Мировая история в легендах и мифах Кокрэлл Карина
— Нет. Не спрошу. Решено уж.
Олег посмотрел на воспитанника внимательно: такой тон Игоря был ему непривычен. Потом вздохнул:
— Ну-ну, не отбирает у тебя никто твоего мухомора, раз-брыкался копытами-то — аж пыль столбом! Женить тебя не позднее лета я и так собирался: пора. Сам управился — значит, одной заботой мне меньше. Девка без явной немочи, хоть и неумеха. — Улыбнулся. — На руки не сольет, горшка не расколотив.
Старик внимательно смотрел на Ольгу, что отошла от столбняка и теперь притирала пол.
— А скоры[158] хоть и не так много ты набрал у кривичей, но, заметил я, скора — добрая, в Царьграде за такую дорого дают! Возьмем с них паволоками[159], бронями. Поди, хватит и на дань хазарскую. Да и донесли мне: там сейчас василевсом — флотоводец Лакапин. Новый флот оснащает, агарян воевать. Пеньку, воск можно дорого продать.
Игорь посмотрел на Олега: постарел князь. Раньше в Царьграде матери его именем малых детей пугали, бога своего денно и нощно молили греки, чтоб избавил от гнева Олегова и его кораблей, а он вот о чем теперь: пенька, воск!
…Зябкое, тусклое солнце гасло, отдавалось сумеречному морозу как полонянка — завоевателю. Ольга бежала и бежала по взвизгивающему снегу, бережно придерживая ношу. Ее пустая изба за зиму совсем почернела, покосилась, выстудилась, провоняла лисьим пометом и грибами.
Она разбросала принесенные в горшке тлеющие угли по сухому мху — по середине, по углам. Стояла и смотрела, пока не занялся как следует огонь. Когда заполыхала столешня, она, кашляя от наполнившего сруб дыма и задыхаясь, выскочила наружу. Соседи стояли молча и смотрели, как Ольга Ничья жжет свою избу. Ольга бросилась к Всеславе и Власу, обняла старуху и заколотилась то ли в кашле, то ли в плаче, уткнувшись лбом в уютно, по-родному воняющий навозом бабкин тулуп.
— Ну что ты, что ты, Олюшка! Бросил князь?
И вдруг Всеславу осенило:
— Или… неужто?.. С собой увозит?
— Увозит! Княгиней… — сказала Ольга в бабкин тулуп, подняла голову и утерла рукавом слезы и сопли. Акун с женой расслышали, скорбно переглянулись и покачали головами.
— Не верь князю, укройся, оставайся в Выбутах, здесь родное, а там… пропадешь ты там, за Лыбутским лесом! Пропадешь! — завыла вдруг, запричитала Всеслава и повисла на Ольге. Платок ее упал, жалко разметались седые космы. Ведь любила старуха и брошенную, гордую Добромилу, и Ольгу нянчила с детства, и мыла бабка девчонку в своей бане, радуясь и жалея, что все более женским становилось Ольгино веснушчатое тело. И ведь никто, даже мать, с Ольгиными огненными волосами управляться не умел так, как беззубая бабка Всеслава. А последний год, как прибило их друг к другу взаимное сиротство, так боялась старуха вот этого дня!
— И я говорю: не будет ей пути. Виданое ли дело — родную избу жечь! В половодье река принесет, как Купаву принесло, — прошептала на ухо Акуну жена и, поджав губы, ушла в свою избу. Купаву прошлым полюдьем тоже вот так увез воевода киевский. И Акун вздохнул, соглашаясь. Непутевая вся семья. Непутевая и несчастная: что Добромила, сраженная Перуном, что Хелгар, взлетевший высоко, да низко павший, зарытый у реки приятелями-царьградцами, непутево, по обычаю греческому, что дочь вот их теперь…
Полыхала старая изба, построенная ее отцом, варягом Хелгаром. Было ей страшно смотреть на это, но говорила себе Ольга, что это горят ее беды, что это ее неприкаянность и одинокие страхи прошлого исчезают, обугливаются, корчатся и подергиваются серым пеплом. Рухнули стропила, и, словно обрадовавшись воле, взвился и заплясал рой огневых искр. Вокруг пожарища таял снег.
— Добро, внучка, что запалила избу. Пусть ее горит! Огонь — он чистый, все расчистит, — прошамкал неожиданно вечный молчун старый Влас.
А на груди у Ольги спрятано было единственное, что подобрала она в своей избе до того, как ее поджечь, — думала, ветошка какая-то в углу белеет: искусно выведенное черным лицо неведомой какой-то женщины с огромными глазами, такими черными и непроглядными, какими бывают только последние буреломные ночи осени, когда всё — и земля, и люди — ждет снега, точно избавления.
Так сожгла Ольга все свое прошлое — и все плохое, что в нем было, и все хорошее. Посмотрела на старых, жалких людей, которых оставляла навсегда, на выбутские избы, которые то ли сторожил, как пленников, то ли охранял от неведомой беды подступавший со всех сторон иссиня-черный бесконечный лес, поклонилась всем низко. И пошла не оглядываясь по хрустящему вечернему насту, что хрумкал под ее новыми сапожками, будто поедал ее с каждым шагом. И каркали, перекликиваясь, на замерших (не живы, не мертвы!) от зимы дубах, выбутские сторожа — вороны.
А. в это время, сидя за трапезой с Игорем и воеводами и черпая мед из большой братины, довольный и совсем уж успокоившийся старый князь Олег рассказывал, смеясь, забавное. Смеялся захмелевший князь… Хохотали воеводы. Близко ухал в ночном лесу филин.
Вспомнил, что как-то на давнем полюдье, здесь же, в Выбутах, напророчили ему погибель от своего коня.
Теперь уж рассказывают разное, а все было так.
Предсказал князю смерть самый старый на Плескове волхв. Из тех, что живут в пещерах речных откосов, где лес, дойдя до реки, замирает над водой на высоком берегу. У волхва этого даже руки были как древесной корой покрыты, и жил он в плесковских лесах с тех незапамятных времен, когда ни князей варяжских, ни самого Киева не было, а одни волхвы здесь и жили. И ни родни, ни имени своего волхв не помнил за древностью, а может, и не было их у него никогда. Говорили, что сам лес и породил его, и что сам этот старик и был Лес. Даже глаза от древности пожелтели у него, как у филина. В Выбутах о волхве этом говорили с опаской, прятались, когда приходил он в весь со своей клюкой. А тут, зим пятнадцать, а может и больше назад, когда пришел на полюдье князь Олег с дружиной, вдруг постучал старик клюкой гулко, точно крепким клювом, в ворота его подворья. Не посмел никто заступить ему путь. И вышел князь к старику на крыльцо, и услышал:
— Радость у меня, находник-князь[160]. Смерть я твою видел. Близко, как тебя сейчас. Коня своего великого, варяжского, берегись. Вот пришел сказать тебе об этом, князь. А зачем? Да затем, чтобы знал ты о своей участи и жил в страхе в наших лесах, варяг. И еще чтобы знал: как ни старайся ты этой судьбы своей избегнуть, настигнет она тебя…
И исчез, как сквозь землю провалился. А кто говорит — филином улетел.
И поверил князь, и опечалился так, что на коня своего франкского — огромного, любимого, огневого, за которого дорого было на Киевском торжище плачено, так никогда и не сел, а оставил его выбутскому кузнецу — холить да приглядывать.
Вот об этом и рассказывал князь Олег, веселясь сейчас на пиру с воеводами. Пятнадцать лет не бывал князь Олег здесь, в Выбутской веси у кривичей: недосуг было, да и стар стал, на полюдье ходил все больше к радимичам да вятичам, поближе, на дальние-то полюдья давно уж ходил со своей дружиной Игорь.
— А прошлую ночь снится мне мой Соколик! Веселый, резвый, здоровый, ушами прядет и говорит мне голосом человеческим: «Что ж ты не идешь ко мне, князь? Давно уж я оседлан и тебя поджидаю!» Иду я сегодня к тому кузнецу, а он мне: да уж три зимы назад кончился его конский век. Я говорю: покажи кости его, по костям узнаю, мой конь или нет, — больше моего Сокола в целом мире коня не бывало. Кузнец кости отрыл на своем подворье, показывает, для меня приберег. Так и узнал я: мой это конь. Вот и верь выбутским волхвам! Суть лжецы! Извести попусту такого коняку, от одного вида его враг бежал! Ровни ему не было по смелости — ни зверя близкого, ни огня не пугался. Для княжьего седла родился, а прожил жизнь в стойле, как корова! А уж велик был — никогда такого во всем свете не бывало. У моего-то Соколика одно копыто было что вот эта братина, голова была — что пять…
Подначивали князя захмелевшие молодые вой: не бывает такого, чтоб копыто — с братину:
— Ну так пойдем к кузнецу, пусть его кости покажет…
Накинули шубы и пошли всей веселой ватагой.
Н. Кочергин. Смерть Олега
В Киев из Выбут живым старый Олег не вернулся.
…Конский череп. Юркая змейка, неведомо откуда там взявшаяся и неведомо как пережившая зиму, что метнулась князю в сапог, защищая свой дом, и впилась так молниеносно, что не успел и понять-то он ничего… Терпеливое Предопределение с немигающими желтыми глазами; и постепенно угасающее веселье ватаги, и последний чей-то хохоток, резко оборвавшийся, как подстреленный, когда начал тяжело оседать, влекомый землей, внезапно ослепший князь…
…Скорбный, медленный обоз, в котором везли для великого погребального костра тело старого Олега, вернулся в Киев. Вернулся с ним и Игорь — безраздельным князем киевским. Да не один, а, к большому удивлению воеводы Свенельда, с той рыжеволосой выбутской сиротой, имени которой Свенельд тогда, на полюдье, и труда-то себе не дал запомнить.
Константинополь, 957 год по РХ, 18 октября, воскресенье
Константин Багрянородный, царственный красавец, начавший уже сильно седеть на висках, мог поклясться, что видел где-то раньше эту свою русскую гостью, архонтиссу Ольгу. Хотя прекрасно знал, что видеть ее абсолютно нигде он не мог, кроме как на первой аудиенции, 9 сентября, в среду (император трепетно относился к абсолютной точности во всем, особенно в датах). Странно знакомыми казались ему эти «солнечные нашлепки» эфелиды на носу и под глазами архонтиссы, придававшие лицу немолодой женщины золотистый оттенок и какой-то озорной, девчоночий облик. В Константинополе веснушчатые были в диковинку.
Чем больше император наблюдал за архонтиссой русов, тем неуютнее ему становилось, даже появилось какое-то тянущее чувство, точно съел или выпил лишнее. Это чувство появилось у него сразу же, во время недавнего приема, в среду, когда он только увидел вошедшую в тронный зал архонтиссу. С этого момента и начал он ворошить свою память, как фолиант архивных эклог.
Он перебирал все изображения, которые мог видеть в латинских и греческих книгах и свитках дворцовой библиотеки, где просиживал порой ночами: нет, все не то! Изображений варварских[161] архонтисс он вообще нашел удручающе мало. Ему подумалось, что все помогли бы разузнать осторожно и продуманно заданные самой архонтиссе вопросы, но строгий протокол приема императором иностранных архонтов предусматривал и расписывал каждое передвижение по тронному залу всех участников церемонии, каждую произнесенную фразу. Да и, если честно, никаких осторожных и продуманных вопросов в голову императору не приходило. Что он мог бы ее спросить, кроме совершенных нелепостей: «Не бывали ли вы раньше в Константинополе?» Он же знал: не бывала, во всяком случае, с официальным визитом. В общем, император не без основания заключил, что это странная загадка, которая не давала ему покоя при виде архонтиссы — не более чем блажь, наваждение и, возможно, переутомление от чтения.
Опять увидев весной многочисленные моноксилы[162] русов, приближающиеся к столице, население берегов в страхе бежало под укрытие константинопольских стен. В столице началась паника и перебои с хлебом. Несмотря на официальный мирный договор с Игорем, после Вифинии ужас перед русскими моноксидами был бессознательным, животным; до сих пор в развалинах лежали города и монастыри побережья; до сих пор от Гипербореи[163] до Сирии низкими оставались цены на пленников и серебро — так много серебряной утвари из разграбленных церквей сбывали тогда русы и столько вифинского народу продавали они на невольничьих рынках!
Прибывших весной под Константинопольские стены русов было мало для атаки города, но императора уверяли, что это только отвлекающий маневр: где-нибудь на подходе вполне мог быть их основной флот. Поэтому, несмотря на все договоры, Константин велел привести в боевую готовность огнеметные установки.
И вот тогда по Константинополю разнеслась поразительная весть: флотилию привела… женщина по имени Хельга. Красивая. Наверняка, даже если бы Ольга была непривлекательной внешне, сам факт появления женщины в такой роли поразил бы столицу. Многие греки не верили, что у этого воинственного народа, поставлявшего в Константинополь гвардейцев для императорских отборных полков или разорявших их берега, вообще есть женщины. Грекам казалось, русов выталкивало из своей пучины само море, как наказание за грехи, вместе с их ужасными моноксилами…
Архонтисса заявила, что муж ее погиб и теперь она правит Киевом по малолетству своего сына и наследника Святослава. И что пришла она к императору с миром и с желанием принять греческую веру в Софийском соборе.
Узнав о смерти варяжского архонта Ингоря, вифинские беженцы, осевшие в столице, поднимали глаза к небу и громко возносили благодарности Богу, осеняя себя крестами.
Все пытались убедить императора, что этот странный визит архонтиссы и ее желание креститься в Святой Софии — какая-то очередная, изощренная хитрость русов… «Сомнения эти можно понять, — думал император, — гиперборейские варвары Ингоря разорили тогда почти всю Вифинию[164]». Если бы не греческий огонь, разметавший моноксилы русов, и не решительные действия друнгария Романа Лакапина (за это, при всей ненависти к покойному тестю, император отдавал ему должное!), вполне возможно, архонт Ингорь сейчас сидел бы вместо него, Константина, в трапезном зале Аристии! «Интересно, каким бы стал мир, возьми тогда Ингорь Константинополь? — усмехнулся император такой невозможной, невесть откуда прилетевшей мысли. — Любопытно, разрушили бы русы все до основания или тоже стали создавать свою, новую варварскую империю на фундаменте своего понимания веры Христовой и римских традиций, как это делают сейчас аллеманы, франки и саксы, считающие себя «новыми римлянами»?»
Четко соблюдая условия Игорева договора, красивая архонтисса подала чиновникам константинопольской императорской таможни список прибывших кораблей, а также своих анепсиев[165] и знатных особ, ее сопровождающих.
Все как положено, с княжьими печатями. Но императора уговаривали не верить русам: точно ли с миром они пришли? Не хитрость ли замыслили? Рассказывали о страшной мести архонтиссы за смерть мужа, о подавлении ею мятежа данников и сожжении одного из мятежных городов… птицами. Рассказывали, что она притворилась, будто отступает от города, который не могла взять по причине его неприступности. Но перед этим выставила условие, что убийцы мужа дадут ей «дань легкую» — птицами. Получив птиц, она приказала привязать к ноге каждой пичуги тлеющую паклю, птицы полетели в город, на крыши тех домов, где гнездились. А крыши в тех краях — из соломы… Император припоминал, что читал где-то в хрониках о чем-то подобном. Он смотрел сейчас на статную, спокойную, красивую, немолодую уже женщину с глазами ясными, как летнее море в безветрие, и не знал, чему верить, и верить ли вообще…
Перед роскошной трапезой в Аристии, задуманной им в честь архонтиссы руссов для укрепления союза, Констанин явно переутомился. И волновало его не только «вспоминание» того, где же мог он видеть эту женщину, а и нечто более важное: в дворцовых архивах он никак не мог найти вразумительные описания прецедентов крещения языческих архонтов (а тем более архонтисс!) в центре Ойкумены, в Софийском соборе. Если намерения Ольги искренни, и она действительно прибыла затем, чтобы креститься, а император все более склонялся к этой мысли после того, как заставил русское посольство ждать приема многие месяцы (и за это время никакого основного флота не подошло и никаких вражеских действий руссы не предпринимали), требовалось разработать приличествующий церемониал крещения — [166], определить титулы, от этого ведь зависели чрезвычайно важные моменты — расстановка особ во время обряда, последующей трапезы, очередность шествия в процессии, его собственные передвижения, фразы и церемониальные действия.
Задача представлялась настолько сложной и ответственной, что император Константин сам сидел в архивах, изучая все, относящееся к крещению языческих правителей, так как не считал, что кто-либо иной мог бы удовлетворительно справиться с задачей. Тем более что, во-первых, он вообще любил подобные занятия в тиши своей великолепной магнаврской библиотеки, а во-вторых, однажды пришел к выводу, что цивилизованные страны от варварских отличают две вещи: скрупулезное ведение детальнейших хроник всех происходящих в стране событий (ибо самое главное — не совершать ошибок, учась на опыте прошлого, поэтому опыт должен быть тщательнейше записан) и четкое соблюдение всех обрядов и церемоний.
Вот этого никогда не поймут германцы со своей новоявленной варварской империей, где столь важные вещи считают ненужной, напыщенной помпой. Император Константин часто негодовал, когда дмал о западных братьях во Христе: «Священная римская империя германцев, воссозданная неграмотным франком Карлом[167]. Они и впрямь думают, что воссоздали Великий Рим! Примитивные полуязычники, не имеющие толком ни своей истории, ни традиций, предающиеся междоусобицам на развалинах действительно великой империи! Франки, саксы, лангобарды, бургунды — им понадобится еще тысяча лет, чтобы приблизиться к постижению римского величия и смысла истинного учения Христова!»
Русы в иерархии императора Константина стояли ниже франков. Еще ниже стояли печенеги и венгры. И, конечно, никого не было выше ромеев. Превозмогая частые головные боли и бессонницу, император писал и писал поучения сыну Роману о том, как верно разбираться во всей этой иерархии, во всех этих многочисленных языческих племенах, как оводы вокруг быка кружащихся вокруг великой империи — кусающих, если не хлестнуть хвостом. Константин предупреждал сына и о том, что постоянно «хлестать» эти племена не стоит — слишком они многочисленны, слишком большой и неоправданный расход ресурсов: иногда гораздо разумнее — просто бросить им какой-нибудь кусок, и они уберутся восвояси.
Император не знал, насколько напрасен был этот его труд: сын никогда не применит его поучения и даже толком их не прочтет.
На возвышении, напротив Ольги, рядом с императором сидели и все его анепсии — красивая жена Елена Лакапина, полноту которой с трудом скрывала даже тяжелая церемониальная одежда, милые дочери с пытливыми, умными глазами, переглядывающиеся о чем-то своем, интересном и известном только им, сын Роман, опрокидывающий чашу за чашей и, никого не замечая вокруг, не сводящий влюбленных глаз со своей жены — красавицы Феофано. Роман сидел за столом несколько странно и напряженно (он старался дотянуться под столом до ножки Феофано). А Феофано, невестка императора, загадочно улыбалась и, кажется, единственная из императорской семьи в полной мере наслаждалась великолепным приемом (эта поразительная дочка константинопольского корчмаря, ставшая императрицей, а потом сообщницей в убийстве, достойна отдельной истории [168]).
Из-за подозрительности греков, из-за всех проволочек пунктуального императора и его бюрократической машины и пришлось Ольге ждать приема долгие месяцы. Ольга нервничала: проволочки создавали ей дополнительные трудности — по речному пути обратно в Киев зимой не пойдешь, но она оказалась упорной и своего дождалась!
После беседы с патриархом, абсолютно уверенном в искреннем желании архонтиссы принять истинную веру, Константин решил непременно крестить Ольгу: крёстится она — крестится со временем и Русь. Вместо беспокойного, непредсказуемого воинственного соседа появится союзник и «младший брат» по вере, как болгары. Император понимал, зачем это крещение нужно ему. Мотивы того, зачем это нужно архонтиссе грозных, диких русов, живущих, в основном, войной, были ему совершенно неясны. Еще менее ясным казалось ему, что такой воинственный народ повинуется женщине. Какой же должна быть эта женщина? Конечно, ничего не знал император об Ольгином Искоростене. Да ни о Руси, ни о княгине не знал ничегошеньки, как и о многом другом, полагая, что знает все! Это случается с учеными людьми, засиживающимися в библиотеках до головной боли.
Император продолжал мучительно вспоминать. И все-таки, где же видел он это лицо русской архонтиссы? И чем дольше смотрел он на Ольгу, сидящую с ее зостами за столом напротив, на расстоянии примерно семи шагов, тем более знакомым все это казалось — поворот головы, улыбка, веснушки эти… Так он мучился до самого конца обеда, пока не окончилась основная трапеза из бесчисленного количества блюд, и в Аристию должны были подавать сладости (а любимым его лакомством было простое — медовые коврижки с орехами и соусом из фиг, отваренных в сладком монембасийском[169] вине с пряностями). Перед сладостями, как всегда, запели агиософиты[170], и в центре зала создали многоярусные построения из своих тел огромные черные акробаты.
Акробаты, виденные уже и раньше, были ему совершенно не интересны, он все пытался вспомнить… Это уже начинало раздражать и беспокоить императора не на шутку. А величественная архонтисса (даже сидя она была выше всех) смотрела вокруг, переговаривалась со своими зостами и чуть заметно, про себя, улыбалась каким-то своим, неведомым русским мыслям. Константин начал чувствовать сильные уколы любопытства, в том числе и мужского. Более того, черты Хельги, крупноватые на византийский взгляд, были настолько выразительны и интересны, что император уже набрасывал в уме ее портрет (рисованием император баловался до сих пор). «Интересно, сколько ей лет?» — думал Константин, стараясь одновременно понять, подавлена ли варварская правительница великолепием магнаврского приема, старается ли скрыть сознание ущербности. После длительных наблюдений он заключил, что даже если архонтисса и испытывала какую-то подавленность или сознание собственной незначительности от всего увиденного в Магнавре, самоообладание у нее было завидное.
Во время перемены блюд наступила та самая пауза в протоколе, которую так ждал император. Он тут же обратился к стоявшему за спиной логофету:
— Удовлетворена ли архонтисса трапезой и оказанным ей приемом? — Церемонии предписывали императору говорить с высокими гостями через логофета, а уж логофет передавал сказанное переводчику слово в слово.
Константин видел, как переводчик наклонился над Ольгой. Император внимательно следил за выражением ее лица, пока она говорила. Потом привычно ждал, пока ответ сообщат логофету, а тот — с поклоном передаст ему.
Наконец логофет монотонно, без всякого выражения (это тоже было предписано протоколом) передал ответ:
— Архонтисса отвечает, что трапеза во дворце Магнавра превзошла по великолепию и гостеприимству императора все ею ожидаемое. И что такого, несомненно, стоило ждать столько долгих месяцев (конечно, монотонность речитатива логофета выхолостила весь сарказм, который Ольга вложила в эту последнюю фразу, но Константин понял…). — И еще, — продолжал логофет, — сказала архонтисса русов, что все ею виденное напомнило ей незабываемые рассказы ее отца. По словам архонтиссы, ее отец служил когда-то этериархом варяжской гвардии в Вуколеоне, во время совместного правления багрянородного василевса с дядей его, императором Александром.
Император вежливо улыбнулся Ольге. Он вспомнил…
— Спроси у архонтиссы, не было ли у ее отца каких-либо особых примет.
И тут Константин с изумлением увидел, что с ответом гостья вручила логофету нечто похожее на грязноватый свернутый пергамент. Наступила заминка: никто не знал, что предпринять. Переводчик и логофет в полном замешательстве растерянно оглянулись на императора: передавать что-либо за трапезой — вопиющее нарушение церемониального протокола. Но снедаемый любопытством Константин сразу почувствовал, что в этом наверняка заключена разгадка, и едва заметно кивнул логофету: «Передать».
Логофет переводил ответ архонтиссы: «У этериарха, отца архонтиссы, была особая примета, он был одноглаз» — а император между тем разворачивал совсем пожелтевший, истрепанный по краям лист…
Развернул.
На сына смотрела непрощенная мать, Угольноокая Зоя.
И вот тогда Багрянородный император действительно вспомнил всё! Это было настолько сильное потрясение его детства, что, ему казалось, он и помнил-то себя только с этого жуткого дня: брызжущий слюной и обдающий винным зловонием дядюшка, его вопли, гулкое эхо в галереях Вуколеона, старая глициния, руки матери, которые так не хотелось отпускать! И — одноглазый варвар-этериарх с ужасным выговором и «солнечными нашлепками» на лице, который предложил тогда ему и матери спасение. Его лицо запечатлелось у Константина где-то на илистом дне памяти, и вот сейчас — снова всплыло и улыбалось… Мать, императрица Зоя, тогда отказалась от помощи этого варяга! И опять копьем вонзилось в императора то самое первое, самое острое чувство беспомощности и жалости к себе! Страшные, показавшиеся вечностью мгновенья: холод мраморного стола хирурга, на котором растянули его — жалкий комок теплой плоти, униженная нагота, неукротимая дрожь челюстей, оглушительный грохот зубов, ожидание боли. И — нежданное, чудесное избавление, и радостно схвативший его со страшного стола в теплую, спасительную охапку, в нарушение всех дворцовых протоколов, безымянный веснушчатый, одноглазый варяг!
Император Константин, стараясь казаться как можно более невозмутимым, передал архонтиссе свой ответ. Переводчик вернулся к столу Ольги и ее свиты:
— Порфирородный Василевс благодарит архонтиссу за неожиданный подарок. Порфирородный Василевс не помнит отца архонтиссы: _в Вуколеоне за это время сменилось много этериархов. Но… император уверен, что это был достойный, отважный человек, как и вся варяжская императорская гвардия.
Император Константин с этого момента уже явно старался избегать взгляда архонтиссы русов. А Ольга тогда, за трапезой в Магнавре, грустно думала, сколь многое ей довелось повидать в жизни — даже то, как неумело и взволнованно лжет ей самый великий на земле император, и как непохожи глаза этого бледного, красивого грека на глаза той женщины на рисунке.
Слухи, сплетни, догадки ползли по Константинополю и дворцу Магнавры: что все-таки привело в Византию варяжскую архонтиссу, почему решила она креститься? На трапезе в зале Магнавры в то воскресенье об этом доподлинно знали только два человека — сама архонтисса и «пресвитер Григорий»[171], монах из ее свиты.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Киев, или Уцелевшие отрывки из тетрадиона[172] инока Григория
(раба архонтиссы киевской Хельги, писано им для себя, тайно)
Лето 941 по P. X
…Инок недостойный, и рожден я в городе Немогарде на берегу озера Нево, отец и мать мои были русы, но веры Христовой, посему от рождения лишь одно у меня имя — Григорий. Язык матери и отца моих помню, но привычнее мне сызмальства греческий.
…что жив я, недостойный инок Григорий, ежедневно и еженощно славлю за то Господа нашего Иисуса Христа.
…раб я архонтов Киевских, то есть по-русски — князей — и по собственному их повелению составляю хронику их деяний. И там пишу все так, как предписывают известные мне хроникальные каноны, — перечисляю и описываю их деяния, ничего от себя не добавляя. Сия же грамота тайная, в которой пишу все как есть, ибо раб я княжеский только волею злого случая, а душа моя отдана Богу, чей я есть вечный раб.
…пишу единственно потому, что только тогда воистину спадают с меня узы рабские. И никакой господин, и никакой архонт языческий воли над мыслию моей не имеет, один лишь Господь. И еще пишу я оттого, что только записанное чудом и остается, когда и люди умирают, и царства рушатся.
…умерла безвременно в Невгороде мать моя Марфа, и отец мой, раб Божий Филипп, вой константинопольский, взял меня, малолетнего, с собой в Царьград и отдал в обитель Иерскую послушником. В ней и обучили меня грамоте и делу переписчика. Работал я с малолетства без устали, не по принуждению, а по собственной воле. И благословлялся я настоятелями моими монастырскими лет с двенадцати уже переписывать много хроник императоров ромейских и латинских.
…как зимний вихрь напали на наш город Иеру Босфорскую язычники-варяги. Пришли они на тысячах моноксидов — и русы, и свей в шеломах рогатых, словно порождения преисподней, и касоги, и печенеги с глазами дикими и желтыми, как у пардусов. И все они вскоре пьяны были от церковного вина, и крови; и грабежей храмов Божиих. И зверства, ими творимые над жителями Вифинии, не может ни описать язык, ни представить человеческое разумение, ни выдержать бездушный пергамент, и вот сколько уж времени прошло, а память опять и опять возвращает меня в тот ад. А братья Варфоломей, Стефаний и Кирилл преградили врата монастырского храма варварам. И всегда будут видеться они мне братья-иноки — Варфоломей, Стефаний и Кирилл, с головами, превращенными сапогами варяжскими в красно-серое месиво тошнотворное; и келарь Петр, и игумен Никифор, распятые живыми на дверях церковных, и светлые лики иконостаса, кровью забрызганные.
…ужасаться перестал, потому что и способность ужасаться достигла предела, ибо и ей, как познал я тогда, есть предел. А силам зла тогда противопоставить нам, инокам, было нечего. Потому в тот час мы с братьями Николаем, Константином и Михаилом устроили заслон из тяжелых скамей и другой деревянной утвари у дверей библиотеки, а стены в ней были толстые, и попеременно читали громко на память из Писания, чтобы укрепить силы души своей на пороге жестокой смерти. А брат Николай заговорил вдруг громко словами из Послания Павла Коринфянам, и замолкли мы все и слушали в изумлении, так нелепы и несвоевременны казались эти слова, когда варвары гикали, и звуки убийственного металла, и женский визг, и вопли страдания раздавались вокруг за стенами: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».
И не вытерпел тогда брат Михаил, обычно инок молчаливый и труды монашеские несший всегда безропотно, и возопил, как безумец, на это словами ветхозаветными Экклесиаста, которые и душу мою прожгли как огнем:
— Любовь — Истина?! О чем ты говоришь, безумец Николай?! (Прости меня, Господи, за то, что слова такие пергаменту предаю!) Бессильна она, любовь Христова! Скамьей да столешней мы двери затворили, посему и живы до сих пор, а ты — «любовь»! Поди скажи это сейчас на улице насилуемым, да иссеченным, да распинаемым! Вот она, истина, Николай: «И возненавидел я жизнь, потому что противны мне стали дела, которые делаются под солнцем!»
Ясно мне было, что вопил он не только, чтобы перекричать звуки страшные за стенами, и за дверьми, но — был это голос страха перед собственной близкой гибелью. А брат Николай подождал, пока откричит он, и продолжал говорить слова Писания громко и уверенно: «А теперь пребывают силы три — вера, надежда и любовь, но любовь из них больше». — И добавил: — Страшны мне, Михаил, не зверства язычников за стенами, а то, что ты вот сейчас в этих стенах сказал. Вот это и есть самое страшное.
А дверь уже ломали таранами варвары.
— Слепец! — вскричал Михаил так сильно, что жилы у него на лбу надулись и посинели. — Вооружимся, братья, дорого продадим свою жизнь, хоть по одному паганину в преисподнюю отправим! — И перевернул стол, и отломал у стола ногу, вооружившись ею словно палицей. И Константин, и я его примеру последовали, тяжко дыша, ноги от столетни отламывали.
И только Николай вооружаться не стал. А посмотрел на нас и закрыл лицо руками. И, когда руки отнял, лицо у него было страшно и мокро от слез, и проговорил он едва слышно, с ужасом:
— Это вы слепцы, это вы отступники! Ведь вы сейчас сторону зла принимаете, становясь на одну доску с язычниками. Но им — простительно, им Благодать не открывалась, а вы?.. Кто же, кроме нас, светоч любви удержит посреди зверств и злодеяний? Как же теперь мир опять к любви возродиться сможет? Если же и вы, как и они, — палицами? Палица и добро? — спросил он в ужасе, на наше вооружение указывая. — Добро с палицей в руках — уж и не добро вовсе. Другое ему имя. Другое!
— Все велеречие это, Николай! — крикнул Михаил, что до принятия монашества был лучником на флоте императорском, косясь на дверь и перехватывая палицу в руке поудобнее. — Ну-ка, братья, отбиваться будем до конца, так хоть погибнем скорее. Только не пленение.
— Не буду я с вами спина к спине как варвар дубиной махать. От Христа не отступлюсь. Погибну смиренно, с Богом в душе. Ведь тлен вся остальная сила. Неужто забыли, что сказано: «Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится!» Вот она, истина. Не варвары же мы — люди!
И с этими словами, не утирая слез, пошел Николай к дверям, раскинув руки.
А дверь тем временем уже поддалась, и топоры в нее врубились, и упал в эти расщелины на пол каменный солнечный луч, мерзкий в равнодушной своей извечной веселости, и обыденно плясала в нем пыль, как будто ничего страшного вокруг и не происходило. И видел я в проломах черные бороды варваров и глаза их раскосые звериные, и шеломы рогатые дьявольские. Дверь тяжелую нашу высадили, и упала она, как сосна лесная под топором, прямо на брата Николая, и распластали его под ней ноги варваров.
…с Михаилом и Константином палицами нашими сразили много этникосов. И признаюсь тебе, хорошо мне было, хоть и жутко — так вот умирать, в схватке. Словно кто-то освободил меня от страха в тот миг. А уцелели мы с братьями Константином и Михаилом, потому что отвлекли варваров книги — стали они отдирать оклады драгоценные, а сами страницы, переписываемые годами, мудрость человеческую, что ценнее окладов, отрывали, словно птицам крылья, и выбрасывали за ненадобностью.
Вдруг в пролом двери вошел очень высокий варяг, меч в руке — окровавленный, а щита — нет. Поступь ловкая, как у пардуса, и ясно: главный их. Посмотрел на нас. Мы с братьями все стояли, скучившись, опять защищаться готовые. Подошел он к нам медленно, как к пойманной мыши кошка. Мы переглянулись и поняли, что пришел наш последний час, и запели стихиру софийскую «Славься, Господь, в поднебесье». Терять-то тогда уж все равно было нечего, и я бросил петь, и крикнул высокому слово ругательное, что помнил на языке отца и матери моих, да еще и повторил! Посмотрел на меня варяг высоченный… рассмеялся неожиданно. Мы не сразу и поняли, откуда звук понесся такой человеческий — смех. И все вокруг, и даже те, что книги увечили, тоже злочиние свое оставили и смеялись. И крикнул высокий варяг: «Этих с собой возьмем, товар добрый». И отхлынули от нас нападавшие. А я понял и крикнул Константину и Михаилу: «Рабство нам грозит!»
Пощадили нас варвары-варяги, а главный их оказался тем самым архонтом варяжским, Ингварем Киевским, о котором столько слухов ходит по земле. Так и был я пленен. Брат Михаил оказался ранен, впился клинок варварский в его живот, мучился он всю ночь и истекал кровью и зловонными людскими жижами. И столько в человеке смрадного и отвратительного, когда нарушается его целостность телесная. А дьявол смеялся надо мной в ту ночь: дескать, ну-ка смотри, по образу ли и подобию вы сотворены Божьему или сходны со скотами, когда страдания неимоверные отнимают все человеческое у вас? И усомнился я, и прельщен я был, грешный: как же может такое зверство человека над человеком допускать Господь, ежели Он — всеблаг? Почему не явил Он тогда в Иере чуда, в ночь разорения варварского, раз человеколюбив?
Не спасла любовь-то брата Николая, распластало его под ногами варварскими! И уменьшилось во мне тогда светлой веры, а преисполнилась душа моя зла и сомнения, словно моровым поветрием заразилась от чужой жестокости.
…на моноксиле архонта Ингваря к веслу меня посадили и к скамье гребной привязали. А навстречу русам вышли греческие хеландии и стали плевать огнем. Море превратилось в преисподнюю, а я был крепко к скамье привязан и рвался как мог. Архонт Ингварь тут рядом оказался, обожженный, одежда — дымилась. А тут уж и мачта рухнула. И понял я, бессильный, к скамье привязанный раб, что пришел дням моим конец, и все молитвы покинули память мою, а в горле остался один вой предсмертный. И тут, прежде чем за борт прыгнуть, сам весь в огне, одним движением рассек архонт Ингварь узы рабов, к нему ближайших. И все мы с горящего моноксила в воду бросились. Так жизнью своей я теперь обязан варвару.
Много русского народу пожгли у Иеры греческие хеландии, много варягов в дороге от ран умирало, когда шел архонт берегом, на лошадях.
Брата Константина и брата Михаила продали хазарскому перекупщику. А я занедужил сильно, ожоги загноились, но не бросили меня отчего-то при дороге зверью на съедение, в повозке повезли.
Вот на пути том и познал я, брат мой: достоинство человека предел имеет. Дальше этого предела обращается человек в тварь, равнодушную ко всему, кроме сохранения собственного существования, скудного и бессмыссленного. Прав был Экклезиаст, говоря: «И нет у человека преимущества перед скотом».
Последних вифинцев продали по дороге, а меня привезли на подворье архонта Ингворя. Ходить-то я уже тогда мог. Оказалось, был я его добычей, но добычей куда как неказистой — в чем душа держалась, и ни на какие работы рабские не способной. Привели меня в большой деревянный дом и втолкнули в огромную комнату с низким сводом. И была эта комната велика, словно церковь, и убрана коврами, и оружием, и разной награбленной в церквях христианских утварью — распятиями, дароносицами, купелями. Идолов же в доме я не видел.
За убранным столом посреди сидели там женщина и мальчик. И архонт Ингварь, весь в безобразных, уже подживших ранах и рубцах от ожогов на лице и голове безволосой, обнимал их и радостно расцеловывал, словно отец и муж вернулся в дом после дел добрых, словно и не оставил он города ви-финские в пепелище, крови и запустении. А я, связанный, стоял пред ними, смрад источая. Одеты архонтисса и отрок-наследник были просто — в одежды светлые, и лицом чисты, белы и очень красивы. И сказала мне архонтисса по-гречески (удивительно мне это было!), что привез меня архонт сыну своему в подарок. И чтобы не боялся я их, и что мне дадут вымыться, одеться и накормят меня. И что привезен я затем, чтобы обучать малолетнего наследника киевского «премудростям греческим» и писать летопись деяний архонтов киевских. Последние силы меня тут и оставили…
… Обращаются со мной хорошо, словно и не раб я. Поселили от остальной челяди, домашних рабов, отдельно, в комнате наподобие кельи. Узы сняли. Жировых светильников дали и всего, что надобно: чернил карбонных и листы пергамента, поболее. На удивление мое принесли даже чье-то платье иноческое рясофорное, стиранное. И облачился я в него, и снял мирские обноски, потому что страшно мне стало: так-то не только обмирщусь, но и варваром стану. По городу тоже хожу свободно. Строений каменных в городе нет, но есть большое Торжище у реки, где купцов множество — больше хазарских и языков мне неизвестных, но слышал и италийскую речь, и даже с ромеями встретиться довелось. А на горе — сонмище высоких столбов, с которых взирают вниз деревянные идолы, вырезаны с большим искусством, и приносят им жертвы скотом и плодами. Как у нас в обители говорили, в жертву приносят язычники и людей, то того я не видел. А вскоре открылось мне милостью Божией удивительное. Подумал — видение, не поверил: крест накупольный возник в небесах. Не видением то оказалось: стоит в Киеве, как остров посреди моря варварского, чудная церковь христианская. Высокая, из цельных древесных стволов сложена, как, помнится мне, и родительская изба в Невогороде, но купол — словно чешуя рыбья, а по краям и над входом идет резьба самая искусная. Как вошел я туда, как увидел родные, светлые лики Спасителя Пантократора и Богородицы Теотокос! Как вдохнул воздух, напоенный курением лампадным, живительным, распростерся я на полу и надышаться не мог, и закрыл глаза и плакал, словно мореход, после кораблекрушения выброшенный живым на берег. Только что чувств не лишился!
А пастырем в церкви, как оказалось, незадолго до моего в Киев привезения, прибыл служить иеромонах Никифор, скопец, сам себя оскопивший, во имя святости высшей. Двадцать лет сидел он в скиту на горе Афонской у обители Ксиропотама. И год назад, на Пасху, рассказал он мне, что было ему видение. Нестерпимый свет прорезал темень кельи его, и голос из этого светящегося столпа сказал, что призывается Никифор на подвиг: обращать язычников в веру истинную, пока последний язычник не обратится и последний идол не будет огню предан. И вышел тогда Никифор из скита впервые за двадцать лет, и пошел к настоятелю Ксиропотамскому, где и узнал, что пребывают в обители посланцы от христианской паствы далекого языческого Киева и просят они священника для церкви их святого Илии, ибо стоит их церковь без пастыря, а прежний-то пастырь, иеромонах из Студийской обители, в реке утонул. И сим летом с караваном купцов после долгого странствия, в котором хранила его единственно милость Господа, дошел Никифор до Киева. Чудны дела Твои, Господи!
…Ас Афона привез с собой иеромонах Никифор лишь антименсион[173] епископский, и икону Христа-Пантократора — чудодейственный лик, наполняющий благоговением каждого, кто войдет в храм святого Илии. Испросив позволения у благочестивого Никифора, провел я всю ночь пред светлым ликом тем на коленях в молитвенном бдении, испрашивая прощения за все мои страхи и смуту души моей. Икона та писана с образа Пантократора[174] из Синайской обители самим преподобным Федором Македонянином, иконописцем Афонским, превзойти которого никто не в силах и до сего дня. Рукой Македонянина водит сам Господь, потому и глаза у Создателя на образе этом — живые, в самую суть твою проникающие. И стал в душу мою мир возвращаться.
И впервые за долгий срок исповедался я и причастился Святых Даров.
И собирались вокруг меня христиане киевские, с печатью Благодати на лицах, истуканов своих навсегда оставившие и именами христианскими нареченные. И немало их было — и киевляне звания разного, и варяги, императору послужившие, и купцы христианские, привозящие товары на торжище киевское.
…Соблюдает Никифор строгий пост, носит власяницу бессъемно и спит на досках. И проповеди его полны благочестивой страсти.
Горько, горько сетовал он, что медленно обращаются киевляне к истинной вере и что по-прежнему в окрестных лесах рассеяны змеиные гнезда бесовских кудесников, которые прозываются волхвами, а потому, даже крестившись, продолжают иные русы и поляне жить порой по обычаям языческим, которые искореняет речами и делами своими пастырь Никифор безжалостно.
…сладостно было мне опять слышать звучание слов Божиих, греческих. Рассказал я ему о разорении Иерской обители и о пленении своем. И стал он лицом темен и ответил, что так и весь христианский мир падет под мечом язычников, ежели не обратить их в веру истинную, не пожечь идолы и не истребить во славу Господу неисправимо закосневших в своем идолопоклонстве. И воскликнул он сильно, громким голосом, что сказано ему было из светлого столпа, в его келье появившегося: если не положит он за это жизнь свою, понесутся четыре всадника Апокалипсиса, один за другим, и будет кругом пожарище, и чумное поветрие, и скрежет зубовный, как предсказано, и воцарятся на земле идолы, и станут города христанские пристанищем бесу.
А в следующий мой приход говорил я сам с паствой киевской, хотя и трудно мне было поначалу понимать их, но полянское наречие походит на язык родителей моих. И открылось мне, какое рвение и искусство проявила паства киевская при возведении храма своего. Как своими руками храм этот чудный спасали от нахлынувшей на город воды при слишком сильном паводке прошлогоднем, сколькие жизни лишились, спасая храм Христов. И как потом, как схлынула вода, церковь поставили на катки и перевезли всем Киевом на место повыше и посуше, словно ладью варяжскую, волоком. Дискосы и потиры[175] в храме этом хотя и из дерева, но выточены киевлянами с искусством изумляющим. По нраву пришлись мне обращенные: искренна и благостна вера их.
А жен среди христиан киевских нет совсем. И сказал на то Никифор, что сосудам греха и порождениям беса, каковы суть жены человеческие, так же трудно войти в Царство небесное, как и верблюду — в ушко игольное. На что возразил я ему, что нет того в Писании, что ведь и блудниц раскаявшихся прощал Христос, что и Богородица Пресветлая, и Мария Магдалина дщерями были Евиными. Это Никифор гневно назвал богохульством и епитимьей мне пригрозил, и еще сказал мне, что наибольшее вместилище зла — исполненная гордыни архонтисса киевская, чей я раб. И что великий это для него подвиг — терпеть ее власть, ибо неслыханна для жен любая власть над людьми, но послано это ему, молвил он, как испытание силы его и веры, ибо всякая власть — от Бога.
Никифор — пастырь неколебимый и враг любого греха. И потому слаб оказался я — не признался ему, что усомнился тогда, в Иере, в Благодати Божией, не выдержал испытаний жестокостью человеческой. А перед иконой Пантокра-тора в грехе я своем покаялся: Ему все движения души нашей слабой ведомы, и суд Его людского милосердней.
…архиерей поведал мне, что к киевским архонтам не имеет он вхождения из-за закоснелости их и непримиримости к вере христианской. Однако, грешен, усомнился я в словах архиерея Никифора: в чем же закоснелости их знак? В том ли, что строительству храма в престольном городе своем не препятствовали, что христиан не гонят, что наследника своего единственного обучать письменам греческим повелели и даже хронику деяний своих приказали писать, подобно правителям просвещенным? Но не поддался я искушению прекословить.
Во дворце Подольском архонтов Киевских (называется он «терем») оказались и Писание, и апокрифы, которые мне даны были. Грешен, заподозрил я, уж не явились ли они добычей, увезенной русами-варягами из-за богатых окладов из какой-то несчастной, как наша, разграбленной обители Христовой. Может, и так. Но листы были в целости, неразодранны. Убеждаюсь я в том здесь ежедневно: самое трудное это дело — понять непредсказуемость побуждений язычников, от которых жизнь моя здесь зависит.
Архонт Ингварь в Киеве никогда надолго не остается: с дружиной по земле рыщет… (вымарано)… А малолетний архонт оказался не по годам своенравен и дерзок, хотя и очень к наукам способен: буквы, по настоянию архонтиссы, он освоил быстро, и вскоре уже читал бегло. Объяснила архонтисса это желание обучать сына тем, что договоры с императорами ромейскими архонту лучше самому понимать, без толмачей. О, как описать невыразимую мою радость, когда слышишь, как младенец этот, Сфендослав, порождение варяга-паганина, водя пальцем по строке, выговаривает старательно, хоть и без разумения, слова евангельские, вечные: «Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое. Да приидет Царствие Твое…»
Однако обучение мое наследника престола прервалось из-за неприязни к занятию этому не только самого ученика, но и доместика схол[176] архонтиссы, варяга Свенхельда, идолопоклонника безжалостного и влиятельного. Да и паракимомен наследника, Асмуд, называемый здесь «дядька княжича», тоже убедил архонтиссу, что закаление плоти и обучение Сфендослава воинскому искусству — своевременнее и полезнее. Мой ученик был увезен, по русскому обычаю, в лагеря варяжские воинские, так что и не вижу я его теперь.
Говорить же с архонтиссой Хельгой мне, рабу ее, позволено было только дважды. Почтение к ней народа ее и мужа-архонта Ингваря, несмотря на природу его жестокую, несомненно и изумительно. Есть у архонта и другие жены, по обычаю языческому, но отличить их от челяди можно только по плотской красоте и платью, более богато изукрашенному. Когда же архонт отбывает в походы свои варяжские, всем Киевом остается править архонтисса Хельга.
Лето 946. Мертв архонт Киевский: некие мятежные данники убили его с особой жестокостью и тела вдове не вернули.
…(вымарано)…о деяниях архонтиссы, свидетелем которых я явился в Киеве, и отмщении ее, способном ужаснуть даже закоснелого в язычестве варвара, я писать не могу… из страха за (вымарано)… и за рассудок свой. Я пришлый, и многого тут не разумею. Но человек ли она? Прав был Никифор: одержима архонтисса, одержима. Прочь!
(больше записей нет)
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Победительница
Ну, я убила их. А дальше что?
Еврипид. Медея [177]
Многоязыки боги, но с ними не договориться. Не подступиться к ним, и от них не скрыться: боги не различают между дурными снами и нестерпимой явью. И связываются с нами!
И. Бродский. Медея
Искоростень
И опять горели в ее снах крыши чужого города, и опять мычали набитые землей рты с извивающимися мокрыми губами — вперемежку с толстыми розоватыми дождевыми червями, так что уже не понять было, где рты, а где — черви, и опять видела она у ног своих побелевшие от ужаса глаза людей, осознавших бесповоротно, что погребают их заживо. И опять, и опять, наклонившись над ямой, спрашивала она: «Хороша ли вам честь?»
Она вспоминала, какая потом наступила полная тишина, когда наваленная сверху земля заглушила и мольбы, и мычание погребенных — все принимает, все заглушает тяжелая земля. Она распрямилась тогда, отомщенная. Но еще чуть шевелился покров над засыпанной ямой, и долго неприятно волновало ее это, потому очень напоминало выпуклый живот с шевелящимся ребенком.
А с недавних пор все это стало приходить к ней каждую ночь. И не только ночью, а даже и днем, когда забывалась она случайно сном. Поэтому заснуть — оказалось теперь самым страшным, и она приказывала челядинкам будить ее, как только засыпала.
Она не понимала, кто насылал на нее эти видения, эти сны. И за что? Ведь она все делала правильно — оставленная Свенельдом одна, без дружины, на погибель, защищала сына, себя, престол киевский. И защитила: не дождался воевода, не погибли они со Святославом!
Казнь князя Игоря древлянами (со старинной гравюры)
…А началось все с того, как вошла она победительницей в покоренный и сожженный ею Искоростень. Только выждали, чтобы отпылало пожарище. Впереди войска вошла, на коне. Чуть позади нее ехал Свенельд, а радом с ней дядька Асмуд вел под уздцы коня с малолетним Святославом на спине. Въехали в ворота, спешились. Еще носил ветер, словно туман над болотом, рваные, густые клоки седого, едкого дыма. Там и тут валялись обугленные тела. Откуда ни возьмись, выступила из густого облака дыма и подковыляла к ним большая слепая собака с белыми глазами и почти без шерсти, покрытая одной только розоватой кожей в бурых пятнах. Она прихрамывала на перебитую заднюю ногу. Потянула носом. Белые невидящие глаза смотрели прямо на них. Собака не боялась их, она тяжело вздохнула, как почудилось Ольге, совершенно по-человечески, а потом отковыляла, села поотдаль и, вытянув большую голову, протяжно, с подвизгиванием, горько взвыла, словно призывая кого-то. И где-то отозвались ей уцелевшие другие. Испуганно заржали и затоптались кони, словно почуяв волков. Собаку отогнали камнем, который взвил облачко серого пепла, им устлана была вся улица.
Обугленные срубы тянулись по улице в рад, словно черные остатки зубов в деснах. То тут, то там обрушивались балки, стропила. Сколько взгляда хватало, простерлось пепелище, в которое превратился город — некогда шумный, торговый, богатый.
— Знатный погребальный костер задала ты по мужу, княгиня. Ох и знатный! И я бы так-то их взять не додумался — птицами! — В голосе Свенельда звучало опаское удивление. Говорил теперь — как с равной.
Всех поразила Ольга Киевская, всех потрясла! Слава о том, как страшно отомстила жена князя взбунтовавшимся данникам-древлянам за расправу над мужем, прокатится от земель Варяжских до Ромейских. Даже дружина свенельдова относилась теперь к ней с суеверным почтением. Взяла она их навсегда своей неотступностью в мести, до какой редкий воевода додумался бы. Извела целую землю Древлянскую жестокостью да хитростью. Вот это княгиня! Так что, реши Ольга сейчас повести вместо Свенельда дружину Игореву хоть на Царьград — не задумавшись пошли бы за ней, женщиной, русы-варяги. Потому что не видели они никогда никого, кто был бы способен на такие дела. И никто до сих пор не видел.
Тогда, в Искоростене, ничего не ответила Свенельду Ольга на его похвалу. Знала: дружина мужняя заставила воеводу прийти под Искоростень ей на подмогу, сам он так и выжидал бы в Новгороде, пока не стала бы вдова женой князя древлянского Малко: хоть и неволей, да докажи потом, что неволей!
Дошли до Свенельда вести, что за тем и пришел в Киев древлянин. Вот тогда, подождав до нового брака Ольги, и обрушился бы Свенельд на Малко и Ольгу, якобы мстя обоим за Игоря всей силой своих варяжских дружин, которые собирал на севере с самого известия о смерти князя Киевского. А потом сел бы сам в Подольском тереме князем. Насквозь видела Ольга воеводу, а вот он только недавно осознал, что перехитрила его, старого лиса, сирота выбутская. Перехитрила…
Донесли до дружины гонцы Ольги ее мольбы о помощи и, главное, рассказали притихшим воям во всех подробностях, как страшно мстит убийцам мужа княгиня, какие западни им устраивает. И решила дружина: не медля ни дня, идти на защиту вдовы и малолетнего князя. Свенельд не смог и не стал перечить. Спешили, днем и ночью по рекам шли. И когда добрались до Киева, тут же повела их Ольга в землю Древлянскую, на Искоростень. Вот так, хитростью, перетянула она на свою сторону воев и разрушила Свенельдовы планы. И ему — хочешь не хочешь, сколько ни проклинал про себя воевода хитроумную «Игореву бабу» — приходилось теперь перед дружиной повернуть дело так, словно это сам он, Свенельд, решил прийти под Искоростень на подмогу княгине.
Все точно, все правильно рассчитала вдова! После взятия Искоростеня дружина назвала князем семилетнего Святослава, сына Игоря, а ее, Ольгу — до того как войдет он в возраст — полновластной княгиней Киева.
Солнце в Искоростене тускло пробивалось сквозь дымное марево, и запах гари был таким густым, что, казалось, до него можно дотронуться и, уперевшись, оттолкнуть. Вокруг валялся брошенный скарб, и подняла Ольга зачем-то полу-сгоревший детский сапожок. Подержала в руках, тогда еще не понимая, что не надо было ей самой входить в сожженный Искоростень, еще не зная, что и трупы под пеплом, и слепая воющая собака, и сапожок, и черные срубы, и солнце сквозь дымное марево — все это с ней теперь навсегда. А потом победители шли, ведя в поводу коней, по пепелищу, которым стали и главная городская улица, и торжище — некогда шумное и людное. Вой оттаскивали с дороги к обочине обугленные тела, похожие уже не на людей вовсе, а на павшие в лесном пожаре стволы. Ольга, прижимая к носу платок от невыносимого смрада, шла зачем-то по улице, вздымая ногами серый пепел, и тащила за руку Святослава. Оставались позади и Свенельд, и дружина. А она шла по Искоростеню с сыном, и с каждым шагом наполнялась какой-то странной тревогой, и вдруг — поняла почему: сквозь гарь проникал, тоненько вился явственный… запах земляники, невозможный на исходе лета. Он-то и привел ее в полусгоревший сруб, где чувствовалось какое-то движение, какая-то жизнь.
Ольга вошла в уцелевший дверной проем, крепко держа за руку Святослава. Посреди избы, у столетни, спиной к ним, стояла женщина и, судя по тому, как напряжены были ее руки и плечи, наливала что-то из одной посудины в другую. Ольга присмотрелась и замерла, пораженная: это была… мать. Все знакомое: завитки волос на шее, выбившиеся из-под платка, наклон головы, движения рук. Такой она ее запомнила незадолго до смерти. И по всей столетне — их, выбутской, тоже сгоревшей ведь давно! — рассыпана была крупная, пахучая земляника. Ноги онемели, Ольга не смогла сдвинуться с места, так и стояла, зажав в ладони ручонку сына. Тот безуспешно старался выпростать руку.
Мать медленно подняла голову и, услышав звук позади, обернулась. Ольга вскрикнула и закрыла сыну глаза рукой: вместо лица матери — что-то обугленное, неузнаваемое. И из этой черноты — веселый, знакомый голос, от которого все похолодело внутри:
— А вот и гости! Донюшка, молоко свежее, и земляники-то уродилось!
Ольга отшатнулась и бросилась из сруба опрометью, таща за руку Святослава, торопливо уговаривая на ходу:
— А бояться ее не надо, ты не бойся, не надо ее бояться, родная она…
Сын упирался:
— Кого бояться-то? Нет здесь никого, вот уж идем сколько. Пожгли мы тут всех…
И тут мать и сын вскрикнули почти одновременно: на улице из завесы дыма прямо на них выступило существо, словно самим дымом порожденное, — совершенно серый от пепла ребенок, худая девочка лет четырех, со спутанной копной очень длинных волос, с большими спокойными глазами — единственным, что выступало из серого пепла. Она бережно прижимала к груди какой-то сверток. Это оказалась обгоревшая тряпичная кукла с неумело нарисованными углем черными бусинками глаз и ртом, прямым и сердитым. Девочка несколько мгновений внимательно рассматривала Ольгу и Святослава, а потом, крепче прижав к себе куклу, подошла к Ольге и показала тоненьким пальцем на свои запекшиеся, растрескавшиеся от жажды, серые с красным губы.
Так и вернулась Ольга к дружине — с двумя детьми, крепко держащими ее за руки. И так обрела княгиня вечное напоминание о своей горькой от дыма победе над Искоростенем — чудом выжившую девочку.
Потом они молча скакали прочь от мертвого города — пожухлыми лесами, покорными осени, и несся за Ольгой вой осиротевших искоростеньских собак, и въелся с тех пор в ее одежду, волосы, кожу запах гари. Думала, пройдет — после бани и как переменит одежду. И сны уйдут, и память уйдет — все пройдет, как луна сменится. Сменилась луна. Не проходило.
В Подольском тереме у Ольги девочка долго не говорила, хотя, вроде бы, и слышала, и понимала. И не по себе становилось Ольге от ее всегда спокойного взгляда, слишком спокойного для ребенка, столько повидавшего и пережившего. Куклу она так и не выпускала из рук — ни днем, ни ночью. И когда все уже смирились с тем, что ребенок нем, она вдруг заговорила. Перед самым рассветом, среди своего чуткого забытья, Ольга вдруг почувствовала прикосновение маленькой холодной руки. Перед ней в лунном свете близко стояла искоростеньская девочка, обнимающая свою куклу с нарисованным безжалостным лицом. Девочка касалась Ольгиной щеки и улыбалась из своей копны светлых волос мелкими, ровными зубками, указывая на себя и повторяя упорно и радостно, словно только что вспомнила и теперь боится забыть: «Я Малуша. Малуша. Малуша»[178].
* * *
Днем ездит княгиня по весям с ключницами своими и разумными отроками, занимается устроением погостов, куда теперь данники будут свозить подати. Днем она — в делах. Днем отступают призраки. Но только в сумерках закроет глаза, все это подступает к ней — и трупы среди пустых обугленных срубов на искоростеньской улице, и детский сапожок, брошенный скарб прошлой жизни, закончившейся по ее воле так недобро. И слепая голая собака с перебитой ногой невесть откуда приходит к ней под кровать, ложится и лежит там, скулит тоненько и вздыхает о чем-то, словно хочет сказать что-то, да не может никак. Слышит ее Ольга и точно знает: здесь она, та собака искоростеньская, пробралась за ней и в Киев, и в Вышгород, и теперь следует за ней повсюду. И гонит ее Ольга бессонными ночами, и зовет челядинок, чтобы выгнали собаку у нее из-под ложа, потому что ясно теперь Ольге: ведь это она, проклятая, и наводит на ее, Ольгин, след все эти страхи. Но переглядываются челядинки странно, ищут под ложем ее и говорят, что нет у княгини в ложнице никакой собаки. Дуры.
Глаза Ольги смотрели теперь из глубины темных полукружий, и всем, кто знал ее раньше, страшно было видеть превращение спокойной, уверенной женщины в существо порывистое, измученное и одержимое.
Пройдя по всей земле покоренных древлян, Ольга повернула на север, продолжая и там устраивать погосты для сбора дани. Спешно строились небольшие крепостицы, в них оставался гарнизон из десятка-другого воев, назначались ответственными старейшины племен, укатывались дороги, чтобы соединить эти крепостицы с окрестными весями, и — дальше, дальше, вперед и вперед — да не в тряской повозке, а верхом, в одежде обычного воя, так удобнее. Словно подгоняемая кем-то в спину, двигалась она, нигде не задерживаясь больше чем на день. Одержимая княгиня, казалось, приучила себя обходиться вообще без сна.
Свенельду все это ее устроение погостов, установление точных размеров и сроков дани было совсем не по душе: становилось ненужным веселое дружинное зимнее полюдье, когда брали с весей что и сколько бы ни желали. Как на все это посмотрят его вой? Но воевода пока не вмешивался, а наблюдал, что из всего этого выйдет, тем более что в Новгород ему доносили также, что княгиня сильно спала с лица — не иначе, точима каким-то недугом.
А Святослав в новгородских лагерях совершенно забыл и о матери, и о Киеве. Княжич был счастлив в дружинном братстве. Сильный и высокий не по годам, он стал любимцем дружины. Радовался Свенельд: князь-то растет ему послушным. Да и сам воевода привязался к мальчишке привязанностью деда: свои-то сыновья, во-первых, были уже взрослыми, а во-вторых, вечно — это казалось воеводе не без оснований — замышляли против власти отца в дружине. А со Святославом об этом можно было пока не беспокоиться. Свенельд любовался, как ловко малец Игоревич держался в седле, участвуя в охотах наравне с остальными воями, и как под одобрительным (хотя и чуть заплывшим от обильного медопития) оком свейского конунга Эрика Красноносого, давнего соратника Свенельда, упорно учился мальчишка владеть тяжелой варяжской секирой. Он совершенно не желал возвращаться к матери в Киев. Не изменится это и десятилетия спустя…[179]
Ольгу постоянно окружали люди. Ни в дороге, ни когда она уже вернулась в Киев, она никогда не оставалась одна, но, несмотря на это, одиночество — неумолимое, почти осязаемое — сковывало ее понемногу день за днем, словно лед реку Великую в бытность ее перевозчицей. И полынья каждое утро становилась все меньше — как в ту последнюю выбутскую зиму, когда замерз в снегу отец и она встретила Игоря. Помнила, как каждое утро сражалась с самою зимой и разбивала наросший за ночь лед. Сейчас бессилие сковывало ее так, словно все кончилось: она все завершила, выполнила то, зачем пришла, и потому никому теперь не нужна — ни сыну, ни самой себе…
Ольга вернулась из северных земель в Киев по осенней распутице, когда подмораживало только ночами. Листва облетела, голые ветви бессильно отмахивались от неизбежной зимы, и стояло то самое темное и тягостное время года, когда срывают с дерев последнюю листву сорвавшиеся с цепи ночные ветра и заполняют этой листвой весь мир — мертвой, бурой и мокрой, когда и природа, и люди изнывают в томительной и нетерпеливой жажде первого снега как избавления. И кажется тогда, бесконечными непроглядными, как омут, ночами поздней осени, что свет навсегда проиграл битву тьме, и что она, торжествующая, густая — теперь неостановима и будет подступать все ближе, пока не заползет в ноздри, в глотку, пока не заполнит, пока не разрастется внутри, пока не задушит. Спасти от нее может только вернувшийся свет, который приносит с собой первый снег. Но его не было… Ольга ждала первого снега до одури, до помешательства.
И потому, наверное, что снег все не шел, а тьма стояла стеной, бесконечно и беспросветно, Ольге стали слышаться голоса. Сначала — только ночью, и сначала они были неразличимым, далеким шумом, словно говор на далеком торжище. Потом — яснее. То ей казалось, голоса предупреждали ее о чем-то, то слышались крики боли, предсмертные крики коней — самый невыносимый и тревожный для человеческого уха звук, то выла собака и гудело невидимое, вырвавшееся из-под спуда яростное пламя. И материнский голос говорил: «Донюшка, молоко свежее, и земляники-то уродилось!», а тоненький, девчоночий голосок настойчиво, до одури вторил: «Я Малуша. Малуша. Малуша». И холодела Ольга.
Ей казалось, что стала она вместилищем какого-то иного мира, полного тревожных звуков, которые мучили ее тем, что становились все отчетливее, все настойчивее.
Она не могла понять, что же происходит. Она все рассчитала правильно и оказалась права. Она добилась неслыханного — совсем одна, без поддержки войска обезглавила древлянское племя, защитила Киев от уверенных в своей победе врагов и сохранила в Киеве власть — свою и сына. Верность лучшей дружины купила своей жестокостью. Ей бы радоваться сейчас победе…
И еще горше: сынок Святослав, единственный, долгожданный и любимый до боли, сторонится теперь ее, словно чужой, а особенно после того, как ходили они по сожженному Искоростеню. Один с ней не остается, косит глазом, как испуганный жеребенок, и убегает — к челядинцам, к Асмуду, к Свенельду, который теперь с ним денно и нощно. И ходит Святослав за воеводой хвостом, словно отца родного обрел. И ясно ей: вот оно, нашел Свенельд, как извернуться и ответно ударить. Нашел, что ей всего больнее… Отвращает от нее сына.
Поначалу она радовалась, что охотами, потешными боями да лошадьми помогает воевода оправиться Святославу от потери отца, но как-то раз обняла сына в горнице, хотела поцеловать, а он вырываться стал, как пойманный волчонок. А на нее в тот миг словно нашло что-то — не отпускала, вцепилась в него, словно задушить хотела объятьями. Он за руку ее укусил, вырвался, откатился по полу к двери, вскочил, закричал испуганно:
— Не тронь меня! Как они теперь — живые, и под землей, в яме? Там темно, страшно, дышать нельзя. Дядька Свенельд говорит — ненавидишь ты его, и его закопать живым хочешь. А я камышинку ему дам полую, чтоб и под землей дышал! А как ты заснешь, я — приду и его отрою!
И унесся, не оглядываясь, выронив что-то из-за пазухи. В угол откатилась толстая бурая палочка…
— О чем ты?! Какую камышинку?! Они — те, что в яме тогда — они отца твоего убили! Ничего ты не знаешь, ничего не понял! — И взмолилась она ему вслед, словно взрослому, уже понимая: произошло что-то непоправимое. — Сын, родненький, не бросай меня! Хоть ты не бросай! — И добавила шепотом, полузадушенная подступившими слезами, от которых вдруг свело от боли грудь: — Я же все спасла — княжество, нас…
..По тому, как глянул тогда князь древлянский Малко на ее сына, она сразу поняла: не жить сыну Святославу, крови Игоревой… Да князь этого и не скрывал во время своего «сватовства» в Киеве: «А Святослава тоже возьмем и сотворим с ним, как захочем»[180].
…Затих топот детских ног по гулким половицам. Убежал от нее сын. Она тяжело нагнулась, подняла сухую бурую камышинку, оброненную им, и в изнеможении опустилась на лавку, бессмыссленно глядя на эту палочку, не замечая ни боли в укушенной сыном руке, ни выступившей из вмятины от острых детских зубов рядом с синей бьющейся жилкой ее пульса капельки крови.
Правда: рядом с ней был сын во всех ее расправах над древлянами, все видел. А как же иначе? Нужно, необходимо было показать игоревым воям, что Святослав к мести за отца тоже руку свою детскую приложил, что княжич киевский — с малолетства стойкий, ничего ему не страшно, а значит — и отцовского престола достоин, и поддержки. Вот и слала она об этом вести с гонцами к дружине, чтобы сильнее их всех проняло, чтобы перестали они слушать Свенельда и скорее вернулись в Киев, ей на подмогу! Без верности воев — какое княжение? И здесь правильно рассчитала
Ольга: вернулась дружина и поклялась на оружии, как един человек, что жизни положат они за княгиню и сына Игорева. И Свенельд присягнул прилюдно, на оружии тоже клялся. Крепок стоял теперь в Киеве ее и Святослава престол. Ох и крепок!
Волхвы
Не раз ходила Ольга с обильными жертвами к волхвам, что жили во Чреве Земли — Пещёрах Киевских, вместе с нетопырями, совами и вырезанными из дуба гневным бородатым Перуном, усатым Велесом — богом земным, скотским и веселым; и безбородым Даждьбогом, и Речной Мокошью-Утопленницей. Спрашивала Ольга, почему не помогают жертвы, почему ходят за ней мертвецы, не дают покоя.
Другие ведуны, помоложе, все спорили, какие же еще от княгини-вдовы жертвы богам надобны. А один, самый старый волхв, все молчал. И не вытерпела, и спросила его Ольга:
— Почему молчишь, старик, скажи, или не угодны мои жертвы и моя месть?
Старик тогда поднялся со своего жесткого ложа (а ведь не поднимался с него уж лет тридцать), проковылял на середину норы-пещеры, тяжело опираясь на посох, и сказал голосом скрипучим (словно и впрямь звук исторгало трущееся о дерево дерево), чтоб уходила Ольга.
Она опешила:
— Почему гонишь меня?
Он молчал.
— Я — княгиня Киевская. Не постою за любой жертвой. Что еще богам надобно? Говори!
Тот усмехнулся и проскрипел деревом высохшим:
— Ничего более от тебя богам не надобно. Тризну ты справила славную. В варяжской ладье убийц его отправила в сады Перуновы, из целого города костер устроила ему погребальный — великий, неслыханный. Пять тысяч из рода убийц его заколото тобой на игрищах похоронных[181]. Онемели, княгиня, и дерева, и боги Полянские. Отомстила ты за смерть князя-варяга своего неслыханно. Множество древлян рабами его идут грустными, вереницами, опустив мертвые головы, а иные — в ладьях плывут… Много рабов у него теперь, велик теперь и там князь, пирует в саду Перуновом, столы уставлены яствами, медами. Все у него есть, кроме одного…
— Чего?
— Жены любимой, жены разумной. Тебе надо теперь за мужем, — прищурился волхв. — Неужто не ведаешь?
Ольга оглянулась по сторонам. Вот он, выточенный из священного дуба Перун — вперился нарисованными глазами во что-то невидимое поверх ее головы. Заметила странное движение на плоском его деревянном лице: из глаза Пе-рунова вылез жучок-древоточец. Потом — второй, из губы. Она подошла ближе. Взглянула вверх в метании жировых светильников и… вместо богов увидела вдруг умащенные жиром старые блюда с древесным узором сучков и норок древоточцев. Блюда.
Ей стало смешно и очень грустно, до слез. От кого ждет она спасения? И какого? Боги отступили, пропали. Исчезли.
Норки древоточцев покрывали дерево замысловатыми узорами. А вот тут зубило резчика вонзилось чуть посильнее, чем нужно бы… Ольга вытащила жучка из его норки в нарисованном перуновом глазу, зажала пальцами, бросила на пол пещеры, подумав, что, наверное, к богам никогда нельзя подходить близко. Только издали. Улыбнулась горько.
— Чему улыбаешься, княгиня? — спросил волхв. Другие наблюдали за ней молча и настороженно.
— Да вот, червоточину увидела. Боги-то наши, старик, защищают от недорода, дождь приносят в засуху, мор отводят да реку в берегах держат. Но те, что приходят снаружи, — это не страхи.
Молчали волхвы.
— Главные страхи — они внутри, старик. Ты говоришь, за смертью — сад зеленый Перунов, где все радуются, плывут на ладьях по сладким рекам, пьют и наслаждаются яствами? А что, если правы греки: после смерти не яства да сады ждут нас, а каждому, как бы ни была богата его тризна и ладья погребальная, придется ответ держать? И каждому — за свои дела?
Наклонившись, вышла из низкой, освещенной лучинами, пахнувшей травными курениями пещеры. И сердито ухали ей вслед потревоженные пещерные совы. И ломко трещали под ее ногами ветки.
* * *
— Вот поймали. Опять бежал твой иерский писец, княгиня. На этот раз из подземелья. Всю ночь искали. Огня не разводил. И как только волки его не съели? Видно, и впрямь помогал ему его греческий бог. Еле остановил своих отроков, чтобы не изувечили. Вымокли все. Всю ночь искали. — Пре-тич, воевода Ольгиной стражи, толкнул перед собой на скобленый пол горницы неимоверно грязного Григория.
— Ну вот, весь пол запатрал, — уронила устало княгиня, — Почему бежишь от меня, раб? Третий раз уже бежишь…
— Страшно мне на твоем… подворье. Лучше в лесу умереть.
Она кивнула, словно и сама соглашалась. Сделала знак Претичу, чтобы подняли его.
— Ты же не грек. Русич, говорил. С озера Нево. Язык наш разумеешь.
— Разумею.
— А все бежишь? Ведь, что просил, тебе дано было. Сыт, одет, обут. Чего еще тебе? Куда бежишь-то?
— Отсюда подальше. Не хочу я здесь, у тебя, умирать. Страшно у тебя. Напоследок хочу увидеть Софии Святой купола и как чайки над ними кричат в поднебесье. И как в соборы с разных земель стекается люд на праздники, и славит Христа на разных наречиях, и опять увидеть хоть напоследок прекрасные страны Божии за этим твоим непроходимым лесом. Он хотел добавить: «языческим», но взглянул на Ольгу и почему-то не добавил.
Она усмехнулась:
