Мировая история в легендах и мифах Кокрэлл Карина
Ольга долго рассматривала странный подарок, а потом повторила медленно странное, красивое имя, словно вода переливалась через слуды: «тео-то-кос». И спросила:
— А почему они грустные? Бросил их, что ли, кто?
— Младенец-то — греческий Бог. Он вырос, и казнили его лютой смертью — к деревянному кресту прибили живьем.
— А за что?
— Не знаю. Вроде бы не за что. Он ничего никому плохого не делал. Священник Феофан, это как бы волхв у греков, говорил мне в Тавурмине: ходил Бог этот по весям, больных исцелял. Еще воду в вино умел обращать, мед это греческий, пьяный. Уж на что дело-то доброе! — подмигнул Феодор.
— Так что же, бог этот твой — тоже молниями убивает?
Феодор наморщил лоб, попытался вспомнить…
— Да нет, не говорили мне о нем такого.
— Чем же он тогда убивает?
— А не убивает он ничем. Напротив, любит всех людей, говорили.
— И за что ж он их любит?
— А кто его знает!
Он еще раз глянул на дочку и убедился: да, и веснушки точно такие же. Стало совсем радостно, и подступили хмельные слезы.
А дочь все недоверчиво вопрошала:
— И что же, всех любит, без разбору — и своих, и чужих?
— Феофил говорил, что, вроде бы, всех…
— Враки всё! — крикнула вдруг Ольга с неожиданной яростью. — Не бывает такого! Не бывает! Своих — и то бросают. А уж чужих-то — подавно никто никогда не любит. Даже собака своему хвостом виляет, а чужого — зубами рвет! — И хлопнула по столу ладонью.
Отец посмотрел на грозную дочь удивленно: ведь он и сам частенько то же думал.
— Так он на то, видать, и Бог — делать то, что людям не под силу, — ответил наконец.
Ольга чуть угомонилась, села на лавку, спросила потише:
— А как же она, Мария эта Тео-то-кос, тогда других защитит, если сына не уберегла? И как же бог может быть слабым? Зачем же ему тогда еду носить, ублажать, чтоб не прогневался?
— Не спрашивай ты меня. Я того не ведаю, — взмолился Феодор, — Я вой, доня, мое дело — меч.
Ольга вздохнула разочарованно, но сменила гнев на милость:
— Кто это так тебя? — кивнула на его повязку.
— А… это — давно уж. Огнем это. Агаряне…
Снял повязку.
Первый раз посмотрела она с сочувствием. И улеглись ежиные колючки.
И он, воодушевленный этим, начал рассказывать про сожженную хитростью агарян Тавурмину, и сам не заметил, как увлекся, и — все целуясь время от времени со своей кожаной бутылью — рассказал дочери сначала про Тринакрию, а потом и про Царьград, и его дворцы, и про дворцовые чудеса с золотыми ревущими львами и золотыми поющими птицами, и про Магнавру и дворец Вуколеон, и про тронные залы, и какие в этом городе базары и лавки, куда свозят все самое диковинное со всего света люди разных наречий и даже разных цветов кожи — и русы, и армяне, и агаряне, и хазары, и италийцы, и черные эфиопы. И про семейство императоров рассказал, и даже про красавицу императрицу Зою Угольноокую, которую морили голодом и которой он принес копченую свинину, и про мальчишку Багрянородного, которого хотели оскопить, да не успели.
И про то рассказывал, как толпятся в Золотом Роге корабли торговые, ожидая своего места у пристани — тысячи кораблей с мачтами, что лес на волнах, и как это радостно — слушать певчих в Святой Софии, агиософитов по-ихнему, что берут твою душу в ладони своими голосами и несут, несут ее прямо к небесам, и страшно, что уронят, не донесут на такую высоту… И как звенит этот город тысячей колоколов. И, чтобы показать Ольге, как — упоенно, бережно ударял по снятым латам рукояткой меча, и вслушивался, и латы гулко отзывались, и звук получался, конечно, не такой, но чуть похожий…
— Слушай… Слышишь? Это такой на Святой Софии колокол: бомм, бомм. Он начинает, а ему вторят колокола поменьше, потоньше — на колокольне Неа. А теперь, представь-ка, доня, город в сотни церквей, сотни колоколов, и у каждого — свой голос, словно у человека!
— Это на капище греческом, что ли? — спрашивала она.
— Да не на капище, а… Э-эх! — Он в отчаянии махал рукой.
И он видел, что не представляет, не понимает она, и злился на свое бессилие, что не хватает ему слов ни на каком языке, чтобы описать Царьград. Он сам перенесся туда в тот вечер. И подумал, показать дочери или нет рисунок Угольноокой императрицы Зои, который так у него тогда и остался, и с которым почему-то не расставался он с тех пор, словно с единственным доказательством самому себе, что вся его прошлая жизнь все-таки не была сном. Но почему-то передумал его показывать.
Уж лучин перегорело — не счесть, а Ольга поменяет лучину на поставце и опять садится на приставной хромоногой лавке напротив, и веря и не веря услышанному — покоренная, первый раз за долгий год размякшая, распахнув свои голубые глаза. И даже лицо ее изменилось — разгладилось, и пропала противная, злая бабья складка у губ. Отца было не остановить, да она и не думала его останавливать — он все прикладывался к бутыли и рассказывал всю ночь напролет, понимая: непостижимо, но эти рассказы помогают ему заслужить у дочери прощение. Про тоску, про зловонные кварталы под Стеной Константина, про заговоры, мятежи и отравления говорить не стал. Успеется. И ему сейчас казалось, что и вправду прожил он лучшие свои годы в величайшем городе на земле. И плохое — как-то истаяло за давностью и далью, как это и бывает.
Потом все-таки, уже заплетающимся языком, задал он тот вопрос, на который так и не нашел ответа. Не дочери задал, скорее сам себе:
— Я ведь и крестился у них, и по-гречески выучился, и буквы их разбирать теперь умею, и кровь свою за них пролил. А все равно — как был, так и остался для них варваром, даже для черни константинопольской. Диким человеком, что для нас — древляне.
— Древляне — народ дикий. Хуже зверей. Обычай у них такой, — уверенно сказала она.
— Вот затвердили мы о древлянах, что они хуже зверей, детей ими пугаем. И ничего другого о них не знаем и знать не хотим. Может, вот так и греки — о нас?
— Глупы твои греки. Как же, мы-то — и дикие? — засмеялась Ольга. — Эго древляне — лесные, дикие, и весь тут сказ. — И вдруг спросила: — А как это ты — «крестился»? Как это творят над людьми?
Он засмеялся.
— Эх, беспонятная ты моя дочка! А это у греков обычай такой — опускают тебя в лохань с водой и мажут тебя маслом пахучим их волхвы — называются «монахи» — и крест на шею вешают. А после того, как принимаешь своим их одного-единственного Бога, греки тебя считают уж не таким диким, как раньше. Да и сам ты себе как бы лучше кажешься… И новое имя дают.
— И у тебя новое имя есть?
— Есть. Феодор.
— Фе-о-дор. Красиво. А с прежним именем — как?
— А никак. Забыть его велят тотчас и не вспоминать никогда. И богов старых. Ты мне лучше скажи, простишь ли меня, дочь, за все зло вольное и невольное, простишь ли дурака пьяного? Прости…
Пока он допивал свой свейский мед, она стелила ему. И думала: наверное, греческие волхвы наколдовали и вместе со старым именем отняли у него память. Поэтому и забыл он их здесь, потому сюда и не возвращался. Ей стало легче: нашла она отцу оправдание.
Он поднялся с лавки и едва не упал. Она встала, обошла стол, подставила ему плечо — опереться. Он поцеловал ее голову и выдавил с пьяной слезой в голосе:
— Как у матери волосы пахнут!
У нее дух перехватило от этой ласки, и комок подступил к горлу — непривычна была.
— И на переправу не ходи больше, — добавил он. — Негоже девице. У тебя отец теперь. Отец позаботится.
— Пойдем, спать отведу, уж постелено тебе, отец. — Первый раз в жизни она назвала так кого-то.
Он посмотрел на нее, очень широко улыбнулся, как улыбаются только совершенно пьяные, дотронулся неверной рукой до ее переносицы и, с трудом ворочая языком, проговорил по-иноземному:
— Эфелидес…
Что это значит, спрашивать она не стала. Поняла, что что-то хорошее.
Спокойно было в ту ночь. Радостно от новых запахов и звуков, что пришли в избу с отцом. Спал он тихо, только по-конски всхрапнул несколько раз, засыпая. Где-то тихонько грызлись мыши, и новые, неведомо что значившие слова, которых столько знал отец, теперь летали по избе и тихонько, густо-медово гудели, навевая сон, как золотые мохнатые пчелы… И снилось: плывет она через Великую на своей лодчонке, а там, на крутом берегу на холме — высокий, с белыми и золотыми вежами[150] град, весь из светлого камня выточен. Но сколько ни гребет она на своей лодчонке, выбиваясь из сил, не становится этот град ближе…
«Отец позаботится! Позаботился!» — думала она теперь горько.
Каждый день Феодора приносили совершенно бесчувственного, грязного служивые друзья. А когда протрезвлялся — трясся и рвался туда, к ним, к своему зелью. И с горечью она понимала, что ничего теперь не поделать — тяжко ему без своего золотого города.
И вот взяла она однажды утром опять свои весло да багор, оделась как гридь[151] — в рубаху, порты, шапку старую беличью да армяк — так теплее, разбила на переправе тонкий лед, отвязала челн и стала опять возить людей через Великую, пока река не станет.
Зима в том году была необычно ранняя. Еще листва опасть не успела — выпал снег и каждое утро засыпал реку поверх тонкого льда. Ольга и тогда пробивала веслом дорожку-полынью во льду и возила по ней людей. С одного берега на другой, туда-сюда, туда-сюда.
Затихал к зиме путь, которым ходили в Невгород и из Невгорода купцы и путники, — все меньше торговцев хлебом, мясом и разным другим товаром ездило из Выбут на волоки[152] торговать, меньше плотников и кузнецов отправлялось латать купеческие и дружинные струги, чинить оружие и подковывать лошадей. Но пока не ударили настоящие морозы, переправа действовала, и на берегу ждали ее лодчонку люди. Она любила это редкое чувство — ее ждут, она нужна. И каждый раз, отталкивая лодку от берега, Ольга обманывала себя на мгновение, что везет она этих людей не к утоптанному снегу другого берега Великой (да и не так уж она велика, говорят, есть и пошире реки), а к каким-то совсем другим, высоким берегам, на которых — белый каменный город из ее сна, где живет какой-то странный бог, который не молниями разит, а всех за что-то любит. И, как говорил отец, любит даже тех, кого не хочет знать никто.
А отец уже никогда больше не говорил с ней так, как в ночь первой их встречи. Он уже мало что понимал и замечал вокруг — одержимо пропивал свои византийские нумизмы. Пропали крест его серебряный, подаренный патриархом Николаем, и арабское седло, и кольчуга, и клинок. И даже ей подарок — грустная мать с младенцем на золоченой дощечке — тоже куда-то исчез из избы. Допытываться, куда, Ольга не стала, — уставала сильно на переправе, приходила в избу и засыпала без снов, словно в омут проваливалась.
Добился Феодор, чего желал: больную память унесло с водой Плесковы куда-то, к какому-то неведомому морю. Хотя изредка прошлое — мощно, непрошено — приходило даже в пьяное забытье, и тогда чувствовал он на лице жар тавурминского пожара и видел крышу, которая занималась огнем от раскаленных, оживших глаз угольноокой императрицы с рисунка мальчишки-императора; и тоненько выла умирающая от предназначенного этериарху яда приблудившаяся невесть откуда на его спасение та константинопольская собака, которой он даже не успел дать прозвище. Все это видел Хелгар-Феодор, засыпая в мягком выбутском снегу. Вышел он пьяный из чьей-то избы ночью, да все кружил по Выбутам. Все избы казались чужими. А свою — так и не нашел. И сморил его сон, и тут как начало мести, так и мело до утра. А какая-то собака и вправду выла — та, что разрыла лапами его почерневшее лицо, покрытое нетающим снегом. Нашли в его примерзшей к телу одежде и странный кусок какой-то белый — береста, не береста, а с него, точно живая, смотрела чужеземная женщина — грустными, колдовскими, нездешними глазами. «Бересту» эту отдали дочке покойного Хелгара, Ольге Ничьей.
Полюдье
«…и не б ему возможно преити на ону страну реки, понеже не бяше ладъицы, и узр некоего по рец пловуща в ладьицы, и призва пловущаго кь брегу; и повел себя превести за реку. И пловущимъ имъ, возр на гребца онаго и позна, яко девица (…), вельми юна сущи, доброзрачна же и мужествена (…), и разгорся желанiемь на ню.»[153]
Каждое утро пробитая Ольгой полынья затягивалась тонким льдом, который припорашивало снегом, и каждый день Ольга упрямо ломала его веслом или багром до черной воды, словно боролась с самою зимой.
Однажды утром на заснеженном берегу появилось много всадников, из ноздрей их огромных крутобоких коней шел пар, они зло ржали, нервно «ходили» кругами и задирали головы. Она уже знала, что это дружина киевского князя пришла на полюдье[154].
Их ждали. Так, если приходит моровая язва, ждут, кого она поразит следующего, — и страшась, и надеясь, что минует, и зная, что отвратить этого нельзя.
Дружина жгла костры и валила лес. Строили переправу. На выбутских дворах — тоже суматоха: готовили для киевского князя бочки с солониной, медом, зерном, пшеном; связки куниц, белок, сероватые куски пчелиного воска, отрезы выбеленного льна, пеньку. Дань брали с «дыма». Поэтому Ольгу, как и в последние годы, позвали к себе жить Всеслава и старый Влас. Негоже девчонке одной в избе, когда на полюдье княжья дружина — их закон тогда, их лихая власть.
— Всеслава, а почто мы княжее каждый год собираем? — спросила Ольга Всеславу, когда та пришла утром звать к себе сироту.
— Ну как же не собирать-то? От веку собирали. Неровён час — вороги какие налетят? А князь с дружиной и оборонит.
— И откуда они налетят? И каковы из себя вороги? Ни одного до сих пор не видала.
Старуха только рукой махнула:
— А откуда все вороги налетают, оттуда и налетят. И порядок такой. Повелось от века. И вот еще живут за лесом древляне. А они и не люди вовсе — на матерях женятся, собственных детей, сказывают, жарят и поедают. А бывает — волками оборачиваются и на охотников нападают.
— Так, может, бабка Всеслава, волки то и были? Они каждую зиму охотников режут. Так, выходит, князь волков киевских ведет Выбуты примучивать[155], чтобы нас здешние волки не заели? — засмеялась Ольга.
— Порядок такой, — смешно жевала старуха запавшим ртом, словно мяли в нем кусок прокисшего теста, и высыпались из него шепелявые слова. — А не соберешь княжье — осерчает дружина и сожжет Выбуты. Мы, выбутские, киевского князя люди, и всё тут. Так лучше, чем ничейными-то быть. А ты не мешкала бы к нам перебираться. Защиты у тебя так ведь и нет, а девица ты стала ладная. Скажемся с Власом бабкой твоей и дедом, при нас, поди, посовестятся сироту обидеть. Да и «дым» у нас получится тогда один, а не два.
Это каждый год ее и выручало. А для Власа и Всеславы она всегда сушеной рыбы и грибов припасала и на вырученное с перевозу набирала большую корчагу меду и меру пшена. Только сушеных ягод у нее не было: по ягоды никогда не ходила с того мая, как убил Перун мать. Да и не звали ее с собой никогда выбутские девки, — теперь в веси верили: несчастье она приносит. Она и сама теперь так думала, как отец замерз.
— Приду, — сказала она Всеславе решительно. — Закончу перевоз и приду. И на переправу не пойду больше.
— Вот и ладно, — улыбнулась старуха своим единственным зубом — бурым, забытым старостью в рдящихся, нажеванных деснах. — Ну пора мне идти, собирать князево.
Старуха поднялась, держась за поясницу и преувеличенно охая и морщась от боли.
— Так ты, слышь, приходи, не мешкай. Хоть будет кому нам с Власом снег откинуть от дверей. Совсем ведь завалило. Ох, зима-то нынче какая ранняя!
Снег все шел…
В полдень как будто чуть потеплело. А у переправы на утоптанном снегу ждал ее челна путник.
Без поклажи. Иноземец. Одет в льняное, белое, словно летом. И не холодно ему. В рукавицах, а голова непокрыта. Волосы длинные, темные. Чудной путник. Но какого только народу не ходит через волоки!
На вид — легкий, а ступил в лодку, и по самые борта лодка осела.
Она аж вскрикнула.
А он улыбнулся.
— Не бойся. Не утонем. А боишься — давай-ка весло… — Говорил он хорошо на их языке, как кривич.
Она устала с утра и рада была помощи.
А он заметил ее окоченевшие руки, снял с себя рукавицы и подал ей. Рукавицы еще хранили его тепло. И продолжилась их переправа.
Тут посмотрела она на руки иноземца и увидела, что на них страшные, едва зажившие раны.
Работал он веслом хорошо, умело. Решила за перевоз с него не брать: везет-то он.
— А откуда идешь? Из Царьграда?
— Из Царьграда, — эхом ответил он.
— Скажи, иноземец, что тамза люди, за нашим Лыбутским лесом?
Путник улыбнулся:
— А здесь, у вас, люди каковы?
— Да разные есть. Кто масла подарит, кто — непотребство сотворить норовит…
— Так и за лесом они, выходит, такие же.
Ольга покачала головой недоверчиво: мыслимое ли дело! А путник сказал серьезно:
— Придет время — сама все увидишь, как оно за лесом.
— Какое! У меня и обувки-то на дорогу нет.
— Сама увидишь, — повторил он и улыбнулся. Только тут заметила, что губы у него посинели от холода.
— На Плесковщине-то, поди, у нас зимой не бывал раньше? У нас зимы лютые.
— Не бывал.
— А у вас зимы каковы?
Он задумался.
— У нас зимы иные… Ветер да песок, песок да ветер!
Подумала: «Разве ж бывает так, чтоб зима — и без снега?
Темно как, ночами-то, поди!» Но решила поверить: ведь за волоками, за Лыбутским лесом может быть что угодно, да и люди там вовсе не такие, как у них, — там и диких древлян веси, и еще сказывали ведь, что и с песьими головами люди за лесом есть.
— А лодочник ты добрый, — сказала она.
— На родине моей озеро есть. С рыбаками, случалось, ходил.
И она в ответ отчего-то разговорилась, разболталась, хотя обычно за ней разговорчивости не водилось, да все болтала о пустяках: про рыбаков выбутских, про то, какая рыба у них в реке ловится. Надоела, поди. А он слушал, кивал и все улыбался.
Выходя на берег, человек поскользнулся, упал в снег, поднимался неловко. У нее сжалось сердце — показалось, что никак босой он под длинной своей одеждой. Подумала: не может этого быть, почудилось! И все-таки куда идет он, чужестранец, одетый не по-зимнему, неумелый, неловкий, посиневший от холода? Пожалела, что в лодке не спросила, куда он идет и зачем. Но теперь уж поздно. И кто изранил-то его так?
Он уже был далеко, когда она вспомнила про рукавицы, закричала:
— Эй, путник, вернись, рукавицы-то!..
Тот обернулся, махнул рукой: ничего, мол. И продолжил путь.
Она тогда задумалась: кого же это перевезла она в Выбуты и что ему надо здесь? И у кого бы потом ни расспрашивала, никто этого длинноволосого странника в Выбутах, оказывается, не видел. А рукавицы оказались как нельзя кстати.
Но сейчас долго думать о странном путнике ей было некогда, потому что на другом берегу показались всадники. Одеты богато. Она поняла: полюдники.
Один спешился.
— Эй, там, переправу! — Голос был властный.
— Пошевеливайся, дурак! Переправу князю! — басом рявкнул другой.
Она и не подумала приналечь на весло. Не торопилась. Сапоги вон какие добрые, не босой, подождет.
— Пошевеливайся!
Наконец князь уселся в лодку, всадники ускакали. А она рассматривала его.
Немолод. Короткая борода, перевязь с мечом, кольчуга, волчья шуба поверх. И глаза цвета волчьего меха. И — та же нездешность, ладность, какие замечала она в отце.
— Чего воззрился? — строго спросил князь, явно неуютно чувствуя себя под погожим взглядом нежнолицего, веснушчатого гридя.
Ольга, одной рукой держа весло, другой стащила беличью вытертую шапку, тряхнула головой, и по плечам рассыпалось огненное золото, а князю показалось — по всей заснеженной реке и берегам. Волосами своими она гордилась — мыла травами.
Приподнял бровь с интересом:
— Так ты… девица. Как звать?
— Хельга, — назвалась почему-то как отец называл, не как мать. Так суровее казалось. Нахлобучила шапку, — Скажи, князь, зачем весь нашу каждую зиму полюдьем примучиваешь?
Он засмеялся, и смех у него был приятный, рассыпчатый. И лицо изменилось — из угрюмого и будто старого стало как у озорного мальчишки.
— Смела… Вот прикажу лошадьми тебя разорвать за такие речи, — предположил уже шутливо и глядя на нее с еще большим любопытством.
Хотел подсесть к ней поближе, протянул руку — дотронулся до волос. Лодку сильно качнуло, чуть не опрокинуло.
— А ну сиди смирно! — прикрикнула Ольга. — Переверну вот сейчас, и пустая будет твоя угроза.
Он повиновался — а что ему еще оставалось? В челне он был в ее власти — и смотрел на нее, не отрываясь.
Снег все падал и исчезал в черной воде полыньи.
Посмотрела на князя опять. И сказала ни с того ни с сего (за что потом сильно себя корила):
— За перевоз плата положена. Маслом, медом, рыбой вяленой, пшеном. Хлебом тоже можно.
Он рассматривал ее чуть ошеломленно:
— Плата?! Разве не почет тебе, не счастье — князя киевского везти?
Тут бы промолчи она, склони голову, загладь дерзость! А она:
— Ну так почет и счастье я тебе как повоз[156] на полюдское подворье привезу. Почет — в плетенке, счастье — в горшке.
На другом берегу реки князя встречали «огнедышащие» всадники — веселые, гикающие, натягивали поводья, задирая лошадям головы. Один из них едва удерживал под уздцы огромного оседланного жеребца.
Ольге стало страшно своей дерзости: довезет князя до берега, а потом? Вдруг и впрямь прикажет своим «полюдским» схватить ее? Ведь от них никуда не убежишь: найдут, догонят. Одна она.
Князь заметил ее испуг, хотел попугать грозным взглядом, но девчонка в своем испуге была смешной, как ежонок, и он не смог сдержать улыбки:
— Дерзости ты непомерной, Хельга-перевозчица.
Игорь ступил на берег, тяжело припечатав снег каблуком — как княжьей печатью.
Она видела, что на берегу он обернулся и все смотрел на нее, засыпаемый снегом.
Она поскорее оттолкнулась от берега, и вскоре и берег, и князь пропали за снежными хлопьями. И от этого ей стало почему-то невыносимо грустно, как от потери. А почему — и сама не могла понять.
Потом — привязала лодку, взяла весло и багор и пошла домой. Кончена переправа до весны: да и устала она ломать каждое утро лед, словно прозрачную, но упрямую судьбу. Ломай, не ломай — с зимой не сладить! Ее власть.
И устала она за этот день так сильно, что подумала: к Всеславе и Власу перейдет завтра, а сначала дома выспится и соберет нехитрый скарб.
Огонь в сложенной когда-то Хелгаром печи гудел, убаюкивая, уютно освещал красными языками убогую избу. Подбросила еще поленьев, завернулась на полатях в старую медвежью шкуру, пахнувшую дымом и мышами, и не заметила как заснула.
Проснулась оттого, что где-то рядом с избой заполошно забрехали соседские собаки. Потом совсем близко взвизгнули и затихли на морозном снегу полозья, раздался конский храп. Щеколды в Ольгиной избе были настолько ржавы, что хоть запирай, хоть не запирай.
И в темноте кто-то огромный, стуча сапогами, вошел в ее провонявшую сиротством и сыростью избу.
Она сжалась от испуга:
— Кто здесь?! Не подходи, нож у меня!
Вот говорила же бабка Всеслава идти жить к ним уже вчера, не послушала ее!
— И правду мне сказали — ничья…
Князь! Она едва дышала, прячась в коконе из вонючей шкуры, нагретой собственным сонным телом. И не знала, что говорить и что делать.
— За тобой я. Сани во дворе. Пойдешь?
Наверное, она согласно кивнула, потому что он засмеялся легко и радостно, и подхватил ее на руки, прямо в шкуре, как спеленатого ребенка.
…И увезли ее сани. И над дорогой бежала за ними, выбиваясь из сил, Лосиха[157] — яркая, праздничная, как это бывает в мороз.
Первое пепелище
Ольга теперь знала: счастью ее осталось недолго — до того лишь времени, как вскроются реки. Впервые так тоскливо становилось от приближения весны. Дань с кривичских весей собрана. Стучали топоры: выбутские и плесковские строили для князя струги — торговым речным путем дань везти на царьградские торжища.
С каждым днем все серее становился лед на реке. И так же неотвратимо близилось время, когда она, Ольга, снова станет ничьей. А тогда она решила: просто разденется она и войдет горячим, розоватым телом в черную ледную воду Плесковы. И река погасит ее жар, и сделает своим подобием — тоже ледяной и черной. Возвращаться в свою избу и жить как раньше она уже не сможет.
Твердо принятое решение умереть странно успокоило Ольгу. Каждый день она так ясно и подробно представляла, как именно все кончится, что сами мысли о черной ледяной реке, сначала ужасавшие, стали обыденными. Она могла уже думать об этом почти равнодушно, как о деле решенном.
Не понимала, любил ли ее князь. Ласкал нежно, бережно, долго, сладко, от себя отпускал редко, но почти никогда не говорил ей ласковых слов, не сулил ничего, не звал с собой, все больше молчал, словно что-то сильно заботило его. Что — она не решалась спросить. Пусть уж все идет так, как идет, а не то разворошишь листву, а под ней — берлога и медвежья пасть.
Столешни в большой, теплой и светлой княжьей избе ломились от питья и снеди. Полати — устланы гусиными перинами и застелены чистым, солнечно пахнущим льном. Каждый день пировали князь и воеводы и парились с визжащими выбутскими бабами в большой, специально срубленной бане.
После каждого княжьего полюдья в весях оставались брюхатые «полюдские женки». Да что там воеводы! Каждый вой брал себе на зиму женщину. Потом — кто возвращался к прошлогодним милкам, кто выбирал новых. Мужья возражать не смели: уже не одна мужняя голова была снесена за это с плеч. А как еще коротать княжьему вою долгую снежную зиму? Если мед и женки прискучат — на зверя ходили. Или строили крепкую снежную крепость и осаждали со снежным боем. Или запрягали здоровенных жеребцов в сани и, стоя в них, хлестко щелкали бичами, гоняли сани наперегонки. А то еще была печенежская забава: натирались топленым жиром, чтоб не ухватиться, и боролись на снегу голые, в одних портах. Кто другого плашмя уложит, тот и победитель. Или потешные бои устраивали, на мечах. И князь в забавах этих от дружины не отставал. Любила дружина зимнее полюдье: сытно, весело — ходи по весям, бери что хочешь, все твоё.
На черных голых ветвях сидели вороны и каркали — ругали зиму и кликали беду. И накликали: примчался в Выбуты старый князь Олег из Киева. Ввалился в избу в клубах морозного пара: борода и насупленные брови в инее — похожий на заснеженного Перуна, что на столбе посреди выбутского капища. Ольга замерла в углу у полатей, не двигаясь и не дыша.
С порога Олег накинулся на Игоря, тот в рубахе сидел за столом, разложив на столешнице оружие — мечи двуручные, мечи франкские, мечи агарянские, греческие — осматривал, протирал ветошью в масле льняного семени.
Игорь взглянул чуть удивленно на свирепые, мохнатые, в мелких сосульках брови Олега, но не поднялся и занятия своего не прекратил.
Ольга тотчас метнулась из избы, за спиной услышав громовые раскаты:
— Ты что это тут, всё полюдье — с бабами в снежки проиграл?! Хорошо, Свенельд прискакал ко мне в Киев: тревога, говорит, зима на исходе, а только половина повоза собрана.
Игорь молчал, а Олег свирепел все сильнее:
— Осмотрел я собранное-то! Правду говорит Свенельд! После половодья придут хазары за данью — чем платить будем, а? Чем платить будем, говорю?! Отвечай!
Игорь продолжал невозмутимо чистить оружие.
Олег грохнул кулаком по столешне:
— Чего молчишь, отрок?!
Отозвались лязгом мечи греческие и мечи франкские, и забилась об стены ругань, покатилась по полу, как откинутая ногой пустая бадья.
Игорь посмотрел на старого князя спокойно. Гневом Олеговым его было не удивить. Ни матери, ни отца своего, князя Рюрика, Игорь почти не помнил. Олег заменил ему и мать, и отца, вырос княжич за ним как за каменной царьградской стеной. Но приходилось теперь расплачиваться за это вечным отрочеством…
— Седой уже отрок-то твой, — сказал наконец. — Только ты не видишь. А хазарам платить вот чем пора. — Он кивнул на столешню, устланную железом.
Было видно, что старого князя эти слова Игоря задели за живое.
— Пробовали этим платить, пробовали! Не по силам нам пока, сам знаешь! Самого Кагана надо брать, разорить столицу его, гнездо змеиное. А для этого погодить надо, воев поболее набрать, полюдье собирать ревностно — со всех! С кривичей, с древлян! — Олег заметил быстрый, удивленный взгляд Игоря и, как медведь, зимой разбуженный, взревел: — Да, и с древлян! И с них! Давно пора! Вот тогда и покажем! Всем покажем!
Ольга стояла в ледяных сенях, слушала, и внутри у нее все тряслось и от холода, и от громового голоса и ярости огромного старого князя. А тот еще гулко сапогом на Игоря топнул:
— Миролюбием меня коришь, не трусостью ли?! Имени моего василевсы царьградские до сих пор трепещут! Бездумно только бык забор рогами поддает! А война бездумья не любит! Дружину укрепить надо, оружия наковать! Кузен для такого дела в Киеве мало! Иноземный-то булат дорог! Я в Вышгороде — десять кузен новых заложил! Пока ты здесь… медами да девками тешишься! А тебе бы уж самому многое разуметь пора, раз не отрок! Не разумеешь! На кого Киев с Новгородом оставлю?! Если б не Свенельд…
Игорь, не поднимаясь, вдруг тоже грохнул кулаком о стол:
— Свенельд, говоришь?!
Тут в горницу влетела Ольга с кувшином и рушником и завертелась, зачастила по-птичьи.
— А ну, княже, что ж ты — с дороги, а ни шубы не снял, ни рук не ополоснул. Разве ладно это? А ну, давай сюда руки-то, — почти приказала она, держа в одной руке глиняный кувшин, полный воды, другой — пустой, прижимая к себе. На плече — полотенце. — Да садись за стол, княже, поесть сейчас принесу, попить. Вот отдохнешь, а потом уж…
Олег замолчал и в полном недоумении перевел взгляд с нее на Игоря:
— Эт-то что еще за такое, что за мухоморицу красноголовую ты себе завел? Ты как посмела разговору княжьему мешать?! Да я тебя!..
И неожиданно раскатился громовым хохотом.
Игорь тоже посмотрел на Ольгу с веселым изумлением и проговорил медленно:
— Хельга это. В Царьград со мной пойдет. Там и наторгуем — и себе, и на дань хазарам.
Про каких-то там хазар Ольга уже сейчас не слышала: руки ослабели, и глиняный кувшин, полный воды, разлетелся на куски по светлому сосновому полу. Окатило и шубу, и порты, и сапоги старому князю. А она стояла, замерев, словно охваченная столбняком.
— Ну, ополоснула, хозяйка, так ополоснула, хоть порты меняй! — развел руками почти успокоившийся князь, сбрасывая на пол шубу и усаживаясь на лавку. Видно, был отходчив. Повернулся к Игорю: — Красноголовую женку свою полюдскую благодари, залила мой гнев, а то несдобровать бы тебе, Игорь. Ох и несдобровать!
— Не стращай. Отбоялся я. И не полюдская женка это. В Вышгород ее беру. Княгиней моей.
Олег взглянул удивленно, обеспокоенно:
— Ну, об этом ты меня сначала спросишь. В Вышгород… княгиней!..