Мировая история в легендах и мифах Кокрэлл Карина
— Помнишь, как сюда тебя везли? Целое лето пути, да с войском, да с провожатыми, с запасами, с попутчиками. Через пороги, через волоки. Сколько народу в дороге перемерло, помнишь? Трудный путь, немногие доходят. А ты — в одиночку…
Он молчал. Вспомнилось: бесчисленные волки, как тени, крались за караваном, в котором везли его весь путь до самого Киева и редко оставались без человеческой поживы.
Она сделала ему знак сесть на лавку у дальней стены. Вместо знака властного получился усталый. Григорий в изнеможении сел, но не на лавку, а прямо на пол, пачкая добела выскобленные доски грязью и кровью из растертых, израненных ступней. Оперся спиной на стену и закрыл глаза. Кивнула, чтоб дали ему пить.
Пил Григорий жадно, захлебываясь. Отер губы изодранным рукавом. Она смотрела.
— Претич вон просит у меня повеления голову тебе отрубить. Третий раз бежишь. Морока его отрокам.
— Так прикажи, архонтисса. — Он поставил на пол пустой кувшин и перевел дух. — Дело недолгое. Добавь и меня к остальным — пожженным, порубленным да… заживо закопанным.
Ольга кивнула всем выйти из горницы. Претич посмотрел на Григория недоверчиво, но повиновался.
— Читали мне хроники твои. Хорошо повествуешь. Только вот ничего пока о мести моей древлянам не поведал. Почему? — Она смотрела так, словно именно этот беглый раб и мог на самый главный ее вопрос ответить.
Григорий запрокинул лицо, опять закрыл глаза и ответил уверенно:
— И не поведаю. Знал, что прикажешь. Потому и бегу. Не могу я зверства такие описывать. Боюсь рассудка лишиться. Я свою обитель разоренную в Иере не забыл и никогда не забуду, а тут еще хуже… Глаза закрою — тут ты, над ямой с живыми людьми склонилась…
— Мою кровь пролили — реками своей заплатите. Разве не так? — тихо, веско спросила она и вперилась в его грязное лицо со спутанными космами. — С древлянами поступила, как должно. Жизнь и престол киевский сыну спасла.
Григорий открыл глаза, посмотрел с мольбой:
— Нет оправдания. Нет. Не могу я здесь, отпусти ты меня, не могу…
— Ты — овца бессильная, потому и не можешь. Не так ли вы называете себя — «овцы бога»? И потому ты мне — не указ. Я закон наших богов исполнила. — Она встала и нервно заходила по горнице. — Знаю, что бог ваш говорит. Тебя убивают, а ты молчи, щеку подставляй для удара! Шею — под меч! Миловать, имущество раздавать, прощать! Да только много ли ваших правителей-христиан это делают?! Знаю, знаю, доносится и до наших лесов немало: вон германский король, по прозванию Птицелов, — ромейской веры, христианской, а богемских гаволян страшной смерти предал и город их Бранибор пожег.
Григорий тоже знал об этом из списков хроник в иерской обители. Язычниками были гаволяне.
— Беглецы браниборские до самого Киева добрались и про дела короля Генриха порассказали многое! Знаю и то, что император царьградский Александр — по закону вашему бог земной — племянника своего, тогда малолетнего Константина, однажды оскопить хотел, чтобы завладеть властью, и мать его — заточил, голодом морил, и епископ царьградский всему этому не препятствовал! Доподлинно, от отца моего об этом знаю. А от италийских купцов дошло и до наших лесов дремучих, что Беренгарус, князь ломбардский, отравил короля-то законного и держит в темнице вдову его, совсем юную, принуждая ее насильно к браку с сыном своим, мужеложцем. Не слыхал о таком?
Знал Григорий и о Беренгаре. Посол вероломного ломбардца, епископ Кремонский Лиутпранд, на пути к византийскому императору останавливался в их иерской обители и привез в подарок монастырю множество латинских хроник, в которых было и о Браниборе, и о Генрихе Птицелове, и о многом таком, что убеждало Григория в правоте Ольги. Но он молчал.
— Да, терпелив, видно, ваш бог, все терпит!
Григорий молчал, вперившись во что-то невидимое прямо перед собой.
— Порассказал архонт Игорь-то, как сотням плененных русичей, в Вифинии захваченным, посреди Царьграда головы рубили, на потеху толпе. Ну, что ты на это скажешь, овца божья?! — Она тяжело дышала. — Чем хуже всего этого мои деяния?! Почему я — варварка, а они — нет?
И тогда ответил он, не меняя ни позы, ни взгляда:
— Перед Господом каждому — свой ответ держать, им — за себя, мне — за себя. И тебе — за себя, архонтисса.
— Ответ?! Ответ держать? Я мстила за князя своего по закону! Не смеет никто у меня ответа требовать!
Он посмотрел на нее устало и, кажется, даже улыбнулся:
— Ну, вот тогда и ладно все, архонтисса. Все тогда по закону, все по совести. К чему же повторяешь ты это вновь и вновь, словно не меня, а себя уверить хочешь? Умертвила ты всех врагов. В почете и в силе теперь. И живется тебе с сыном твоим в Киеве покойно и радостно. И говорить тут более нечего.
Григорий посмотрел на женщину. Только лето прошло, и близился исход осени, а за это время превратилась она в призрак самой себя — истончилась, истаяла, опустились измученно плечи, словно не под силу ей было носить даже свое платье.
— Жаль мне тебя, архонтисса, — сказал он, улыбнувшись.
Эта улыбка ей совсем не понравилась. Она засмеялась зло, удивленно и сделала к нему шаг:
— Жаль?! Ты — раб смердящий. У собаки дворовой — хоть будка, у тебя же нет и кровли своей. Один в целом свете. Жив только волею хозяев. Брошу кусок тебе в грязь — из грязи его и съешь. Съешь ведь?
— Съем. Голодный — что ни бросят, съест, — равнодушно пожал он плечами, — Но есть беда и похуже.
— Похуже? Что же есть хуже беды — рабом быть униженным до такой крайности?
— Раньше я и сам так думал. А спрашиваешь ты не для того, чтобы ответ получить. Ответ ты и сама знаешь. И беду похуже тоже знаешь. Одна ты теперь. И страшно тебе. И что у тебя осталось теперь, госпожа моя?
— Насмешил ты меня, раб! — Хохоток ее получился натужным, — Что у меня осталось?! Сын у меня живой! Дружина теперь — моя! Киев у меня теперь!
— И Малуша… — сказал Григорий.
Ольга вздрогнула. Думала — незаметно, а он заметил.
— Претич! — позвала. Воевода тут же вошел на зов: стоял за дверью, чтобы не случилось чего. — В узилище монаха, Претич. Охраняй, чтобы не убежал. Казнить успеем.
— Дай хоть высечь его, княгиня. Отроки мои серчают, всю ночь его рыскали. Для острастки хоть, позволь, княгиня?
— Ты не отроков своих ублажай, а вели им узилище охранять получше!
И отпустила всех обессиленным взмахом руки так, что все поняли: она смертельно устала.
Образ
Никифор стоял на коленях перед иконостасом в своем опустевшем после вечерней службы храме. Снаружи неслось далекое улюлюканье — то нарастающее, то убывающее, ритмично и глухо били в большой бубен, словно где-то стучало огромное сердце: на капище киевляне просили о снеге.
В голосе Никифора — отчаянные, злые слезы:
— Прости меня, Господи. Слаб я. Не по силам мне более. Яви чудо — порази их. Живым огнем сожги бесноватых. Яви чудо, Господи!
Вдруг священник услышал позади шаги, и в сумрак опустевшей после службы церкви ступила…сама княгиня. Одна. В забрызганном грязью толстом суконном плаще до пят. Ольга оставила свой вышгородский терем перед рассветом и гнала коня лесными просеками до хлопьев пены на его черных дрожащих губах, словно спасалась от погони. Под образами догорали свечи.
— Здравствуй, грек.
Никифор, конечно, узнал архонтиссу. Поднялся слишком испуганно, слишком поспешно, в полном замешательстве и недоумении, негодуя на себя за это и не зная, что теперь делать и как поступить. Так и не придумал: повернулся обратно к иконостасу и, широко, истово крестясь, продолжил молиться — голосом громким, твердым и грозным, явно стараясь заглушить звуки, несшиеся снаружи. Постепенно замешательство от вида вошедшей в его храм женщины стало заменяться в афонском скопце злостью — святотатственное присутствие в его храме женщины-язычницы сливалось для священника со звуками, несущимися с капища. Зачем она пришла? Что ей нужно?
Монах продолжал громко и гневно:
— Враг простер руку свою на все самое драгоценное его; он видит, как язычники входят во святилище его, о котором Ты заповедал, чтобы они не вступали в собрание Твое[182].
Ольга не понимала всех слов чужого языка, но смысл доходил.
И вдруг то, что говорил или делал сейчас этот бородатый греческий волхв, оказалось совсем неважно: прямо над ним, над его головой, на Ольгу смотрели удивительные глаза. На мгновение ей показалось, что она где-то видела раньше и этот высокий, чистый лоб, и излом черных бровей, и главное — эти огромные глаза, наполненные одновременно и миром, и смятением. Где и когда — вспомнить не могла. Да и, скорее всего, ошибалась — нигде не могла она их видеть! Выражение глаз разнилось: в одном — мир и покой, другой же немо кричал о боли и одиночестве. И она это хорошо понимала. В завораживающем этом двойственном, одновременно неподвижном и живом взгляде было не только понимание ее боли, но и обещание спасительного для нее знания и ответ на вопрос: «За что?»
Греческий речитатив монаха становился все более громким. У нее заломило виски, но она рада была, что греческий волхв не хотел знать о ее присутствии, занятый своей молитвой. Свечи перед образами догорали, церковь темнела. Пахло курениями и мокрой одеждой.
Ольге захотелось подойти поближе к лицу греческого бога на стене: неужели эти живые глаза — тоже просто краска на деревянной доске? Неужели и в них — древоточцы? Она сделала шаг. Громкий речитатив оборвался. Никифор метнулся к ней, заслонил собой путь:
— Не приближайся, княгиня, к святыням. Страшна будет кара. И тебе, и мне, — сказал он на Полянском наречии. Говорил, подбирая слова, с сильным греческим выговором, но понятно.
И предостерегающе воздел руку, указуя грозно длинным, тощим пальцем на бревенчатый, теряющийся во мраке свод.
— А твое, значит, дело, — проговорила Ольга, не отрывая глаз от лица на стене, — никого к своему богу не подпускать без твоего позволения?
— Святотатственно идолопоклоннице… а дщери евиной тем паче… приближаться к святым вратам, к престолу. Страшна будет кара, — заученно повторил Никифор и дрожащей от гнева рукой указал на какой-то стол посередине, укрытый тканью.
«Наверное, жертвенник», — подумала она, не поняв его слов. Вгляделась. Священник был немолод, зарос черной спутанной бородой до глаз, словно хотел утонуть в ней, щека его подергивалась от сдерживаемого изо всех сил гнева. Она отступила.
— Страшна будет кара, — эхом повторила Ольга. — Скажи мне, как карает твой бог?
Никифор сменил гнев на милость и упоенно, сильно жестикулируя, как все греки, живописал Страшный суд и муки нечестивцев, низвергнутых в вечный подземный огонь, варящихся в адских котлах.
Ольга выслушала. Кивнула. Теперь было понятно: Перун — огнем с неба и быстро, греческий бог — огнем подземным и долго. Вот и вся разница, выходило.
— Значит, Суд. А вот говорили мне, что прощает всех твой царьградский бог. Все прощает. И велит не судить. Так это?
Никифор посмотрел на нее изумленно и уже спокойнее, но ответил громко и с вызовом:
— К этникосам, идолопоклонникам, и идолам вашим — непримирим Господь. Этого не прощает он.
— Значит, врали мне, что всех. А, может, это ты врешь?
— Видение мне было на святом Афоне. Конец скоро настанет всем многобожникам. И начнется битва великая, и не окончится, пока последний истукан не исчезнет с земли.
— Значит, битва? Битва в мирном моем Киеве? — Ольга усмехнулась. — От битв я устала, старик. С войны я недавно. Победительницей вернулась… — Снова усмехнулась, — Я мира хочу. Скажи: если примет Киев твоего Бога, что дальше будет?
— Что дальше будет? В огонь идолов, пусть корчатся! — радостно, с прорвавшейся страстью закричал Никифор, — Волхвов из Пещёр выкурить, а капище бесовское огню предать! — И замахал руками, зашептал страстно, самозабвенно — как на месте сожженного в Киеве поганого капища встанет храм новой, истинной веры, несущей крещенным свет и благость.
А она слушала молча и не верила, потому что хорошо теперь знала: нет и не может выйти из огня никакой благости. Один смрад, да серый, летучий пепел от сожженного дерева, который набивается в ноздри и горчит на губах, как чернобыльник.
Ольга отстранила Никифора и подошла к образу ближе. Монах отступил, не посмел задержать, только глянул с ненавистью.
Слишком утомлена и измучена она была, чтобы сказать греку, что жечь больше ничего не будет. И не за тем приходила, чтобы о пожарищах слушать. Дерзок грек. Скажи она слово, не было бы его, но это — незачем: он неважен, этот старик, и богу своему не помощник. А может, говорил он о каком-то совсем другом, действительно своем боге, не о том, который смотрел сейчас ей в глаза со стены?
Повернулась и пошла к дверям. Ноябрьская грязь, что нанесли прихожане, заглушала ее шаги.
Этот рассказ она уже слышала несколько раз от разных людей: Бог, чей взгляд она чувствовала сейчас всем существом своим, страдал и погиб лютой смертью, как ее Игорь. Но бог греков знал, что гибель его случится, и мстить за себя не велел. Почему?
У дверей княгиня оглянулась.
Живые глаза продолжали смотреть на нее взглядом, излучавшим одновременно покой, и отчаяние, и одиночество. И тогда она крикнула — уверенная, что Ему понятно ее наречие:
— Судишь? Жалеешь меня, как инок, раб мой? Я исконный, справедливый закон исполнила — кровь за кровь. Так за что же мне теперь мука? За что?!
Дышать стало тяжело, словно на грудь навалили сырую медвежью шкуру. Монах-скопец стоял, распрямив плечи, напряженный, готовый к отпору, к защите своих святынь, словно тощий, щипанный петух в драке.
— Изыди вон, княгиня! Не святотатствуй, обращаясь к святым иконам с речами языческими.
Она посмотрела ему в глаза. И сказала обессиленно:
— О боге твоем тебе самому мало ведомо, грек. Уезжай ты из Киева…
И вышла.
Мир стоял предснеговой, темный и стылый. Где-то мычала корова, брехали собаки. Всхрапнул конь, из ноздрей — теплый пар. На невидимом во тьме капище продолжали гулко бить в бубен, но все медленнее и медленнее, словно выбиваясь из сил, словно где-то почти останавливалось биение огромного сердца. И, наконец, остановилось совсем.
Снег все не шел.
Не дождались Ольгу ни в киевском ее тереме, ни в Выш-городе, не нашли ее в лесах вокруг, сколько все ни искали со светочами. Пропала княгиня. Не было ее нигде.
…В предрассветной тьме Ольга, простоволосая, вымокшая, брела по черной стерне давно сжатого поля, ведя под уздцы усталого коня. Дыхание его теплым облачком пара вырывалось из ноздрей, грело ей шею. Брела наугад, но места эти, у Почайны, знала хорошо. Шла уверенно, словно видела в темноте. Да и темнота понемногу отползала. Поле медленно проступало вокруг, словно прозревал слепой, и забытые снопы напомнили ей искоростеньские соломенные крыши. Небо серело все сильнее, из ночи выступали очертания двух высоких дубов. Толстый промокший суконный плащ тянул вниз своей тяжестью, ледяная грязь хлюпала в сапогах.
Она остановилась. Здесь, у реки, дышалось гораздо легче: всегдашние голоса, что плакали, звали или проклинали, звучали в ней теперь словно издали, словно с другого берега, почти неразличимо. Может быть, и потому, что их заглушал свистящий в дубах рассветный осенний ветер. Он словно хлестким пастушьим бичом подстегивал тучные снеговые облака на светлеющем небе, и они неслись от него как стадо перепуганных, глупых черных коров.
На дубах перекрикивались вороны. Им с ветвей был виден город на холме, которого она внизу, у реки, не видела. А они видели: и острый тын городской стены, и сторожевые башни, и множество крыш — терема, избы, амбары, конюшни, и торжище, и церковь, и — богов на верхушках столбов на капище — словно стражей. Но никому, даже воронам, не было видно, как в ночной темноте на пустынное капище, озираясь, поднялся человек. И некоторое время спустя оттуда потянуло дымом…
Конь жадно и долго пил. Ольга села у берега на заиндевевшую траву. Она не чувствовала холода. Ее не волновало ничего, кроме желания прекратить свою муку.
Вдруг ветер хлестнул по щеке резким запахом гари и глухим, все усиливающимся шумом. Она прислушалась: донесло набат, и… звуки сечи, в которые врезались женские или детские вопли и визг.
Взобралась в седло и поскакала к городу.
Вороны тоже поднялись и, распластав крылья, полетели туда, откуда неслись звуки набата и сечи, тревожный топот сапог по скобленому полу.
— Претич, проснись! Княгини нет нигде! Куда ушла — неведомо, челядь ничего не слышала, коня ее тоже нет! В городище смута. Капище подожгли. Христиане с нашими бьются. Храмина их тоже горит! Киев горит!
Претич вскакивает, хватает гремящую железом перевязь, опоясывается, роняет с грохотом, поднимает и быстро прилаживает прямо на то, в чем спал, плюется проклятиями.
К конюшням уже бегут вой. Застегивают перевязи, взлетают в седла.
— Рулав, гонцом в дружину, к Свенельду за подмогой! Да живо! Стемид, княгиню найти! Хоть из-под земли! Да стой ты! — удержал он заходившего под ним коня. И — Рулаву: — Свенельду скажи… что… Да нет, ничего не говори, не надо.
Подбежал вой:
— А монах-то иерский опять сбежал! Нет его! Не иначе, из челяди кто-то ему помогает.
— Да всё они, слуги бога греческого, всё они! — Претич коротко, грязно выругался. — Развелось, что вшей в рубахе!
Воевода рванул поводья и изо всех сил пришпорил. Конь, не зная, что мчится навстречу своей погибели, понесся, закусив от боли удила, к городищу.
Страха не было совсем. Хотя погибнуть в этой толпе обезумевших, окровавленных, истребляющих друг друга людей она могла в любую минуту.
Неузнанная, она бросила коня и прорывалась сейчас к горящей церкви. Ольга и сама не могла объяснить, почему такой невыносимой вдруг показалась мысль, что огонь скоро пожрет и его — греческого бога на стене по имени Пантократор. Пробираясь сквозь толпу, как заклинание шептала она это нездешнее торжественное имя, словно просила его — подождать: она, Ольга, тоже измучившаяся, пробьется, она спасет его, доброго, умного человека на стене с живыми глазами, которого греки правильно почитают богом. Он ведь — такой же, как и она, одинокий и скорбный. Она спасет его и будет уже не одинока.
Пропали страх и смертельная усталость. Посреди побоища Ольгу, никем не узнанную, всю в ледяной грязи и чужой теплой крови, полную спокойной, упоительно радостной обреченности, чудом до сих пор живую, все ближе и ближе выносило к входу в горящую церковь. Она видела только этот вход, не объятый пока огнем, и кроме этого не видела больше ничего: ни того, как неистово отбивался архиепископ Никифор, пока не ударил его в висок брошенный кем-то камень, ни того, как стащили с коня Претича и его воев и изрубили их же мечами, ни того, как радостный огонь пожирал богов на Киевском капище. Боги ведь всегда беспомощны и безмолвны перед безумием верующих в них людей…
Ольга уже была внутри церкви, когда обвалилась часть купола, и люди, которые пытались то ли спасти, то ли растаскивали утварь, в ужасе хлынули, как рыбный косяк, из объятого огнем храма. Ольга видела, как занялся иконостас. Жар был нестерпим, и она подумала, что таково было и им, в Искоростене.
Вдруг за гулом пламени послышался испуганный детский плач, потом — отчаянный визг. Плач и визг явно неслись из-под тяжелой балки, которая рухнула, но не до пола, и пока еще не была объята пламенем. Ольга увидела в наполняющимся дымом пространстве под ней какое-то движение… Она, дыша через рукав, рванулась туда, не колеблясь ни минуты.
— Моя кукла. Она сгорела. Тоже сгорела!
Малуша… Она рыдала и тряслась, как совершенно обыкновенный, до смерти напуганный ребенок.
Ольга подхватила ее на руки, прижала к груди — почти так же, как сама Малуша обычно прижимала свою тряпичную куклу, и стала продираться к выходу сквозь заслоны едкого дыма. Вслед им смотрели пожираемые огнем, полные покоя и одиночества глаза греческого бога.
В Киеве шло побоище. А над ним — голые ветви дуба были обсажены стройными рядами терпеливых воронов с клювами, словно из вороненой стали. Птицы равнодушно взирали, как женщины и мужчины внизу дико кричали, втаптывали в грязь упавших раненых и умирающих и, однообразно размахивая руками, продолжали врезаться друг другу в лица, животы, шеи ножами, вилами, топорами и всем, что могло накалывать, рубить, рвать и кромсать нежную, матовую, разных оттенков белого, голубоватого, красного хрупкую человеческую плоть.
К радости воронов, внизу все больше добавлялось красного: этот цвет темные стеклянные бусинки их глаз различали лучше всего, и птицы думали, как все разумно: вот эти нежнокожие существа всегда сражаются друг с другом и не догадываются, что все так устроено единственно для того, чтобы обеспечить им, мудрым воронам, пропитание. Движения и крики внизу были однообразны, и от скуки у воронов вскоре затянулись серыми пленочками глаза: делать пока было нечего, только дремать, изредка каркать, сетуя друг другу; что дело, кажется, затянулось, и ждать, когда же люди внизу закончат утверждать правоту и истинность своих богов или делить землю (вороны давно и прекрасно знали, что у всех человеческих битв всегда были только эти две причины), и можно будет, наконец, пообедать. Они с тревогой поглядывали на все более темнеющие облака и думали: только бы не пошел снег, он покроет добычу и затруднит дело.
«А женщина та была язычница…»
Мир резко дернулся в сторону и перевернулся: Ольгу больно схватили и отчаянно рванули чьи-то сильные руки. Она упала, не отпустив Малушу, инстинктивно прикрыв ее руками. Там, где она с ребенком только что продирались сквозь толпу, из грязи торчали пролетевшие мимо вилы…
— Архонтисса?!
Он опять сбежал из узилища, этот неугомонный монах, и оказался посреди киевского побоища! И дернул ее в сторону от направленных кем-то вил. Спас.
…Им удалось невозможное — пробиться к реке невредимыми. Позади осталось побоище. Только перевалило за полдень, но было темно, как в сумерки: низко над землей нависла лиловая брюшина небес. Лодчонка с веслами на дне, оставленная кем-то в осоке у Почайны, и молодая быстрота ее беглого раба спасли им жизнь.
Григорий работал веслами без устали. Иначе бы конец. Пробивая прибрежный ледок, добрались до свободной еще стремнины. Почайна уносила их, спасала. Ольга обессиленно закрыла глаза, легла на дно лодки. Малуша доверчиво свернулась на ней в маленький теплый комочек. Ладони Ольги были обожжены: возбуждение стало покидать ее и заменяться страшной усталостью и сильным жжением в набухавших волдырями ладонях: обожгла, когда тащила Малушу из-под занявшейся огнем балки. На слова и мысли не было сил. Григорий греб остервенело, с отрешенным лицом, и вдруг бросил весла, и закрыл глаза руками, и заговорил, мешая от возбуждения слова славянские и греческие:
— Почему?! Ведь я даже отличить их не мог — все были как звери, что христиане крещенные, что язычники. Ромейские купцы, латинские кроили друг другу черепа на Торжище… И тот, что с вилами в спину твою нацелился, архонтисса, — крест у него был на груди, я ведь видел: крест! Неужто не будет конца ни варварству, ни злу, как же верить, что приидет Царствие небесное? Как верить?!
Ольга лежала на дне лодки, грела дыханием детские ручонки и смотрела на низкое небо: «Добраться бы до какой-нибудь деревни, добыть там лошадей. И — прямиком в Вышгород — крепость это неприступная, в ней можно отсидеться до подхода дружины».
А монаху ничего не ответила. Потому что думала только об одном: «Поспать бы!» Она мечтала о сне без голосов, без кошмаров, каким не засыпала с самого Искоростеня.
Григорий смотрел перед собой потрясенно. И Ольга устало промолвила:
— Относит нас. За вёсла возьмись.
Он послушно взялся за весла и говорил медленно, как во сне:
— Все перепуталось. Ты, язычница, огнем целый народ сгубившая… и дитя спасла… А мне ведь раньше страшно было даже смотреть на тебя, не то что подходить к тебе. Я ведь видел, как ты тогда, у древлянской ямы… землю сама бросала… обезумевшая… страшная. Все потом смотрел я на руки твои и думал: ты же мать, человек, и руки у тебя человеческие… — И добавил ни с того ни с сего после недолгого молчания: — Я ведь матери своей совсем не помню, только руки ее… Даже не сами руки, а тепло от них. Тяжелое такое тепло, когда она по голове меня гладила. И от этой тяжести легко становилось. Только это и помню. Или кажется мне, что помню…
Медленным течением черной реки их уносило от разоренного полыхающего Киева, в котором не осталось больше богов — всех пожгли… Григорий греб легко, умело. А она посмотрела на него, и теперь ей со странной ясностью вспомнилось: последняя зима в Выбутах, перевоз на Великой, снег. И чужестранец с израненными руками на веслах ее челна — вот так же, как сейчас этот монах, и чудные слова путника о зиме в какой-то далекой его стране, такие странные, что запомнились: «А зимы у нас иные: ветер да песок». Долго тогда думала она: разве ж такие зимы бывают, это ж тоска и темнота какая — без снега! И рукавицы свои забыл он тогда забрать. Так и остались они в Выбутах, вместе с избой, видать, сгорели: Игорь тогда, на полюдье, новые ей подарил, беличьи, мехом внутрь… Как давно это было, словно в иной какой жизни.
Малуша пригрелась и заснула у нее на груди. Она погладила девочку по теплой щеке, обтерла рукой побежавшую сонную слюнку. Одних мальчиков рожала. А они умирали, не дожив и до второго своего солнечного восхода. Трое младенцев под порогом вышгородского терема лежат.[183] Только Святослав пережил младенчество.
— Ты вот зверем меня назвал. А волхвы сказали — права я! И дружина сказала — права! А собака лысая из Искоростеня за мной в Киев пришла. Все воет и воет. Никого я не пощадила. А вот теперь они меня не щадят. — Она замолчала, и изумленный Григорий увидел: плачет его гордая госпожа, глядя в небо со дна лодки, как из домовины. И отражение лилового неба сделало темными ее глаза. Слезы промыли две тонкие белые борозды от глаз ее к вискам на забрызганном грязью и чужой кровью лице, — И вот сгорело все, и бог в вашей храмине… — закончила Ольга. — Пропал Киев! Месть моя огненная ко мне же и вернулась…
Шум страшного, происходившего в городище, доносился уже только неясным гулом. Все заглушил плеск воды с весел.
— Ты Малушу спасла.
— Я тебя просить хочу, монах… Ты Богу-то своему скажи про меня. Что хоть одной жизни помогла я не прекратиться… Хоть одной…
Ледяная вода обжигала лоб. Ольга закрыла глаза, и казалось, в мире больше не осталось звуков, кроме плеска реки, тихого посапывания ребенка и напевных, торжественных слов Григория, читавшего что-то на память голосом, прерывавшимся от волнения. Понимать греческие слова у нее не было сил. Они только гудели как пчелы — как тогда, тем счастливым вечером в Выбутах, когда вернулся отец.
А Ольга вдруг почувствовала, что даже поднять веки ей трудно, и что теперь, точно, сможет заснуть. Вдруг на щеку ее легло что-то холодное. Потом — на веко. Еще и еще.
Малуша завозилась у нее на руках, и Ольга впервые услышала, как этот ребенок смеется.
— Снег! Смотрите, снег!
Ольга медленно открыла глаза: лиловое, набухшее небо наконец-то разрешалось от тяжкого, затянувшегося бремени крупными хлопьями долгожданного снега. Хлопья становились все гуще и чаще.
Сквозь эти хлопья в Киев неслась дружина.
Ольга уже крепко спала и не слышала, как по памяти читал и читал Григорий, глядя на них с Малушей: «…и увидев, что Он ест с мытарями и грешниками, говорили ученикам Его: как это Он есть и пьет с мытарями и грешниками? Услышав, Иисус говорит им: не здоровые имеют нужду во враче, но больные; Я пришел призвать не праведников, но грешников…»[184], «и любить Его всем сердцем, и всем умом, и всею душою, и всею крепостью, и любить ближнего своего как самого себя есть больше всех всесожжений и жертв….»[185] И читал еще и еще, изумленный слезами и словами Ольги, ужасной его госпожи: «А женщина та была язычница… а женщина та была язычница…»[186] И греб, и греб, и читал, и читал над черной Почайной «пресвитер Григорий», и думал о том, как велика сила его слабого и беззащитного Бога, и что он обязательно напишет обо всем этом в своем «тетрадионе», надежно спрятанном в кожаном мешочке на груди. Впереди у Григория и Ольги — Константинополь и вся жизнь.
Снег покрывал все — и прибрежный некрепкий лед, и спокойно уснувшую на дне лодки Ольгу, и Григория, мерно и неутомимо взмахивавшего веслами, и Малушу, что уже лепила покрасневшими руками снежок из собранного с лавчонки снега, как все дети на свете. Снег покрывал все — и Выбуты, и Искоростень, и всю память прошлого со всеми ее черными пепелищами. Мир преображался на глазах, обновляясь, становясь праздничным и светлым до боли в глазах. Так всегда бывает на Руси в темнейшие, последние дни осени, когда все ждут снега как избавления. И оно всегда приходит.
Эпилог
В 957 году княгиня Ольга предприняла долгое и опасное путешествие в Константинополь. Там она приняла крещение и новое имя — Елена.
А конец ее был таков. Киев внезапно осадили печенеги, узнавшие, что войска в городе нет. Княгиня, уже очень пожилая женщина, организовала оборону и удерживала столицу, пока не подошел сын Святослав с дружиной. С Ольгой в осажденном городе находились малолетние внуки, оставленные на ее попечение. Одним из этих детей был Владимир, сын Святослава и Малуши, будущий креститель Руси.
Спустя несколько дней после возвращения сына и снятия осады Ольга слегла. Мы никогда не узнаем, о чем был последний разговор матери и сына. У этих сильных, талантливых, любящих друг друга людей были очень трудные отношения. Но известно, что князь Святослав, так и оставшийся убежденным противником христианства и непримиримым врагом Византии, находился у постели матери до самой ее кончины и внял ее просьбе — похоронил княгиню по «греческому» обряду.
Рассказывают, мать предсказала сыну страшный конец. «Русский Александр Великий», как называют историки Святослава за быстрое завоевание огромных территорий, вскоре погибнет от руки печенежского хана, который сделает из его черепа чашу для пиров.
Княгиня Ольга — первая в истории Руси правительница-христианка — никогда не пыталась обратить в «греческую» веру всех своих подданных. Это сделает потом ее внук, князь Владимир. Весь Киев он крестит в реке Почайне в 988 году. Реки этой больше нет.
С 988 года земли, которые потом назовут Россией, становятся частью христианской цивилизации.
ЛЕГЕНДА О ХРИСТОФОРЕ КОЛУМБЕ
Христофор Колумб был темной лошадкой, а происходящие события и особые обстоятельства еще сильнее укрыли от нас его истинное лицо.
Кристиан Дюверже. Кортес
В музее Гаваны выставлены два черепа Христофора Колумба, один — Колумба в детстве и другой — Колумба взрослого.
Марк Твен. Приключения Тома Джефферсона Снодграсса
«Темная лошадка»
Христофор Колумб, итальянец, открывший Америку! Моисей, Эней и Цезарь американской истории!
Воплощение будущего американского характера: предприимчивость, легкость на подъем, упорство в достижении любой поставленной цели и непоколебимая никакими аргументами и доводами экспертов уверенность в собственной правоте! Action man. Человек дела. Сын ткача, без всякого трепета ставивший условия королям!
Достоверных документов о месте его рождения и юных годах не сохранилось. Сам Христофор Колумб называл себя генуэзцем. Но о его национальной принадлежности спорят до сих пор. Дело в том, что не сохранилось никаких записок Колумба на итальянском языке (или, вернее, на генуэзской разновидности лигурийского диалекта), что логично было бы ожидать от уроженца Генуи. Пометки же на полях прочитанных им книг (если это его пометки) и немногочисленные письма (если это его письма) — на латыни, португальском или кастильском (испанском), мелькают даже греческие буквы[187]. А вот на родном — ничего. Даже с собственными братьями Колумб переписывался то на португальском, то на кастильском, и на обоих языках — с ошибками. Во всяком случае, вся его итальянская переписка, даже если она и существовала, куда-то исчезла, и в знаменитых севильских колумбовых архивах ее нет… Замечают, что он делал ошибки в испанском письменном, характерные для португальцев…
Никаких подробностей о юности или своей семье сам Колумб не сообщает. Младший сын его, Эрнандо, написавший отцовскую биографию, попытался восполнить информационный пробел. И сделал это весьма творчески. Он пишет, например, что его знаменитый отец получил образование в Падуанском университете (старейшем и престижнейшем университете Италии). Хотя, скорее всего, Christoff а Соrотbо[188], сына «ткача шерсти»[189], вряд ли пустили бы дальше ажурных чугунных ворот этой прославленной цитадели образования аристократов. Но можно ли осуждать Эрнандо Колона (богатого и энциклопедически образованного, но незаконнорожденного, чье дворянство начиналось всего лишь с отца) за отчаянное желание изобрести своей семье респектабельную генеалогию! Эрнандо попробовал даже «подтянуть» ее к некоему древнеримскому генералу Колонию, упомянутому еще Тацитом, и упорно не желал замечать, что генеалогическая линия лигурийских ткачей Коломбо при этом опасно натягивалась и грозила в любую минуту лопнуть — как слишком тонкие нити основы на ткацкой раме или как истрепавшийся корабельный канат…
Однако ничего не поделаешь: сыну первоокрывателя приходится в чем-то верить на слово. Ведь только в его сочинении и содержится описание того, как Колумб оказался в Португалии, где и ждала его судьба (и именно с этого момента в биографии навигатора появляются сколько-нибудь достоверные документальные свидетельства!).
Так вот, в Португалию Колумб приплывает… на весле. Эрнандо пишет, что купеческий караван, на котором плыл отец, пустили на дно пираты где-то у южной части побережья страны.
Итак, обняв спасительное весло, Колумб плывет миль шесть, и наконец его, чудом живого, волна выносит на португальский берег у Лагоша. Вынесла и «отхлынула тихонько». Всё. Больше никакой информации. Багаж, равно как и все документы, и смена белья и т. д., остались на потопленном корабле. Нет, на море, конечно, случается всякое, но… «Эпизод имеет все признаки эпической драмы: привлекательный молодой герой проходит испытание огнем и водой и восстает из «морской могилы», словно переживая второе рождение на новой земле. Может быть, описанное и имело место, а возможно, в действительности все было довольно прозаично, и он просто приплыл на купеческом судне». И: «Все, что мы знаем, так это то, что Колумб оказался в Лиссабоне где-то в середине 1470-х»[190] признаются авторитетные кембриджские исследователи жизни и наследия Колумба.
Грустные, но честные признания вроде «нам просто это неизвестно», или «документальных подтверждений нет», или «оригиналы утеряны» повторяются у исследователей довольно часто, когда речь идет о биографии этого человека, который наверняка входит в первую десятку известнейших людей на планете.
Так вот, через некоторое время (всего года через два-три после кинематографически эффектного спасения) наш «маркиз Карабас» — незнатный, неизвестный, прибывший в Лиссабон с имуществом, состоявшим из одного весла, — вдруг женится. Причем на неправдоподобно завидной невесте — молодой португальской дворянке итальянского происхождения. Покойный папа невесты, как оказывается, был не только владельцем и губернатором целого острова Порту-Санту (архипелаг Мадейра), но и признанным мореходом, одним из первооткрывателей архипелага и, мало того, приближенным португальского короля Жоана II. Хотя ко времени появления в Португалии Колумба сам капитан-губернатор Бартоломео Перестрелло (фамилия, красноречивая только для русского уха!) уже лет двадцать как покоился в могиле. А его поздняя дочь Фелипа воспитывалась, как и полагалось высокородной девице, в лиссабонском монастыре Конвенто де Сантос…
Любовь, конечно, непредсказуемая сила, и Колумб явно был неординарным молодым человеком, но все же для того, чтобы так высоко вскарабкаться и перелезть через отвесную сословную стену Португалии пятнадцатого века, да без титула и денег, цепкостью нужно было обладать фантастической. Не могло тут обойтись без каких-то особых обстоятельств… Но об этом — потом.
После свадьбы молодые поселились на собственном острове Порту-Санту. И именно там — хотя совершенно неизвестно, как и когда — появляется у Колумба эта навязчивая, всем кажущаяся странной, нерациональной и невыполнимой идея: «Buscar El Levante рог El Poniente»[191] — «Искать Восток, плывя на Запад».
Без сомнения, Колумбу пришлось приложить неимоверные усилия, чтобы сам Жоан II нашел время ознакомиться с его идеей «короткого пути в Индию». Но тщетно: король наотрез отказывает в какой-либо поддержке. Мало того, Колумбу, позднее уже вдовцу, приходится практически в чем он был бежать из Португалии от преследований короля, да не одному, а с маленьким сыном. Почему? Что произошло?..
Обессиленные странствием и голодные (так повествуют хрестоматии) Колумб и пятилетний Диего прибывают в порт Палое дела Фронтера, но в самом Полосе не задерживаются, а бредут куда глаза глядят (около семи километров), пока не оказываются у ворот какого-то монастыря. Большинство биографий представляют остановку Колумба с сыном именно в этом монастыре Ла Рабида совершенно случайной счастливой причудой судьбы. Ведь так совпало, что именно здесь он встречается с францисканцами Антонио Марченой и Хуаном Пересом, которые не только сразу же проникаются его сумасбродной идеей, но и начинают самоотверженно ему помогать, используя свои на удивление прекрасные связи среди андалусийской аристократии и даже при кастильском королевском дворе.
И повторяется португальское чудо: прибыл в Испанию, и через некоторое время — уже связи в «самых высших эшелонах», и — аудиенция в Алкалй де Энарес, у недоступных, могущественных испанских самодержцев Изабеллы Кастильской и Фердинанда Арагонского!
Колумба внимательно выслушивают. Не говорят ни «да», ни «нет», однако ставят на довольствие казны, небольшое, но в целом достаточное.
Предложение его между тем рассматривает «хунта» экспертов. Заметим: слово это совершенно в испанском языке нейтральное и означает «совет» или «комиссия». Советуются долго. Колумб ждет и ждет и наверняка начинает воспринимать это слово с той негативностью, какую сегодня оно имеет в русском и в других языках. Ибо после первого расширенного заседания эксперты выносят вердикт «Отказать»: океан гораздо больше, чем синьор Колон себе представляет, поэтому взять провизии и воды на то, чтобы, плывя на запад, достичь Индии или владений великого хана[192], не представляется возможным. Подписи. Печати. И они ведь правы, так оно и есть: океан — гораздо больше, это было известно еще Птолемею во II веке нашей эры. В «хунту», между прочим, вопреки расхожим представлениям, входили далеко не невежи, отрицавшие шарообразность Земли, и не одни лишь религиозные мракобесы. Был в королевской «комиссии», например, известный математик университета Саламанки Родриго Малдонадо, знаменитый космограф еврей Абрахам Бен Самуил Закуто, опубликовавший незадолго до того специальные таблицы для навигаторов — Perpetual Almanac[193], с помощью которых можно было точно рассчитывать по солнцу географическую широту. Предложение Колумба рассматривали ученые, прекрасно знакомые с географическими теориями Эратосфена, Птолемея, Плиния, Тосканелли, Бехаима, Бэкона, Пикколомини, Пьера Д’Алльи. Ничего особенно убедительного Колумб так королевской комиссии не сообщил. Всё…
Однако удивляет поведение королевы. Категорическое заключение авторитетнейших экспертов получено, но она зачем-то назначает повторные рассмотрения. «Хунта» собирается опять. И опять отказ: «Величина океана больше заявленной, ветра и течения неизвестны, Азия гораздо дальше, чем утверждает синьор Колон, риск слишком велик». Колумб продолжает представать перед экспертами, никаких новых и более весомых аргументов комиссии, однако, не сообщая, а пересказывая байки моряков, якобы видевших землю к западу от Канар, и демонстрируя не слишком убедительные «вещественные доказательства», якобы принесенные океаном «оттуда». Трудно отделаться от ощущения, что Колумб все-таки знает еще что-то. Но комиссии не сообщает. Из страха, что его знанием могут воспользоваться другие? Не исключено…
А королева, вполне возможно, преследует свою, не совсем благовидную по отношению к Колумбу цель. Предложение генуэзца нравилось ей с самого начала, но она ведет изнурительную войну с маврами, тут не до экспедиций. Логично предположить, что королева решает, во-первых, выиграть время. Во-вторых — дискредитировать Колумба в глазах конкурирующих королевских дворов Европы. Ведь после неоднократных публичных отрицательных вердиктов авторитетных испанских экспертов (о чем вездесущие осведомители, без сомнения, сообщали в Португалию, Францию, Англию и т. д.) генуэзец вряд ли сможет рассчитывать на серьезное отношение где-либо еще. Он уже ославлен — упорствующий в своих смехотворных заблуждениях беспочвенный мечтатель или даже мошенник…
Кастильские короли продолжают ему платить. Семь лет тянется эта ситуация el регго del hortelano[194]. Эксперты отказали, но королева не говорит окончательного «нет». И Колумб ждет. На исходе примерно седьмого года ожидания надежда окончательно покидает навигатора. Мавры повержены, но собравшаяся вскоре после падения Гранады очередная «хунта» опять выносит сокрушительный вердикт. И Колумбу становится предельно ясно, что никаких средств и никакого королевского покровительства (а значит, и дворянского титула!) ему никто и никогда в Испании не даст. И что его, совершенно за эти годы поседевшего и постаревшего, просто водят за нос, благо он у него не маленький! И что он зря тратит жизнь, которой и так остается немного.
И вот сорокалетний Колумб, сытый по горло всякими комиссиями, насмешливыми взглядами и неопределенным положением при дворе, укладывает пожитки на наемных мулов и отправляется прочь. Причем не скрывает, что во Францию. Против которой, между прочим, много лет уже воюет Фердинанд Арагонский, муж Изабеллы. Чувствуется в этом отчаянном шаге навигатора и оттенок шантажа: «Не хотели вы — захотят другие!»…
…Странное облако пыли позади на дороге, на которое все оглядывался Колумб, оказывается отрядом королевских альгуасилов. Навигатору приказано вернуться: кастильские короли Изабелла и Фердинанд (после беседы со своим казначеем Сантанхелом) только что приняли решение! Ему дают высочайшее повеление. Ему дают средства. Ему дают корабли. Ему обещают даже титулы.
Почему? Что вызвало такое внезапное решение королей, противоречащее единогласным вердиктам ученых комиссий? Исследователи гадают: корона отчаянно нуждалась в деньгах и хваталась за соломинку, победа над маврами сделала кастильских королей более решительными; острее становилось противостояние Испании, Португалии и Франции; королеве нравился навигатор как мужчина; давили выкресты при кастильском дворе и т. д., и т. п. ad infinitum. А если честно, то «нам просто это неизвестно».
Ну, а чем все кончилось, давно уже стало легендой.
Отплытие из Палоса. Немногим более месяца в спокойном, даже каком-то пугающе спокойном океане. И погода — «как в апреле в Андалусии»[195]. И постоянно дующий в паруса сильный попутный ветер, который за все плавание не поменялся ни разу! И невиданное обилие водорослей на пути (Саргассово море). И бесчисленные косяки перелетных птиц, вдруг появившиеся посреди океана (сентябрь — разгар миграции североамериканских птиц на места зимовки).
И назревавший бунт команды: бывалые моряки опасались, что при таком невиданно постоянном попутном ветре они никогда не смогут вернуться обратно в Испанию, и потребовали у итальянца прямого ответа, знает ли он дорогу домой, на что навигатор ответил уклончиво: «Если Господь привел нас сюда, Он же позаботится, чтобы привести нас обратно». Бунт предотвратило вмешательство авторитетного среди палосских морских волков капитана Алонсо Пинсона.
Несколько раз то, что принимали на горизонте за землю, оказывалось только миражом…
Но вот, наконец, октябрьским утром — только посветлела полоска горизонта — исторический (истерический!) вопль вахтенного матроса Родриго де Трианы: «Tierra! Tierra! Tierra!» И высыпавшие на палубы люди вдруг увидели: это не мираж! Из воды, каждый день слепившей пронзительной синевой, которой, казалось, никогда не будет конца, вдруг начали подниматься и набухать новые краски — неправдоподобно яркая зелень, а под ней — белоснежная полоска берега. И палосские морские волки, заросшие черной щетиной до глаз, поняли, что к каким-то явно до этого не виданным островам они все-таки приплыли, что не совсем сумасшедшим оказался носатый сукин сын-генуэзец!
Триумф непобедимой силы отрывочных и бессистемных знаний, помноженных на искренний фанатизм и удачу?
И наконец — вмятина от колумбовых колен на багамском песке. А потом — воткнутые тут же, оптимистично припасенные для такой ситуации знамена королей Кастильи, и нестройный (но с душой и со слезами в голосе), исполняемый мореплавателями речитатив молитвы Gloria in Exselsis Deo — перед аудиторией недоуменно (но одобрительно) переглядывающихся островитян, одетых в гораздо большем соответствии с окружающим курортным пейзажем и местным климатом.
Чаще всего повторяют и впрямь поражающую воображение историю о том, как Колумб до новой земли доплыл, а ведь еще более интересно и загадочно другое: как он вернулся?[196]
И вправду, как? Никакого иного двигателя, кроме течения и ветра, у каравеллы пятнадцатого века — нет. Без знания ветров и течений района навигации плавать при таких условиях, конечно, можно, но прибытие куда-то конкретно становится идеей весьма абстрактной. Колумб понятия не имеет, в какой части света он находится (если верить популярной теории), и думает, что плавает где-то у берегов Японии-Сипанго, или Китая, или Индии. Что наводит на мысль: он вряд ли мог обладать подробной информацией о тамошних ветрах и течениях, ибо европейские корабли здесь — впервые. Но…
«…он знает, как вернуться назад, а это непросто, учитывая, что в коридоре от Канарских островов до Антильских ветры и течения имеют западное направление. Не зная этого секрета, обратного пути в Испанию не найти. От Антильских островов надо взять к северу, чтобы достичь Гольфстрима, который практически естественным образом выносит суда к Азорским островам. Христофор Колумб уверенно выполняет этот маневр…»[197] Значит, знал о Гольфстриме? А ведь Гольфстрим не был обнаружен (во всяком случае, официально) до 1513 года. В то время Колумб вот уже семь лет как покинул наш шарообразный безумный мир.
…В только что обретенный рай из Испании ринулись за золотом и землей рыцари удачи, которых недавняя окончательная победа над маврами убедила, что нет ничего невозможного, если за дело взяться беспощадно и решительно. С ними за океан поплыли монахи и инквизиторы — в облачениях, провонявших смрадным дымом костров аутодафе. Они привезли с собой из Старого Света созданного ими же по собственному образу и подобию неумолимого бога…
Когда-то, сразу после Первого Контакта цивилизаций, Колумб написал о коренных американцах в своем дневнике: «Поскольку они держали себя дружественно по отношению к нам и поскольку я сознавал, что лучше обратить их в нашу святую веру любовью, а не силой, я дал им красные колпаки и стеклянные четки, что вешают на шею, и много других мало ценных предметов, которые доставили им большое удовольствие. И они так хорошо отнеслись к нам, что это казалось чудом».
Очевидец Лас Касас опишет, как пришельцы пытали островитян о местонахождении золотых копей, поджаривая их на медленном огне… Испанская сталь, рабский труд на золотых и серебряных рудниках, неведомые, привезенные из Старого Света болезни — и вот спустя всего двенадцать лет на островах, открытых Колумбом, оставалось менее трети едва живого коренного населения. И тогда в Новый Свет повезли африканцев, которых охотно и недорого поставляли португальские работорговцы…
Перед первым плаванием Колумб все добивался от кастильских королей титула «вице-короля» открытых им земель. И они дали ему такой титул. Вот только зря. Короля конкистадоров из Колумба не получилось. Правителем гениальный навигатор оказался непоследовательным и, надо признать, бездарным.
Дальнейшее происходило вполне предсказуемо и по законам жанра: когда истреблены были индейцы, поселенцы стали с особой яростью враждовать друг с другом. Золотая лихорадка колотила их, в том числе и Колумба, посильнее завезенной из Старого Света малярии. В основанных им колониях не прекращались бунты и смуты, нарастал беспредел. Испанцы отчаянно искали, а потом делили найденные сокровища Нового света. В недавнем раю теперь тянуло черным дымом костров аутодафе, болтались в петлях повешенные.
После своего четвертого, последнего, самого трагического плавания полуслепой, страдающий тропическим артритом, малярией и мучительным осознанием, во что превратился открытый им мир, навигатор уже навсегда вернулся в Испанию.
До самой смерти Колумб дрейфовал между реальностью и полубредом, не в силах отделить одно от другого, и маниакально утверждал, что был ведом в поисках новой земли Богом и Провидением. Он одержимо искал в книгах Пророков обоснования того, что именно Господь, а не кто иной привел его туда. Как будто кто-то возражал…
Навигатор умрет в Вальядолиде пятидесяти пяти лет, лишенный всех титулов и заслуг[198]. С ним будут только его сыновья и брат Бартоломео. Примечательно, что среди событий, происшедших в 1506 году в этом испанском городе, в числе всяких там местных знаменательных событий — феерий, ярмарок и т. д. — смерть первооткрывателя Нового Света даже не упомянута.
3 августа 1492 Anno Domini. Порт Палое де ла Фронтера
Предрассветный ветер terral, что в августе вечно дует здесь с гор Сьерра Морены, разносит по узким улицам портовые ароматы — гнилых водорослей, рыбы, железистой[199] воды Рио Тинто и просмоленного дерева. А ведь когда-то порт Палое знавал лучшие дни и лучшие запахи!
Было время, пахло туг и малабарским перцем, и имбирем, и корицей, и другими драгоценными пряностями, щепотка которых стоит целой коровы или парочки овец. Бесчисленные грузчики катили тогда на причалы бочонки с хиосской мастикой, дорогими винами, сгружали тончайшие, невиданные ткани, сводили по гулким сходням тонконогих коней с нервно подрагивающей, лоснящейся шкурой. Эх, да мало ли! Но все это — до того, как магометане взяли Константинополь. Теперь куда опаснее стало европейцам ходить старинными средиземноморскими торговыми путями: турки то и дело пускают на дно чужие купеческие корабли. Процветают только португальцы. В своей знаменитой школе Генриха Мореплавателя в Сагреше они сумели построить каравеллы, способные уверенно плавать в океанских водах, и теперь опасности El Mediterraneo[200] португальцев не касаются: океаном они вышли к богатому золотом побережью Африки и завладели им, а еще — обогнули Мыс Бурь, откуда рукой подать до изобильного Востока! Потому и называют теперь португальцы Мыс Бурь по-новому — Cabo da Boa Esperanca, мыс Доброй Надежды. Для них-то — доброй! А вот в испанских портах — куда пустыннее и тише. Поредел лес мачт в гаванях. Разоряются судовладельцы. Нищенствуют семьи грузчиков и моряков.
И вот, невесть откуда, является пред их королевскими величествами Изабеллой Кастильской и Фердинандом Арагонским некий генуэзец по имени Колумб и утверждает, что точно знает еще один, нехоженый путь на заветный Восток: нужно лишь обогнуть земной шар, плывя океаном на запад… И убедил-таки, и королевских величеств, и даже бывалых палосских капитанов — братьев Пинсонов[201]. Говорят, они даже деньги вложили. А уж весь Палое прекрасно знает, что эти братья зря руку в карман не опустят, особенно Алонсо! Честные горожане также прекрасно знают и другое: не поддержи генуэзца Пинсоны, ни один моряк ни за какие деньги не записался бы в команду этого безумца! Ну, может, один только Васкез, да его amigos и записались бы. Васкез, будучи в сильном подпитии, убил весной городского глашатая. В чем там было дело, горожане рассказывали разное, но все сходились на том, что глашатай Квинтеро и голос имел, что труба Страшного суда, и задирист был, земля ему будет пухом! Так вот: Васкесу и его верным amigos (они попытались устроить ему побег, да сами за это к нему в тюрьму и угодили) сам альгуасил пообещал свободу, если те запишутся плыть с итальянцем на край света[202]. Удивительно ли, что они согласились!
В конце концов, на три каравеллы моряков все-таки набралось.
Вот сегодня и провожают этого генуэзца с братьями Пинсонами. Из всей их флотилии только «Санта Мария» — приличный корабль доброй галисийской постройки. Остальные — доброго слова не стоят. Особенно «Санта Клара» по прозвищу «Нинья»: куда на такой крохе — и в Океан!
…Необычно для столь раннего часа такое многолюдие в порту. А ведь честной палосский люд не протрезвел еще после вчерашнего праздника Нашей Сеньоры святой Анхелес! Вот почему глаза и у грузчиков, и у морских волков, и у их усталых подруг ночного ремесла — красновато-мутные, как воды Рио Тинто! Все чаще среди многоголосицы на пристани, перебранок, пения, хлопков и перебора гитарных струн раздаются женские всхлипы, а кое-кто из женщин начинает уже просто голосить. А тут, как это бывает, услышав матерей, завопили и младенцы на руках: вой поднялся — точно похороны! И то понятно: мужья и сыновья уходят из родного Палоса в неведомый океан к какой-то неизвестной, не иначе, проклятой земле. Которая, к тому же — то ли есть, то ли нет. Так далеко заплывать ведь и португальцы-то еще не отваживались. Воды и провизии с собой берут аж на два месяца. На Канарах пополнят запас, а что потом — неизвестно… И тащит их на верную смерть этот седой, носатый навигатор Колон, невесть откуда взявшийся на их голову! Ну, хоть одно утешило семьи — заплатили морякам за четыре месяца вперед из королевской казны!
С помоста городской escribano громко читает указ Их Величеств. Толпа затихает. Легкомысленно отдаются ветру королевские хоругви под самозабвенную торжественную латынь монахов в грубых рясах и кардиналов в ярких шелковых облачениях с кружевами. Вынесли из церкви Святого Хорхе даже покровительницу Палоса, святую Анхелес. Светловолосая святая, водруженная на свою переносную платформу, очень похожа на королеву Изабеллу и со смиренной скорбью смотрит на корабли.
А в это время с дальнего причала чуть ранее, чем каравеллы Колумба, отплывает другая каравелла. Она переполнена скорбными людьми, которые в слезах смотрят на исчезающую за кормой землю и шепчут что-то — то ли прощания, то ли молитвы, то ли проклятия. Эту каравеллу никто не провожает. Родную Испанию покидают на ней последние изгоняемые королевским указом евреи[203]. Куда они уплывают — в Палосе не знают и не хотят знать…
3 августа 1492 Anno Domini. Сарагоса. Спальня королевы
Однако на лице самой Isabel La Catolica[204] выражение сейчас совсем не такое, как у святой Анхелес, а совсем-совсем другое — яростной, отчаянной мольбы. Резко проступившие скулы, темные полукружия под глазами, новые морщины на лбу… Полчаса до рассвета. Уже слышны птицы. Прозрачная белая рассветная луна, только что начавшая убывать, застряла в узорной решетке окна, словно безнадежно запутавшаяся в неводе sepia[205]. Изабелла вот уже час стоит перед огромным распятием в своей спальне в Сарагосе.
Чтобы собрать на экспедицию Колумба недостающие два миллиона мараведи, королеве пришлось даже заложить свое колье из рубинов и жемчуга, свадебный подарок мужа, короля Фердинанда (до самой встречи с Колумбом сорокалетняя королева любила своего неверного супруга с болезненной страстью восемнадцатилетней принцессы Астурийской[206]).
Новые земли, богатые золотом, спасительный, неизвестный доселе путь на Восток обещал генуэзец и — самое главное! — многочисленные, обращенные в истинную веру души всех языческих народов, которые встретит он в этой земле. Королева провела много одиноких ночей, переворачивая тревожно и ломко хрустящие пергаментные страницы «Письма к папе и ко всем христианам» кардинала Исидора, дневников венецианца Николо Барбаро и записок генуэзца Леонарда Хиосского, и Ломеллино, и преподобного Убертино Пускула — очевидцев страшной трагедии падения христианской столицы греков, просуществовавшей полтора тысячелетия… Именно кардинал Исидор, так спокойно и обреченно написавший о вещах немыслимых и душераздирающих, заставил ее понять, каким он будет — настоящий Конец света. Ее исповедник, иеронимит Талавера[207] однажды сказал, что великий Раскол западной и восточной церквей и греческая ересь [208] устроены были Врагом рода человеческого, что падение Константинополя стало знаком приближающегося Конца света, который, возможно, придется на последнее десятилетие века, и что в 29 день мая 1453 года Господь показал всем христианам их будущее, если и далее будут они упорствовать в ересях и разобщенности. С тех пор королева много думала о его словах и читала о падении столицы греков. Королева знает теперь: Конец света начнется совсем не так, как его принято представлять. Разверзшиеся хляби небесные, вышедшие из берегов воды, сотрясения земли и жуткие Всадники Апокалипсиса, скачущие к земле по облакам, — все это будет после, а сначала все будет так, как это случилось в столице греков. Ее преследовали картины того майского дня 1453 года (через год после ее рождения!), описанные очевидцами: безъязыкие колокола в пыли… плавящиеся в литейных чанах кресты… великолепная некогда христианская столица, оглашаемая магометанскими призывами к молитве… замазанные известкой светлые лики Спасителя и Пресвятой девы в церквях и соборах… А особенно потрясло ее описание того, как на мостовую, обильно политую кровью, упал и разлетелся на куски крест, сброшенный магометанами с купола древнего храма Святой Софии.