже совершенно исполосованный и ослабевший, все равно заходится в кашле, понял, что мальчишка не притворяется. Мать вмешиваться не смела.

Постепенно с его кашлем смирились, тем более что, несмотря на кашель, работал он быстро, и сукно с его рамы сходило хорошее. Но когда отец бывал не в духе (а рамы их стояли рядом), от подзатыльников к концу дня у него в голове звенело, как от савонских колоколов в воскресное утро.

— Давай убежим в порт, сядем на корабль и поплывем искать Пресвитера Иоанна, — сказал ему однажды Бартоломео.

— И оставим мать тут одну?

Бартоломео вздохнул и молчаливо согласился, что мать оставлять тут одну нельзя.

Кристофоро иногда поглядывал на отца из-за рамы так, чтобы тот не заметил. Крупнокостный, низкорослый, коренастый, со слишком длинными для своего тела руками, отец тоже казался ему запертым в слишком тесную для него клетку. Кристофоро старался понять, откуда отец берет столько гневной силы. Отец работал за своей рамой молниеносно, его длинные руки мелькали быстрее их всех. Как ни старались они с матерью попасть с ним в ритм, достичь его быстроты, удавалось это иногда только Бартоломео. Отец всегда молчал за работой, погруженный в себя. Иногда лицо отца светлело, и он чуть заметно улыбался каким-то своим счастливым мыслям. О чем он тогда думал? А может, просто так привык работать, когда был учеником у ткача-фламандца? Кристофоро знал одного мальчишку фламандца в воскресной школе, и тот тоже всегда молчал.

Один раз Доменико заметил, что Кристофоро рассматривает его, и ответил ему тяжелым, неприятным взглядом, словно задавал какой-то вопрос, которого он не понял.

Тело отца напоминало бочонок, на который натянули шерстяной жилет и застегнули на все пуговицы. На лбу у него синел глубокий шрам. После своих воскресных визитов в Гильдию он часто показывал его сыновьям, с хмельной решительностью отбросив седеющие пряди и обнажив большой выпуклый лоб, словно собирался бодаться: «Вот, смотрите! Фламандец, собака, Гиль… Гиль…ельмо Бра… Бррабантец меня… В учениках… Учил ремеслу… Все думали — не выживу. А я — выжил! Фламандец, собака!» И, словно под его кулаком находился тот самый фламандец, бил по столешнице с такой силой, что подломилась все-таки однажды толстая дубовая ножка и с грохотом посыпались на каменный пол черепки и снедь. А мать только посмотрела затравленно, не смея двинуться, пока отец не рявкнул, чтобы убрали сор.

Мать вообще превращалась в присутствии отца в существо постоянно напряженное, вздрагивающее веками и всем телом от каждого резкого звука. Когда они с братом спали в мастерской, из дома до них порой долетали плач матери, падение каких-то тяжелых предметов, низкий голос отца, словно рокот далекого грома. А потом по утрам мать усаживалась за прялку или ткацкую раму, старательно натягивая платок или воротник на свежие лиловые кровоподтеки. И старалась улыбаться им, словно все это — пустяки, и она сама допустила какую-то неловкость.

Однажды Бартоломео шепотом признался матери, когда отец вышел из мастерской, что боится: отец всех их может когда-нибудь убить.

Их поразила тогда искренняя, горькая усмешка матери. И ее слова: «Не бойся. Не убьет. Мы — дешевле наемных». А потом, спохватившись, она привычно зашептала: «Ну что ты такое говоришь, Бартоломео! У отца была такая тяжелая жизнь, он столько вынес всего плохого, видел столько зла от людей, он так тяжело работает, делает все, чтобы нас прокормить!»

* * *

То воскресенье, так круто изменившее жизнь Кристофоро Коломбо, началось как обычно. Как всегда начинались все воскресенья в их доме: с перезвона колоколов, и криков чаек над крышей, и с благодатного «молчания» прялок и ткацких рам. Кристофоро вытянул руки поверх шерстяного кусачего одеяла и наслаждался упоительной их неподвижностью.

Мать с раннего утра была на ногах: свежевыпеченный хлеб уже ждал на столе. И вот, как раз перед тем как они с матерью были готовы идти в церковь (отец вышел немного раньше, мужчины их улицы всегда шли в церковь вместе), порыв невесть откуда налетевшего ветра распахнул небольшое окно слева от очага, и в него залетела та самая маленькая белая чайка, почти птенец, и стала биться о стены и потолок, о раструб очага, о слюдяные ромбы окна и противно вопить… А наверху испуганным, необычно громким, надрывным мычанием зашелся немой Джиованни. Им с Бартоломео пришлось бежать в церковь одним, Мать осталась с Джиованни и не пошла к мессе.

После мессы в школе все было как обычно. Fratello Mauro страдал обычным воскресным похмельем. Он сердито заставил мальчишек хором читать Библию, все самое скучное — из родословия Сима и о том, кто кого родил. Но вскоре, сам не вынеся монотонной разноголосицы, которая могла хоть кого свести с ума, подобрел (после нескольких глотков из кожаной фляги) и распустил учеников по домам пораньше.

Недалеко от школы, на улице Падуи, была та самая лавка книготорговца. Кристофоро много воскресений крутился вокруг этой заветной лавки, рассматривал выставленные в окне книги и пытался заглянуть внутрь, но ужасно боялся старика-хозяина, тот умел смотреть таким злым и пронзительным взглядом, словно видел, что у людей внутри. Кристофоро был почти уверен, что старик — колдун, а с колдунов станется — рассердится и нашлет какое-нибудь ужасное проклятие, например, превратит в мула или собаку. Становиться мулом Кристофоро совершенно не хотелось (возить на спине тяжелые грузы и задницы!), но вот быть собакой казалось не так уж и плохо: собаки свободны, их никто не заставляет работать, они носятся куда хотят, их и в порту полно, и моряки даже берут их иногда с собой в море. Собакам не нужно сидеть все время за ткацкой рамой и сдерживать приступы кашля под взглядом отца, а уж уворачиваться от пинков он сам поучит любую собаку…

Бартоломео наотрез отказался заходить в лавку — отец свирепел, если в воскресенье кто-то из них опаздывал к обеду, и побежал домой, а Кристофоро решил рискнуть и толкнул дверь. И сразу же пожалел об этом. Колдун приближался неотвратимо. В лавке Кристофоро был один.

— Не соблаговолит ли достопочтенный господин, что болтается вот уже столько воскресений под дверью моей лавки, показать, действительно ли он пришел что-нибудь купить и есть ли у него деньги, — издевательски проговорил старик.

Кристофоро повернулся и трусливо решил бежать, потому что денег у него не было, но дверь захлопнулась. А «колдун»-книготорговец схватил его костлявыми пальцами и ядовито осведомился:

— И вообще, умеет ли достопочтенный господин читать? — выговор был нездешний, чему Кристофоро совершенно не удивился, но еще больше испугался. Однако старался этого не показывать.

— Получше тебя! — отважно тявкнул он, стараясь вырваться из цепкой клешни.

— А вот это мы посмотрим!

«Клешня» резко развернула его, и он оказался перед небольшой закрытой книгой, лежащей на подставке, как в церкви. Книга чудно пахла новой кожей, ее обложка тускло отливала тягучим темным медом, и на ней были оттиснуты серебряные слова: «De mirabilibus mundi»[216].

— Не трогать! Переворачивать страницы буду я, — строго остановил старик его порыв. — Видя, сколько грязи на твоих башмаках (с утра, кстати, шел дождь), не доверяю я и чистоте твоих пальцев, рукоблудник… Ну-ка, взгляни! Вот что удается повидать человеку, когда он отправляется в далекие странствия, а не сидит дома, как какая-нибудь местная деревенщина. — И закончил благоговейно: — Все чудеса, что описаны здесь, на самом деле видел один венецианец…

Боже, что это была за книга! На ее страницах извивались огромные змеи с человеческими головами, они проглатывали маленькие, бессильные корабли, там ходили люди с глазами и ртами прямо посреди груди, и лежали на земле люди, прикрывающиеся от солнца огромными ступнями. И вот, караван этого изумительного путешественника по имени Марко Поло въезжал в далекую Индию… Картинки становились все красочнее, повествование — все интереснее, и на одной из картинок, к восторженному ужасу залившегося пунцовой краской Кристофоро, были даже… совершенно голые чужеземные синьоры, которые как ни в чем не бывало приветствовали путешественников. Нет, на том-то месте у них были пририсованы листочки, но все равно почти все-все было видно… Кристофоро почувствовал, что в штанах у него шевельнулось (хорошо, что толстая суконная жилетка поверх рубахи была длинной), и не мог оторваться от картинки: не терпелось прочесть, что же случилось дальше!

И вот на этом самом интересном месте книгопродавец оттолкнул его острым локтем и бережно закрыл книгу.

— Ну, хватит. Там дальше — еще занимательнее.

— И о царстве Пресвитера Иоанна?

— И о нем, и о многих других царствах и чудесах! А теперь иди и расскажи о книге своему отцу, семье, соседям и всем, кого знаешь. Скажи, что каталонец Гвидо с серьезным покупателем об отличнейшей цене всегда договорится. И еще скажи, есть у меня и много других книг, поинтереснее. А за это, если приведешь мне хоть одного настоящего покупателя, так и быть, покажу тебе книгу до конца. Ну, что застыл как в столбняке?! Иди, иди! — Книгопродавец снова стал ворчливым и начал, взмахивая руками, подталкивать его к выходу. — Грязи мне в лавку нанес!

Кристофоро ничего не видел и не слышал…

Чем ближе к дому, тем тяжелее наливались свинцом ноги. По тому, где стояло солнце, он уже знал, что все-таки опоздал к обеду. В прошлый раз, когда такое случилось (почти год назад), отец расквасил ему нос и губу и высек так, что неделю он не мог сесть на задницу. Работать за ткацкой рамой приходилось стоя на коленях, под которые мать тогда подложила мягкую подушку…

Жалобно, тонко, протяжно заскрипели ржавые петли тяжелой двери. Обед, и впрямь, уже почти закончили и готовились идти к вечерней мессе. Отец сидел на лавке за столом спиной к двери. В этой огромной, сутулой спине было больше угрозы, чем в любом крике или занесенной руке. Мать и Бартоломео смотрели на вошедшего Кристофоро расширенными от страха глазами, совершенно одинаковыми. Кристофоро тихо затворил за собой дверь и опустился перед отцовской спиной на колени.

— Отец, заклинаю именем Пресвятой Девы, простите меня, я отработаю, я буду работать даже ночью, я буду работать даже ночью, отец!

Доменико неспешно развернулся всем телом и дал стоявшему перед ним на коленях Кристофоро такую оплеуху, что мальчишка отлетел в угол и ударился лицом о стену. Рот наполнился кровью, но боли сгоряча он еще не чувствовал.

— Продолжим разговор, когда вернемся с мессы, не то опоздаем. Опаздывать — грех, — сказал Доменико совершенно спокойным, до жути спокойным голосом. А потом медленно встал, снял с гвоздя свою шляпу и вышел за дверь.

«Господи, сделай так, чтобы месса умиротворила отца моего Доменико, сделай так, чтобы все обошлось. Ты же все можешь! Пресвятая милосердная Дева, и Ты тоже помоги, помогите мне оба, пожалуйста!» — молился Кристофоро. Сусанна обняла сына, отерла фартуком кровь с его губ.

Бартоломео сидел ни жив ни мертв, а потом сказал:

— А если тебе не ходить в церковь? Если убежать и спрятаться где-нибудь? Можно — на чердаке воскресной школы. Я знаю ход. Я бы носил тебе еду. Он ведь тебя убьет.

— Не говори глупости, Бартоломео! Отец любит нас всех, только по-своему. И работает для нас не покладая рук. А за побег Кристофоро будет еще худшее наказание, когда отец его найдет. И — всем нам. Бог милостив, будем усердно молиться во время мессы. Глядишь, все и обойдется.

И она истово перекрестилась, а потом подняла с лавки и набросила на плечи свою толстую шерстяную шаль, вынула из люльки спящего Джакомо, который не проснулся даже от всего этого шума.

— Ну, пошли, а то, если к мессе опоздаем…

Может быть, все и впрямь обошлось бы. Но по дороге из их приходской церкви Nostra Signora di Castello произошло вот что.

Шли домой под вечерним сентябрьским ливнем. Отец быстро шагал чуть впереди, самым последним тащился Кристофоро. Губа его распухла и разболелась по-настоящему. Мессу он едва высидел…

Повернули на свою узкую, мощенную булыжником улицу Ткачей.

Вдруг впереди раздался цокот копыт. Навстречу шагом ехали двое всадников. Головы в широкополых шляпах — на огромных белых воротниках, словно их отрезали и положили на круглые блюда. Очень знатные всадники.

Коломбо вжались в стену, чтобы пропустить кавалькаду. Ливень, как назло, полил в этот момент еще сильнее. Кавалькада поравнялась с их семьей. Отец, со шляпой у груди, склонил голову — он узнал в самом пожилом всаднике самого сеньора Джироламо Риарио из могущественной семьи Риарио. Кристофоро с затаенным удовлетворением, в котором он никому не признался бы и под пыткой, отметил, что есть люди и посильнее отца, есть люди, перед которыми он сам не смеет поднять глаз! Лицо и волосы Доменико были совершенно мокрыми от дождя.

Наверное, одному из всадников — помоложе, с очень сердитым красивым лицом — показалось, что простолюдин дал ему дорогу недостаточно быстро.

Хлестко свистнула плетка.

— Дорогу, деревенщина!

Отец вздрогнул всем телом и униженно приподнял плечи, все еще склоняя голову в поклоне.

Всадники — молодой и пожилой — что-то сказали друг другу и засмеялись.

Цокот копыт уже затих, а отец все стоял без шляпы, и толстый рубец наливался багровой кровью на его лбу, как раз рядом с синим шрамом, оставленным фламандцем. По лицу Доменико Коломбо лился дождь, и очень хорошо, что он лился, потому что смывал слезы.

Отец в ярости отбросил шляпу и закрыл лицо руками. Кристофоро и Бартоломео стояли, окаменев. Робко трогая Доменико за мокрый рукав, Сусанна частила какие-то бодрые слова, словно ничего не произошло. И лучше бы она этого не делала. А впрочем, что бы она сейчас ни делала, это уже не имело значения и не могло ничего изменить.

…Кристофоро не помнил, как они вошли в дом и с чего все началось.

Хлопнула тяжелая дверь.

Что сказала мать, он не расслышал. Он помнил только, что отец спокойно взял у нее из рук Джакомо и осторожно положил ребенка в люльку, и только потом ударил ее. Мать оказалась у отца под ногами… Взвилась змея плетки, и тонко, визгливо закричал Бартоломео. И заорал Джакомо, и замычал наверху Джиованни, почувствовав беду, и наверное, упал со своей кровати, потому что что-то очень сильно ударило в потолок. Отец легко, как кузнечика, отбросил локтем трясущегося Бартоломео, что попытался насесть на него сзади, и сосредоточенно, деловито, наклонив побагровевшее лицо над шнуровкой своей белоснежной воскресной сорочки, заносил и опускал, заносил и опускал уже не просто плетку — само витое, тяжелое кнутовище над прикрывающим тонкими бледными руками голову, сжавшимся в комок на полу у лестницы существом…

И тогда Кристофоро схватил у очага кочергу и метнул ее через стол в отца, потому что отца больше не было: на них нападал враг, от которого надо было защитить себя, и мать, и Бартоломео, и Джакомо, и Джиованни.

Брошенная кочерга ударилась о мягкое…

Вытолкнутый захлебывающимся криком матери: «Беги-и-и-те!», Кристофоро бросился к двери, в стену дождя и темноты!

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

«… Призвание поэта начинается с тоски.Вы знаете об этой духовной жажде, об уходе из жизни.О новом зр...
«Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражен...
В сборник известного писателя А. П. Ладинского, хорошо знакомого читателю по историческим романам «К...
Роман Андрея Платонова «Счастливая Москва» восстановлен по рукописи, хранящейся в его домашнем архив...
«… Снаряжать мину Бритвин принялся сам. Рядом на шинели уже лежал найденный ночью у Маслакова полуме...
«Пробуждение едва наступило, но сон уже отлетел. Агеев это понял, минуту полежав неподвижно, с закры...