Мировая история в легендах и мифах Кокрэлл Карина
Карина Кокрэлл
МИРОВАЯ ИСТОРИЯ
В ЛЕГЕНДАХ И МИФАХ
ОТ АВТОРА
Все главные герои этих новелл — люди очень разные. И все же одно их объединяет — ОШИБКА. И не случайно высказывание, приписываемое Луцию Сенеке, Errare humanum est — «Людям свойственно ошибаться» — одно из наиболее цитируемых на планете. Лучшие умы человечества во все времена пытались увидеть в ходе мировой истории логику и закономерность, потому что иначе история кажется просто множеством взаимосвязанных ошибок, повторяющихся лишь «с поправкой на эпоху». Так может быть, чтобы понять логику истории, следует изучать именно «механизм» совершения людьми ошибок?
С судьбой — еще сложнее. Именно когда кажется, что продумано абсолютно все и ошибки быть не может, она-то как раз и случается… Даже великий Цезарь, поднявшись на самую вершину популярности и славы, недооценил силу и решительность республиканской оппозиции своей диктатуре и поплатился за это в самый неожиданный для себя момент. Ошибся. Но и не только он. Тело Цезаря еще лежало, залитое кровью, на полу Сената, а на улицах Рима уже летели камни новой, кровопролитнейшей гражданской войны, и в стране начался хаос, который надолго похоронил саму республиканскую идею. Так кто же совершил основную ошибку? Цезарь? Или же Брут с другими заговорщиками, решив убить тирана во имя свободы? Но тогда что такое — свобода? Может быть, и она — не что иное, как распространенное заблуждение?.. И Клеопатра, конечно, тоже заблуждалась, преувеличивая свое влияние на великого римского диктатора.
Княгиня Ольга, правившая в X веке Киевом, навсегда осталась в истории не только первой княгиней-христианкой, но и страшной легендой — из-за своей изощренной мести племени древлян. Муж Ольги, князь Игорь, заплатил за свою ошибку смертью. Не рассчитал: данники-древляне, ожесточенные его непомерными поборами, взбунтовались и казнили князя — разорвали его надвое, привязав к верхушкам наклоненных деревьев. А после этого уже древлянский князь совершает свою трагическую ошибку — прибывает в Киев «сватать» вдову убитого — выхода ведь у нее все равно теперь нет. Однако «беззащитная вдова», действительно оставшаяся в столице с маленьким сыном без военной поддержки, по сути, на произвол судьбы, хитростью и обманом не только сумела расправиться с древлянской племенной верхушкой, но совсем скоро сожгла и столицу древлян — город Искоростень. Ольга укрепила свой киевский престол. И княгиня не сразу поняла, за какую ошибку настигает ее расплата, — скорее всего, жестоко мстя древлянам, она считала, что поступала правильно, по воле богов. Вот еще один очень опасный и распространенной вид человеческого заблуждения — думать, что человеку может быть точно известна божественная воля и потому ее можно смело интерпретировать. А Христофор Колумб? Его ошибка — несомненно в первой десятке самых «грубых» в истории человечества: адмирал думал, что достиг Ивдии, а на самом деле открыл в Атлантике совершенно новый континент, о котором картографы тогда не знали. И если бы это было единственным заблуждением удивительного и загадочного человека по имени Христофор Колумб!
Ошибки, ошибки — трагические, непоправимые, гениальные, без которых не было бы великих и порой случайных, на первый взгляд, свершений и открытий. А может быть, это еще одна большая ошибка — думать, что в жизни действительно существует что-то совершенно случайное? Так чем были бы судьбы людей и история мира, если бы не Ошибка?
ОШИБКА ДИКТАТОРА,
или Errare humanum est
Он не был ни Гитлером, ни Сталиным…
Адриан Голдсуорси. Цезарь[1]
Все заговорщики, готовые к убийству, с обнаженными мечами окружили Цезаря: куда бы он ни обращал взор, он, подобно дикому зверю, окруженному ловцами, встречал удары мечей, направленные ему в лицо и в глаза, так как было условлено, что все заговорщики примут участие в убийстве и как бы вкусят жертвенной крови. Поэтому и Брут нанес Цезарю удар в пах. Некоторые писатели рассказывают, что, отбиваясь от заговорщиков, Цезарь метался и кричал, но, увидев Брута с обнаженным мечом, накинул на голову тогу и подставил себя под удары.
Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Цезарь
15 марта 710 года от основания Рима[2] в портике театра Помпея, где собрался на очередное заседание римский Сенат, произошло, без сомнения, самое известное политическое убийство в истории человечества.
Рим правил миром, a dictator perpetuo — «пожизненный диктатор» — Гай Юлий Цезарь правил Римом. Уверенной, сильной рукой. Он взял штурмом восемьсот городов, он покорил триста племен, убитые и завоеванные в его кампаниях исчислялись миллионами. Он дал Риму огромные территории. Он сокрушил своих врагов и политических соперников, преследуя их с одержимостью, изумлявшей даже его легионеров: словно не преследовал, а сам бежал от смерти. Цезарь положил конец кровопролитнейшей гражданской войне. Правда, сам же он и начал ее у перейдя Рубикон (по этой речке проходила граница Рима, священный pomerium, и полководцам запрещено было идти с вооруженным войском к столице), но Закону подчиняется слабый. Сильный сам устанавливает Закон. Цезарь знал, что нужно Риму: Риму нужны были мир, сытость и он сам. Диктатором Цезарь был избран голосованием в Овиле[3], что сделало его власть легитимной. Такая временная мера (не более чем на один год) предусматривалась в критические для государства моменты. А потом, когда этот срок прошел, Сенату уже просто ничего иного не оставалось, как смириться: о том, что диктатура, вообще-то, всего на год, даже речь заводить стало как-то неудобно, да и небезопасно. Не самоубийцы же они, и в самом деле — противоречить человеку, за которого готовы в любой момент отдать жизни десятки тысяч легионеров, закаленных боями с варварами в непроизносимых странах за краем земли, отмеченных на картах только как «Болота Мрака» или «Скифские морозы»[4]. К тому же Цезарь был популярен: он дал измученным гражданскими войнами людям покой и порядок. И накормил. Бесперебойно приплывали в Остию[5] корабли, полные отборным египетским зерном, галдели многолюдные римские рынки, где предлагалось все — от сильных и дешевых рабов из Галлии до шелковых тканей и пряностей. Тысячи лопат зубасто вгрызались в берега Тибра: Цезарь решил облегчить подходы к городу купеческим кораблям и для этого приказал изменить течение священной реки. Казалось, ни природа, ни боги не в силах ничего поделать с волей этого человека. Да и полно — человек ли он? Как-то незаметно то тут, то там, словно сами собой, на римских площадях возникали все новые статуи великого диктатора, который, тоже как-то само собой, стал титуловаться «отцом народа», Богоподобным и Непогрешимым.
Более того — некоторые из статуй иногда наутро оказывались увенчанными железными венками, которые даже вблизи здорово напоминали… короны. Цезарь поначалу морщился, приказывал снять. Но со временем их становилось все больше — и венков-корон, и самих статуй. Толи росла народная любовь, то ли увеличивалось число подхалимов, чутко улавливавших направление ветра. Но как бы то ни было, постепенно Цезарь и сам привык. И даже самым ненаблюдательным, в конце концов, стало ясно, кого напоминают искусно выполненные в мраморе и бронзе статуи Цезаря на площадях: ну конечно же — Юпитера!
А однажды (Цезарь как раз возвращался из Альбы, куда ездил по делам) толпа беднейших плебеев — proletarii — встретила его у границы города приветственными криками: «Да здравствует наш царь!» Цезарь пожурил их, даже показал, что сердится, но задумался.
Задумчиво грабастал в ладони подбородок римский патриций, чесал пятерней (а не одним пальцем, как это принято у благородных) в затылке плебей — оба воспитанные на одном давнем убеждении, что Рим стал господином других народов именно благодаря своей цивилизованной форме правления, благодаря Республике, столь отличной от самодержавных деспотий Востока, где нет ни голосующих граждан, ни выборных правителей, а есть безгласые подданные неизменного повелителя. До этого ведь ненавистным и варварским пережитком считалось в Риме даже само слово «rех» — царь[6] тиран, деспот. Легендарный основатель Римской Республики Луций Юний Брут положил конец деспотической власти последнего римского царя Тарквиния более чем за четыре века до Цезаря. Этим именем привыкли гордиться как символом свободного Рима.
Хотя и слово «dictator» положительных эмоций в Риме не вызывало: здесь еще хорошо помнили ужасы правления последнего диктатора — Суллы. Однако сулланская диктатура закончилась совершенно неожиданно: кровопийца-тиран прибыл однажды утром в Сенат и добровольно сложил с себя «диктаторские заботы», вернув полноту власти «Сенату и народу Рима». Без объяснений.
Цезарь, однако, явно не спешил следовать его примеру. Теперь время шло, и все очевиднее становилось, что Цезарь своей неослабевающей рукой направляет римскую колесницу куда-то в другую сторону. Что великая Республика уподобляется, скорее, столь любимому новым лидером… Египту.
Диктатор все еще позволял римским аристократам мять задницами традиционные красные сенатские подушки, набитые слежавшимся гусиным пухом, но сенаторы чувствовали, что права решать у них остается как-то все меньше и меньше и, возможно, скоро останется столько же, сколько у их гусиных подушек…
Римский плебей волновался не слишком и даже не особенно замечал все эти изменения за ежедневными делами, необходимостью зарабатывать хлеб насущный, за шумом цирков и рынков. Свобода? Ею ведь детей не накормишь, да и некогда плебеям — кожевникам, гончарам, строителям, оружейникам, купцам, содержателям таверн, торговых, и публичных, и доходных домов таскаться на Марсово Поле, торчать в Овиле весь день на выборах: пусть те, кто побогаче, и тратят свое время.
А вот те, кто выше всего ценил освященную веками традиций свободу римского гражданина, чувствовали себя все неуютнее. Свобода хоть и называлась греческим словом «демократия», но, как считалось, была усовершенствована и упорядочена Римом — не то что у скандальных, импульсивных, хаотичных греков. Неладное чуял просвещенный римский гражданин, чью голову с детства отягощали греческое образование и не требующая доказательства идея, что обожествление правителя — всего лишь первого среди равных — это варварская традиция. И непрошенно закрадывалась мысль: Цезарь вернул порядок, но готов ли свободный римлянин платить за порядок такой ценой? Но… Готов или не готов — Цезарь не особенно утруждал просвещенного гражданина выбором.
Дошло уже до того, что Сенат в полном составе (стоя!) подавал Цезарю петиции: диктатор не считал даже нужным подниматься навстречу (неслыханно!) со своего курийского кресла. И еще — трудно было не заметить, что сандалии диктатора (из отличной, кстати, пергамской телячьей кожи) — о, ужас! — красного цвета[7].
На мартовские иды, во время праздника начала весны — Anna Plerenna — Цезарь собирался объявить Сенату будущее Рима. Он знал, что этот день останется в вечности. Государство, которое он построит, превзойдет все достижения даже Александра Великого, покорившего почти весь мир, но не сумевшего этот мир удержать. Он, Цезарь — сумеет. Он уже добился того, что живых достойных соперников у него больше нет, осталось соперничать только с великими мертвыми — Александром, Суллой, Помпеем, Крассом.
Цезарь не успел ничего объявить Сенату и народу Рима, не смог от заклокотавшей в горле крови… Гай Юлий Цезарь и вправду стал Богоподобным во всем. Во всем, кроме одного, о чем почти забыл: он оставался смертным комком плоти, крови, нервов… Вот в этом мерзкий старик Сулла оказался прав!
Воспоминания
Цезарь плохо спал в ту ночь. Все началось с абсолютно дурацкого сна. Он шел куда-то по совершенно пустынной дороге, да и не дороге даже, а скорее промерзшей тропе между полей, над которыми клубились чернильные снеговые облака. Где-то очень далеко чернел лес. Похоже было и на Галлию, и на Британию, и на Германию, и в то же время не похоже ни на одну из стран, которые он покорил или почти покорил. В целом мире, казалось, были только он, эта дорога и сумеречное небо, которое, надрываясь, тащило, словно переполненные сосуды, эту облачную тяжесть. Он понятия не имел, куда эта дорога ведет. Люди исчезли. Цезарь никогда не видел земли, у которой не было конца, как у неба. А тут не понять было, где одно, где другое. Он знал только одно: нужно идти, где-то все равно должно же ведь это кончиться! И туг пошел снег — густой, хлопьями.
Сзади кто-то окликнул его по имени. Он обернулся: перед ним на дороге стояли белокурый босой мальчик в отороченной пурпурным тунике, очень похожий на юного Александра Македонского, и черная волчица. Волчица смотрела добрыми, человеческими глазами, мальчик — желтыми, волчьими.
— Ромул? — осенило почему-то Цезаря.
— Он-то Ромул, — ответила грустно за мальчика волчица на прекрасной старинной латыни, — а вот мое имя, конечно, никого не интересует. Нуда ладно. Я привыкла.
Не успел Цезарь подумать о том, что у волков вообще-то не должно быть имен, как мальчик сказал неожиданно низким, довольно противным голосом:
— Я знаю: ты — Цезарь. Она сказала. А почему ты босой?
— Ну когда ты прекратишь задавать глупые вопросы? — по-матерински строго заметила мальчику волчица. — Здесь вы все босые.
— Даже Цезарь?! У него же были красные сандалии, царские! Разве ты не знаешь — это же Цезарь, вечный диктатор Рима!
— Мне всегда смешно и грустно, когда они там, у себя, что-то называют «вечным»! Какая наивность! — «улыбнулась» всей челюстью острых белоснежных, похожих на альпийские пики в феврале зубов капитолийская волчица. Цезарь, конечно, уже понял, что это — она.
Цезарь стал задавать ей частые, как пульс бегущего, вопросы, словно спрашивая прибывшего из вражеского тыла лазутчика:
— Что это за провинция? Что здесь за племена? Дружественны ли они Риму? Куда ведет эта дорога?
Он чувствовал, что ответы знает именно она, а не босой мальчишка с желтыми глазами.
— Прекрати свой допрос, консул, молю Юноной, — понизив голос, укоризненно покачала головой волчица. — Здесь тебе нечего и некого опасаться. Скоро сам все узнаешь. И пожалуйста, не пугай глупыми вопросами ребенка.
Она покосилась на мальчика, и тот протянул руку, и сплел свой указательный палец с цезаревым — точно так, как когда-то он, Гай Юлий, ходил на Форум с покойным отцом. И произнес непонятную фразу:
— Пошли. Сказано же: отсюда ведем его мы с тобой. Все заждались, а Сулла, поди, уже напился.
У Цезаря появилось странное чувство, будто все происходящее: и эта дорога, и это небо — правильно и хорошо, и как раз то, что и должно происходить. А впереди его ждет что-то, возможно, еще лучше. Снег перестал, тонко присыпав землю. Вокруг остались четыре цвета — белый, серебряный, серый и лиловый.
— Сулла? Ты сказал — Сулла?
— И Сулла, и Александр, и Дарий, и Кир, и много других, я не упомню, — деловито, словно школьный урок, ответил Ромул. — Много и незнакомых, в невиданной одежде.
— Трудно им вместе, — вздохнула волчица. — Только и говорят о великих победах, не умолкая, потому что как только замолкнут — начинают мучаться из-за своих ошибок, и у каждого из них есть одна, роковая, из-за которой все для него когда-то кончилось. Вот и мучаются теперь. Да как! Не позавидуешь… А ведь там — считали себя богами. Ошиблись. Но ничего не поделаешь… — завершила она, словно извиняясь.
И они — волчица, тяжко, по-стариковски наступая на снег большими лапами, и босые Ромул и Цезарь — двинулись к лиловым тучам на горизонте. Цезарь оглянулся: ни один из них не оставлял на снегу следов. Это удивило его, и он хотел спросить об этом у волчицы. Но проснулся.
Дурацкий сон прервала долгая судорога в ноге. В спальне было слишком жарко. Март в Риме выдался неожиданно теплым. Застонав от боли, Цезарь медленно поднялся и встал на пол. Лучшее средство от ночной судороги — это встать босыми ступнями на холодный мрамор. Но мрамор был теплым, местами даже горячим: жена Кальпурния любила тепло, и поэтому рабы обычно поддерживали огонь в хипокосте[9] весь март. В одной лишь льняной повязке на бедрах, медленно переступая, прихрамывая и морщась, он подошел к двери, ведущей в атрий[10], и открыл ее. Память о дурацком сне висела в комнате, от этого тоже было душно.
Спальня Цезаря была большой и просторной. Он не любил много мебели — кровать, большой стол и несколько маленьких, заваленных свитками, пара кушеток, массивное кресло, рядом — «крус», деревянная крестовина, на которую ординарец водружал каждый вечер его шлем, латы и перевязь с мечом. Несколько полотен с вытканными изображениями галльских лошадей — Цезарю особенно нравились галльские кони. В терракотовых светильниках горело душистое оливковое масло. Гобелены с вытканными конями от ветра задвигались, заплясало пламя ламп. Цезарю показалось, что за одним из гобеленов, у колонны, метнулась тень. Он приподнялся на локтях: движения за колонной больше не было. Хотел позвать рабов, но в то же мгновение осознал, что ему просто почудилось, и устыдился своего ночного страха. «Опять эти страхи. Не о них ли говорил тоща Сулла?»
Гладиаторским сложением и красотой тела Цезарь никогда не отличался, но выглядел еще неплохо — ни жиринки на плоском животе, широкая грудь, узкие бедра, длинные мускулистые ноги с хорошо развитыми от верховой езды ляжками и икрами. Тело его, однако, почти достигло той черты, когда стройность уже начинает превращаться в стариковскую жилистость.
Полная луна смотрела в квадратное отверстие крыши немигающим глазом нильского крокодила и отражалась в масляночерной ночной воде большого квадратного имплювия[11]. Два факела чадили на стенах и перемигивались с другими факелами вдалеке, в темной колоннаде перистиля[12], которую из атрия было хорошо видно. С Форума донесся заливистый лай потревоженных собак. Сильный порыв ветра соскользнул во внутренний двор с покатой черепичной крыши, гулко хлопнули двери спален, ветер бесцеремонно раздул тяжелую красную штору на двери, она беременно вспухла и укутала Цезаря. Он высвободился. Поднял взгляд к небу: луна тоже укуталась красным — день будет ветреным. Боль в ноге прошла и забылась.
Вдруг ему показалось, что вдалеке, в темной колоннаде перистиля, пробежал… ребенок. Сначала подумал, что почудилось. Потом сомнений не осталось — детская беготня.
— Эй, подойди сюда, чей ты?
Ответа не было. Под солнечное сплетение опять подкатило участившееся в последнее время чувство безотчетной ночной тревоги. Эхо бросило его голос в колоннаду, словно мраморный шар в деревянный бочонок. В ответ — снова тишина. С недавних пор стали приходить к Цезарю вместе с бессоннницей это беспокойство и ночные страхи[13], и с ними он теперь сражался, как когда-то с галлами.
Заспанный раб — высокий, веснушчатый, яростно рыжий гельвет[14] — вышел на его голос в атрий, спросил, не надо ли чего господину. Цезарь приказал ему найти мальчишку, бегающего по колоннаде, и отвести его к матери. Наверное, ребенок какой-то из рабынь, сбежал, чтобы побродить по дому.
— Милиас никого не видит в коллонаде, Dominus[15],— выдавил раб, обращаясь к господину, как и принято. — Все рабы на свой половине. Все спят, Dominus.
Цезарь вгляделся: теперь в колоннаде и вправду никого уже не было.
Пауза продлилась мгновение.
Вдруг в перистиле, вокруг колонн действительно пробежал ребенок в светлой тунике и исчез. Раздались звуки, похожие не то на кваканье, не то на смех. Раб застыл оторопело и пошел на звук.
Ветер озорно присвистнул в черепице, испуганно метнулось пламя факелов. Милиас тащил за волосы странно мычащего, упиравшегося мальчишку.
— Господин, это не ребенок рабыни. Это…
По спине Цезаря опять зазмеился холодок: на него смотрел престарелый, морщинистый, ростом с пятилетнего ребенка карлик. Он мычал и широко раскрывал отвратительный рот — старался показать остаток давно отрезанного языка.
Милиас подал обтрепанный пергамент:
— Вот, кто-то приколол это к его тунике, Господин…
Цезарь брезгливо поморщился, но взял. На пергаменте большими буквами значилось: «Я — Рим Цезаря».
Идиот повалился вдруг Цезарю в ноги, потом вскочил и стал оживленно жестикулировать. Понять его жесты было невозможно. От карлика сильно разило вином и почему-то — еще сильнее — сырой рыбой. Цезарь бросил пергамент на пол.
— Как он попал в дом?
— Милиас давно говорил управляющему, Господин, что стену рядом с кухней надо надстроить или хоть гвоздей набить сверху, — низкая стена, кто угодно перелезет. А этот, может, с торговцами рыбой пришел, оттого и смердит. Спрятался где-нибудь и досидел до темноты. Такой-то — где угодно схоронится, хоть в кувшине… Что Господин повелит делать с… с этим?
— Выброси его за ворота…
— Не желает ли Господин, чтобы Милиас последовал за ним, посмотрел, откуда он пришел? — понизив голос, спросил гельвет на своем языке, чтобы карлик не понял.
Цезарь — он понимал язык этого племени — какое-то время раздумывал. Происшестие совершенно отбило сон.
Нет, только не страх! Это хуже, чем рабство. Достигнутое им потеряет всякую цену, если он пустит в себя даже мысль о страхе. Страх имеет свойство разрастаться как опухоль, заполнять человека изнутри. Те, кто подослал к нему ночью этого жутковатого урода, это знают и как раз на это рассчитывают. И теперь выжидают где-то в темноте.
— Нет! Выброси за ворота.
Цезарь вспомнил, как недавно, во время представления в театре, любимец римской публики актер Деций Лаберий произнес по роли такую фразу: «Тот, кто внушает трепет многим, конечно, и сам должен хорошо знать, что такое страх». И все в амфитеатре тогда обернулись на него, Цезаря, не сговариваясь: сотни пар испытующих, сочувственных, злорадствующих глаз… Как стрелы, нацеленные на его ложу. На следующий же день Цезарь указом упразднил своих испанцев-телохранителей, оставив себе только официальную свиту ликторов. А еще через день и вовсе появился на Форуме совершенно один, без всякой свиты. Купил жареного мяса с хлебом у обомлевшего уличного торговца, посмотрел представление мимов, вступал в разговоры с ошеломленными горожанами: после грандиозного триумфа его узнавали многие, да и статуи высились теперь на каждом углу. «Ты накормил нас, великий Цезарь». Что верно, то верно — двадцать две тысячи длинных столов со всевозможной пищей и винами выставлялись во время его триумфа целых девять дней. И как только столы пустели, несли новые яства. О, тогда он устроил Риму невиданный триумф — с боями сотен гладиаторов и диких зверей, с морскими сражениями на Тибре, раздачей зерна, хлеба, оливкового масла, денег! Он освободил неимущих римлян от платы за жилье на целый год! О, как его любили, как боготворили, какие легенды передавали до сих пор обо всем этом, и долго еще не забудут. Даже самый последний римский нищий, у которого хватило сил провести в длиннющих очередях несколько ночей, получил тогда от своего Цезаря по сто денариев.
И вот теперь диктатор стоял на Форуме посреди своего народа без всякой охраны, показывая всем своим недругам, что презирает страх. И люди плакали от счастья, что видят его так близко. «Спасибо, ты дал нам всё, великий Цезарь!», «Ты дал нам мир!», «Мы любим тебя», «Рим боготворит тебя». Ему протягивали спеленатых младенцев и детские буллы[16], чтобы он прикоснулся к ним на счастье. Перед ним бросались на колени. Кто-то забился в падучей, какая-то женщина истерически завизжала «Богоподобный! Богоподобный!» и стала рвать на себе одежду. А какой-то беззубый ветеран протиснулся к нему, вытянулся по стойке «смирно» и прохрипел давно сорванной глоткой: «Бальбус Варрон, Тринадцатый, когорта милитария Полибуса. Среди всех сукиных сынов командиров в Галлии ты, великий Цезарь, был самый лучший сукин сын!» Кругом расхохотались. Толпа все разрасталась, Цезарю грозило быть раздавленным народной любовью. Тогда именно этот Бальбус Варрон и еще несколько ветеранов Тринадцатого легиона и еще, кажется, Двадцать шестого проложили дорогу в ликующей толпе и вывели его к спасительным ступеням театра Помпея. И, отдав честь, растворились в толпе. Цезарь запомнил легионера и приказал внести имя Бальбуса Варрона в первый список колонистов, кому предназначались наделы земли под Остией.
…Тепло постели после прохлады атрия показалось ему желанным.
Завтра мартовские иды, праздник Anna Реrеnnа. Весь Рим соберется на Виа Фламиния, в священном яблоневом саду, и будет весело подбадривать кривляющихся мимов и акробатов, хохотать над скабрезными шутками кукольников, слушать флейтистов, флиртовать, есть принесенную в корзинах еду, валяться на весенней траве, принимая первое тепло готовой плодоносить земли, пить до упаду и праздновать великий день конца зимы. Ему теперь редко удавалось бывать в Риме на мартовские иды, но он всегда любил этот праздник. И не случайно Цезарь назначил такое важное заседание Сената именно на этот день. Именно в этот день Нового Начала он объявит о том, как решил будущее Рима.
Цезарь знал, что все рассчитал, что все сделал правильно. «Напрасно, багровый толстяк, считал ты себя лучшим диктатором, — мысленно сказал он мертвому Сулле, — Если ты смотришь на меня оттуда, ты поймешь, как ошибался!» Гай Юлий всегда, всю свою жизнь, соразмерял свои решения с решениями этого жуткого и, он верил, гениального человека. С Суллой у него было только две встречи. Но каждая по-своему определила будущее Цезаря.
До сих пор одно имя Суллы, даже после того как пепел его был развеян над медленным Тибром, внушало ужас жителям как Субуры, так и Палатина[17]. И не только римлянам. Также и грекам, и многоязыким варварам Митридата.
Сулла не проиграл ни одного сражения, не пощадил ни одного врага. И все же сделал, по мнению Цезаря, одну очень большую ошибку.
Рубикон
Цезарь помнил узкую, мутную, ледяную речку — Рубикон и ту промозглую, упоительную январскую ночь 705 года[18]. Вдоль берега этого ручья протянулась северная граница Римского государства. О том, что это освященная земля Юпитера, напоминали серые столбы со строгими, глубоко выбитыми буквами SPQR[19] — точно такими же, как и на штандартах легионов.
С неба полетели одинокие снежинки. Потом снег пошел сильнее. Ему и легионерам его Тринадцатого все это очень напоминало варварскую Длинноволосую Галлию[20], зимними дорогами которой они только недавно прошагали. Они перевалили через Альпы и вот теперь остановились здесь — у красноватой ледяной хляби под названием Рубикон[21]. Там, за ней, был Рим. Дом, который многие не видели уже столько лет войны на чужой земле. И в который, похоже, они собирались входить в боевом строю, словно враги.
Тринадцатый легион жег костры и факелы, перед которыми хоть немного отступала непроглядная, хлещущая то дождем, то снегом ночь. Что им прикажут — разоружиться или же вдавить свои калиги[22] в пограничную священную пашню, которую жрецы по несколько раз в год вспахивают на белых быках Юпитера? Если они пойдут на столицу вооруженными и в строю, это сделает их вместе с Цезарем государственными преступниками. И святотатцами. Ведь таким переходом границы они прогневают богов.
Горнисты переглядывались, вдыхали глубже, покусывали замерзшие губы и прикладывали их к горнам, пробуя пробудить неохотно отзывавшуюся, стылую медь. Нетерпеливо ржали кони. Трогали гулкие перепоны барабанов барабанщики.
Легионные горны столько раз играли сигнал «Легион — на марш!» в Галии! Но там они шли на племена варваров, названия которых не давали себе труда даже запомнить: белги, паризии, гельветы, как их там еще? Да и какая разница: все дикари на одно лицо — высоченные, длиннорукие, белокожие, с длинными светлыми или рыжими усами и бородами, одетые в «ножные рукава»[23], которые в тамошнем климате, однако, оказались незаменимы — даже римские легионеры за годы службы к ним привыкли. С варварами все было просто: Рим нес в их темные волчьи углы свет цивилизации, а они не понимали своего блага. Не понимали и отчаянно сопротивлялись. И долгом римских легионов было сломить их глупое сопротивление и завоевать славу Риму, а себе — если повезет остаться в живых — медную табличку ветерана, право надоедать семье бесконечными рассказами о своих подвигах в варварских землях, а главное — надел жирной и влажной земли где-нибудь в Самнии, а если совсем уж повезет, то даже и в Кампаньи.
Однако сейчас дело принимало неожиданный оборот. Они стояли на границе Рима. У многих замирали сердца: неужели Цезарь поведет их на собственную столицу? Неужели опять — ад и кровь, как тогда, при Сулле? В какие-то легионерские головы заползла и свернулась другая юркая мыслишка, что кровь-то кровью, а сколькие ведь вышли тогда в люди, обогатившись на доносах и конфискациях диктаторских врагов.
И вот они стояли лагерем у Рубикона и ждали. Ждали уже двое суток, холод стал пробирать до костей. Солдаты привыкли и к холоду, и к жаре в далеких, забытых, да что там забытых, — в незнаемых римскими богами землях, где прослужили столько лет. Они гордились своей выдержкой, выносливостью, выучкой, превосходством своего четкого строя сомкнутых щитов над отважными, но хаотическими варварскими толпами. Гордились своим командиром и Римом. Даже когда римлянин подыхал от голода в зловонной канаве Субуры, он все равно знал, что подыхает «хозяином мира». Не предательством ли будет пойти против Сената и, возможно, самого Юпитера?
Сенат решил тогда его уничтожить! Его, Цезаря. Девять лет он покорял племена Галлии, Испании, Германии и Британии. Девять лет, пока другие мяли задницами подушки в Курии, слушали ораторов на Ростре и отхлебывали из чаш в тавернах на Авентине или вопили, подбадривая потных гладиаторов в Капуе, он со своими легатами отбивался от одетых в шкуры дикарей в заснеженных лесах у Рейна, от выкрашенных синилью свирепых британских варваров, брал укрепления гельветов и лузитан. Он завоевал личной доблестью — и купил своей щедростью! — верность своих солдат (он едва теперь не подумал: «и любовь», но не был уверен, что, опоздай легионный казначей с жалованьем, чувства легионеров к нему могли бы определяться так возвышенно. Цезарь недооценивал. Его и вправду любили.
Сословие, красноречие, богатство, амбиции, доблесть, ум — все это может принести консульство и наместничество в провинции при условии, что ты умеешь разрушать репутации одних противников и подкупать других. А может и не принести, если тебя обойдут другие, умеющие подкупать лучше. А еще — можно потерять даже консульство, если в Риме почувствуют, что ты слишком силен и опасен. Если за тобой легионы — ты опасен вдвойне. Но и неизмеримо сильнее Сената. Цезарь изучил уроки Суллы. Вот потому и провел девять лет вдали от Рима, в далекой Галлии, с войском. Сенат был далеко, Цезарь — рядом. Он называл легионеров «сотоварищами» и «братьями», не «солдатами», как другие. Он и вправду любил свое войско (как можно не любить тех, кто умирает, чтобы сделать возможной твою мечту!) и приучал их к мысли, что верность Цезарю — во-первых, Сенату — уже во-вторых.
Несмотря на всю свою огромную власть в провинциях, Цезарь ни минуты не помышлял о том, чтобы объявить их независимыми от Рима. Тогда он стал бы еще одним царьком, как Никомед, Птолемей, как Митридат. Нет: настоящая власть — только в Риме! «Roma caput mundi»[24]. Все остальное не имело смысла. Хотя он и сказал однажды, проезжая через какой-то крошечный варварский городишко, что предпочел бы лучше быть в этой дыре первым, чем в Риме — вторым, он имел в виду: пока невозможно быть первым в Риме.
И вот когда ему казалось, что он так близок к цели, он победоносен, непобедим и неприкосновен, когда невероятно было даже предположить, что кто-то посмеет, его ударили по носу. Неожиданно и сильно: после девяти лет его галльских войн Сенат известил его посланием, что благодарит консула за его вклад в дело расширения римских границ. Но за самовольное, без консультаций с Сенатом, предоставление иностранным царям военной помощи, несанкционированное сенатом Рима и римским народом сооружение зданий и памятников в городах провинций Ахайя, Азия и Испания, а особенно — за преступное формирование из числа местных варваров-галлов легиона «Алауда», обученного и вооруженного по римскому образцу, Сенат Рима соответствующим эдиктом, выгравированным на медной доске, ратифицированным и переданным на хранение в канцелярию, освобождает Гая Юлия
Цезаря от должности консула. Гаю Юлию Цезарю предписывается вернуться в Рим в качестве частного лица, разоружив и распустив свою армию у границы Цизальпинской Галлии (рубеж «Рубикон»), Гаю Юлию Цезарю предписывается дать подробный отчет своей деятельности в должности консула Рима и выступить ответчиком в нескольких возбужденных против него судебных исках. Заочное баллотирование Гая Юлия Цезаря на должность консула не предусматривается. Эдикт консула Марка Клавдия Марцелла. Печати. Подписи.
Марк Клавдий Марцелл? Это еще кто такой?! Цезарь его совершенно не помнил! Он перечел внимательно. Судебные иски!
Послание Сената, метко брошенное в жаровню походного шатра, ярко и обиженно вспыхнуло.
Сулла тоже когда-то стоял со своими легионами у пределов Рима. Ему тоже предложили разоружить солдат и идти к Риму как частное лицо.
Переход «померия» — это война. Гражданская война — всегда хаос. Но разве не из Хаоса родился мир, как учат глубокомысленные греки? Главное — правильно распорядиться хаосом, направить его в нужное русло. Сулла сделал это неумело, с бессмыссленной жестокостью и ненужным кровопролитием. И пришел поэтому в конце своего диктаторства к плачевному, политически безграмотному решению. У него, Цезаря, все будет иначе. Сначала хаос, а потом — новый Рим, который он давно задумал и выносил, как греческий Зевс в своей голове — Афину…
Сейчас Цезарь знал только одно: если он сделает, как предписывает Закон, если разоружит своих солдат перед Священной бороздой и войдет в Город как частное лицо, момент будет упущен. Навсегда.
И что дальше? Почетная отставка. Мемуары. Долги, тяжбы с взаимодавцами. Вилла где-нибудь в Кампанье с купальней, виноградником, собранными в Греции скульптурами и библиотекой, всегда серьезная, ровная и исполнительная, словно молодой ординарец, жена Кальпурния, красивые рабы… Забвение. «Цезарь? Какой Цезарь — тот, который?.. С Никомедом?.. Да нет, другой, вроде. А может, и тот?»
Что еще? В бытность свою эдилом[25] Цезарь вообще-то устраивал очень популярные гладиаторские бои, так что, возможно, вот это ему опять и поручат «от имени Сената и народа Рима». Да, а потом — он невзначай отравится устрицами… И финал: «Гай Юлий Цезарь — бывший консул, устроитель зрелищ…» — на серой плите. А Римом будут править Сенат и «Помпей Великий».
Помпей когда-то был очень хорошим полководцем, но с годами стал осторожным, как рыночный меняла. И Сенат знает, что Помпей никогда не будет делать резких движений и принимать слишком самостоятельных решений. Он предсказуем, не то что Цезарь. Странное дело: несмотря на все козни против него «великого Помпея», несмотря на то, как противно сворачивал тот верхнюю губу, когда смеялся, Цезарь никогда не испытывал к зятю[26] такой острой неприязни, как к Катону. Катон вообще был единственным человеком, который ухитрялся вызывать в нем такую неприязнь! Цезарь и представить себе не мог, насколько она взаимна.
Ночью девятого января в лагере Цезаря у Рубикона появился народный трибун Марк Антоний. Он тайно выбрался из Рима, переодевшись вольноотпущенником. Трибун добирался до лагеря Цезаря больше недели и притащился на какой-то повозке местного крестьянина. В выражениях, заставивших покраснеть любого ланисту[27], и яростно выплевывая попавшую в рот солому, он тут же поведал, что обе лошади его пали по дороге, да и были то клячи, которых удалось где-то прихватить в последний момент. Что путешествие в повозке местного крестьянина, который вез на рынок гусей, но позарился на заработок, оказалось таким, что от ухабов его трибунская задница сплошь покрыта синяками, а остальные части тела — кровоподтеками от гусиных клювов, которым попутчик не пришелся по душе. Что вина приличного он не пил всю неделю, и его уже тошнит от одного только вида жаренной на костре гусятины без соли и гарума[28].
Цезарь не перебивал. Появление в таком виде Марка Антония, его вернейшего сторонника, говорило само за себя: Сенат отверг все его аппеляции и полностью на стороне Помпея. Беглый трибун сообщил нечто и похуже: легионам Сената, расквартированным в Испании, уже срочно приказано прибыть в Рим — на случай, если Цезарь не повинуется приказу. Суллу не забыли! А кое-кто в Сенате даже предлагал выдать Цезаря галльским вождям для расправы. Да, он здорово их напугал!
— Эти яйцеголовые мудаки так осмелели, что чуть не пришибли меня прямо на заседании, когда я защищал тебя, Цезарь, и втолковывал им, скольким они тебе обязаны! А Теренций Публий даже пытался атаковать меня своим железным стилом. Достал из своей кипарисовой коробчонки — и тык, тык!
Марк Антоний рассказывал об этом как о невозможном, но забавном приключении и улыбался. Цезарь представил себе тщедушного Публия Теренция перед могучим Антонием и тоже невольно улыбнулся.
— Это меня, народного трибуна, да вдобавок теперь еще и жреца-авгура! Ну, ты меня знаешь: царапать своим стилом Теренций сможет не скоро! Однако пришлось уносить ноги. Нет, как тебе это понравится? Меня, неприкосновенного трибуна, — стилбм, в здании Курии… Где Закон?! — Марк Антоний задрал руку, с гримасой отвращения нюхнул собственную подмышку и, не меняя тона, добавил: — Будь другом, прикажи-ка нагреть ванну в какой-нибудь из палаток, не то задохнусь от своей же вони.
Марк Антоний был единственным соратником, которого Цезарь считал безопасным. Он был, пожалуй, забавен. Отважный, простой рубака с шеей гладиатора, всегда готовый к драке и пьянке, бабник, погрязший в долгах. Хотя недавно Марк Антоний удивил: не довольствуясь должностью народного трибуна, он неожиданно для всех пролез в Коллегию жрецов-авгуров[29]. Все, кто знал Марка Антония получше, долго смеялись, узнав об этом, и списали все на очередную блажь повесы.
Между тем Марк Антоний улегся за столом Цезаря, жадно соля пищу и щедро поливая ее соусом гарум, и все рассказывал о впечатлениях дороги, немилосердно при этом чавкая.
— Скажу я тебе, в дороге я чуть не стал любителем задниц: возница мой, из местных, сын мельника, и ростом, и статью — если его очистить от вшей и переодеть во что-нибудь менее затрапезное и вонючее — просто оживший юный Гектор или как его там? Лет шестнадцати, а может, и младше. Сам не знает. Родятся же у них тут, на границе, такие вот уникумы. Повезло ему, что я к задницам равнодушен. Взял крестьянку одну по дороге. Руки, правда, мозолистые, как жернова, но в этом, скажу я тебе, — он сделал непристойный жест, — своя прелесть. Ее хватало. А сын мельника этот вдобавок так играл на свирели, что я заслушался, несмотря даже на то, что голова с похмелья раскалывалась каждый день. Проклятое вино, у меня от этих северных вин вечно жесточайшее похмелье! У тебя тут наверняка есть что-нибудь поприличнее!
Цезарь сделал знак ординарцу, а сам задумчиво слушал болтовню Марка Антония, ни разу не перебив.
— Если хочешь, я обращусь к твоим легатам. Расскажу, что стал позволять себе Сенат: покушение на неприкосновенного народого трибуна, подстрекательство выдать римского консула вождям варваров… Это — предательство, и возмутит войско. Мне поверят.
— Хорошо. — Цезарь знал, что Антоний и вправду умеет быстро найти общий язык с солдатами. — Только… не превращай все в свой обычный ярмарочный фарс.
Собравшимся в шатре легатам Марк Антоний во всех подробностях рассказал, как ему, народному трибуну, угрожали смертью сенатские выскочки, далекие от нужд народа, о котором денно и нощно печется он, народный трибун. Легаты были наслышаны и о денных, и особенно о нощных заботах Антония, но говорил трибун хорошо, подкупал динамикой рассказа, грубоватой искренностью, траурной щетиной[30] и сирой одеждой вольноотпущенника.
В этой речи Марк Антоний — теперь все-таки как-никак жрец! — изо всех сил старался не сквернословить и не богохульствовать. Не удержался только пару раз, как бы ненароком, чем все-таки вызвал чей-то короткий и нервный смешок.
— Это что же… идем… на Рим? — очень тихо спросил обычно самый молчаливый из легатов Азиний Поллион, когда Марк Антоний закончил. — Опять гражданская война, как при Сулле?
Тишина наступила такая, что слышались только январский ветер снаружи и потрескивание огня жаровен внутри.
И тогда заговорил Цезарь. Он обещал неслыханное. Отличившимся легионерам — всадническое сословие и рабов из захваченных пленников, наместнические должности — легатам.
Цезарь стоял совершенно один, в полной темноте у этого ручья, который неслышно тек у него под ногами, черный и невидимый как время. Он ловил пылающим лбом желанный холод снега. Не отдавал приказа на марш и не распускал легион, и все стоял у границы. Чего он ждал?
Внутри у него все дрожало от упоения риском, от осознавания того, сколько поставлено на кон. И это была та же дрожь, как тогда, когда он, еще мальчишкой, сплетаясь на земле с горячим телом Сервилии, бросал вызов самому Юпитеру.
Но он не мог выступить, не будучи уверенным в полной поддержке легиона.
С темной высоты долго, протяжно, медленно падал крик каких-то птиц. Цезарь задрал голову: птиц не было видно, и казалось, что это подает щемящий голос само небо. Цезарь, стоя у ледяного ручья, словно не замечал времени.
Позади раздалось чавканье грязи, и слишком знакомый голос с непривычной серьезностью сказал из темноты:
— Мы теряем время, Цезарь. Если в Рим успеют подойти легионы Сената…
Цезарь продолжал молчать. Пахло тиной от воды, навозом, жженой тряпкой факелов, дымом костров, как всегда на марше. Темнота казалась такой напряженной, что, отпусти ее, и она выстрелила бы как катапульта.
Еле слышное, как голос ослабевшей от голода попрошайки, журчание Рубикона, ржание коней, шум лагеря и далекие вскрики птиц.
— Слышишь, Цезарь? — продолжал Марк Антоний с уж совсем незнакомой Цезарю меланхолией. — Птицы летят на Рим косяками, словно весной, а сейчас зима. Это хороший знак. Он предвещает твою победу.
Марк Антоний оскорблял здравый смысл предположением, что он, Цезарь, может поверить авгурской чепухе. Даже настоящему авгуру Цезарь еще подумал бы, поверить или нет. Не оборачиваясь, он проговорил:
— Марк Антоний, всем ясно, что под свое жречество ты сможешь теперь одалживать даже у самых прижимистых заимодавцев, которые, наверное, уповают, что за тебя поручится коллегия авгуров. От меня ты больше не получишь и сестерция, стань ты авгуром хоть еще трижды.
Конечно, Антоний был должен и ему. Хотя и сам Марк Антоний в этот момент уместно вспомнил, что Цезарь сам не меньше его в долгах, и кредиторы ждут возвращения в Рим развенчанного консула как вороны — крови.
— Так что, авгур Марк Антоний, молю: не принуждай меня слушать твои сказки о пичугах! Ни я и никто другой тебе не поверит. В задницу твоих птиц!
— Хорошо, не буду! — беззлобно согласился Антоний с легким смешком. Цезарю, конечно же, не видно было в темноте, как зло заходили желваки на его тяжелых челюстях, — Но когда-то Сулла…
— Ты сравниваешь с ним меня? — молниеносно, словно только этого и ждал, вскинулся Цезарь. Неясно было, что он имел в виду, и Марк Антоний счел за благо промолчать.
Цезарь вдруг выплюнул витиеватое, грязное солдатское ругательство, и оно неожиданно его подбодрило.
— «Когда-то Сулла!» При чем тут Сулла? Разве ты не видишь, что легаты колеблются? Что их раздирают сомнения. Страх святотатства, новой гражданской войны — с одной стороны, и верность мне — с другой, желание поживиться — с третьей?
— Вижу. Что будем делать? Распустишь всех по домам? Если так, то сейчас — самое время. Решать тебе.
— Мне нужно что-то положить на ту чашу весов, что перевесит мораль легиона в мою пользу, — задумчиво сказал Цезарь, словно самому себе.
— И что же? Всадничество уже должно было перевесить все остальное.
— Если бы ты и вправду был авгуром, ты бы догадался! Нужен знак богов.
— А, вот оно что! — с комическим облегчением воскликнул Антоний. — А я-то и не понял сразу! Ну конечно же, ты же сам Верховный Жрец, к тебе донесения от Юпитера и Юноны приходят с особыми вестовыми, как же мне сразу в голову не пришло! Но тебе следует поторопить старика Юпитера. Иначе Помпей подоспеет с испанскими легионами!
— Не ёрничай. Это очень серьезно.
— Серьезнее некуда! — раздосадованно бросил Антоний.
И туг же от темной воды донеслась… громкая и очень красивая мелодия. И в черноте ночи зажегся яркий, неправдоподобно яркий факел. Вспыхивая оранжевыми искрами, он начал приближаться к лагерю.
Факел нес в руке высокий, и вскоре оказалось — более чем высокий, просто гигантского роста атлетический юноша, одетый по-гречески, и он при этом… вдохновенно играл на свирели. Легионеры переглядывались и с суеверным удивлением приближались к звучащему, яркому видению — легаты, музыкант, Марк Антоний с Цезарем. Вдруг этот, невесть откуда взявшийся то ли человек, то ли бог выхватил у стоявшего рядом, не успевшего опомниться горниста горн, приложил его к губам, и из раструба мощно понеслись знакомые звуки сигнала «Легион — на марш!».
Дружным ржанием откликнулись на привычные звуки кони легионной кавалерии, начали беспокойно рваться и метаться у коновязи. Продолжая играть, юноша с ловкостью атлета отшвырнул факел, бросился в темную воду Рубикона и… исчез. Все произошло так быстро, что никто не успел ничего понять. И в полной тишине раздался непривычно дрожащий, взволнованный, изумленный голос консула Цезаря:
— Это знамение богов, братья мои! Это — знак! Сенат своим предательским поведением и оскорблением народного трибуна Марка Антония нарушил священные законы Рима. С нами боги, с нами Юпитер! Вперед, Тринадцатый! Нас поведет знамение богов! Это они призывают нас воздать вероломным за попрание священных законов Рима![31] Отличившихся ждет всадническое сословие, земля, рабы. К тому же женщины Аримина, который необходимо взять по дороге на Рим, славятся очень большими… достоинствами! Вперед!
И прошептал смятенно и решительно, но стоявшие неподалеку слышали, хотя и поняли его слова только те, кому случалось перекидываться в тавернах в кости с греками:
— Анерифо кубос![32]
Жребий брошен. И если жребий брошен, можно только гадать, какой стороной он выпадет.
А темноту уже кромсали солдатский хохот, ор команд, звуки горнов, флейт и низкий, возбуждающий тревогу где-то в солнечном сплетении грохот барабанов. Мир наполнился этими звуками. Тысячи копыт, тысячи толстых солдатских подошв превратили в месиво запретную Священную пашню. Римские легионы пошли на Рим. С этого момента Гай Юлий Цезарь должен был или умереть, или стать просто Цезарем.
Помпей и его сторонники-сенаторы, получив известие о приближении к Риму Цезаря с несметным войском, в панике грузились на корабли и отплывали в Испанию, где стояли легионы Помпея. Цезарь не успел их задержать. Но Помпей, Испания, все это — потом. Сначала — горячая ванна. И выспаться. Теперь он мог ненадолго передохнуть: Рим принадлежал ему.
Именно тогда Марк Антоний, нагловато подмигнув, и задал Цезарю давно мучивший его вопрос:
— Возницу своего я, положим, узнал, но как тебе удалось… — У Антония чуть не вырвалось «сукин сын», но он вовремя спохватился. — Но как тебе пришло в голову все это… и костюм…? И как в твою чепух… в твое знамение поверил легион?
— Видишь ли, Марк Антоний, вера в богов — удивительная вещь. И без этой веры людям невозможно, — очень серьезно и даже назидательно ответил Цезарь.
Завтра в Сенате он расскажет им, каким будет новый Рим, его Рим. Шестнадцать легионов и десятитысячная кавалерия ждут его в Греции и у границ Сирии, чтобы идти на Парфию. Он предвидит пораженное молчание: «Без всякой санкции Сената!» Ничего. Пусть чаще упражняются в «пораженном молчании». Он отомстит парфянам за вероломное убийство Красса. И он сделает римскими провинциями Армению, Парфию, и вторгнется с разведывательной целью в «страны шелка». А потом вернется с легионами через земли каспиев, сарматов и скифов, которых он будет завоевывать по пути и оставлять гарнизоны в построенных римских крепостях. За три года небывалой кампании он создаст невиданное государство Pax Romana, которое объединит Лузитанию[33] со странами Востока, а Скифию — с Африкой. Через пять — десять лет везде, где пройдут его легионы, — даже в ледяной Скифии! — люди будут ходить по кирпичным дорогам, приносить жертвы не только своим богам, но и в местных храмах Юпитера, смотреть бои на гладиаторских аренах, есть мясо и фрукты с соусом гарум, а отроки местной знати, одетые в тоги, будут изучать римское право, латынь и Quadrivium[34], как сейчас в Цизальпинской Галлии, когда-то тоже варварской, и служить в римских легионах. Он превзойдет не только Суллу. Он довершит то, что не удалось Александру. У Римского Мира будет несколько равнозначных столиц — Александрия, отстроенные заново Афины и Карфаген. А его столицей станет возрожденная Троя, город предка Энея. Этим он свяжет великое прошлое с великим будущим. И уже теперь позаботится о достойном преемнике, чтобы не повторить ошибку Александра. Хотя объявлять, кого он уже назначил своим преемником, пока будет преждевременно.
Его не слишком волновало, как воспримут его речь они. Сенат — это трибуна, с которой он объявит Риму о том, какое великое будущее ждет его народ. Ему вспомнились лица — полукругом вокруг него, в Курии: их кривящиеся губы, полные сдерживаемого, но неизменного скепсиса. Им невдомек: скепсис — прибежище стариков, прибежище бессильных, скепсис может отрицать, насмехаться, вот только ничего создавать он не способен! Поворачиваются друг к другу, наклоняются, чтобы что-то тихо прошептать, не иначе, что-то ужасно остроумное и скептическое — о нем! Тонкие большие носы, профили — хоть каждый на монету, порода! Он с легкостью мог бы всех их уничтожить и тогда, при Фарсале[35], и потом. И сейчас может сделать это в любой момент. Но не станет — не будет повторять Суллу и в этом. А эти породистые, холеные коты на мраморных скамьях, преисполненные чувством собственной значимости, так ничего и не поняли! Они не поняли, что живы потому, что так решил для себя он: сенаторы так хорошо смотрятся на белом мраморе в своих отбеленных мочой и мелом тогах с пурпурной каймой! И выступления их так развлекают его — остроумием, выразительностью, начитанностью, уместными цитатами из греков! Но… При всем своем уме, образовании и начитанности они так ничего и не поняли. Они не поняли, что сами оказались не способны ни на что, кроме своего породистого скепсиса, и что сделали единственную разумную вещь — дали ему диктаторские полномочия.
Пора бы им, сидящим на гусиных подушках, понять хотя бы одно: законно все, что служит на благо Рима. И хороший диктатор — гораздо лучше, чем плохой, раздираемый противоречиями Сенат. Или гражданская война.
Но даже его сын ничего не понимает. И уже смотрит на него с мраморной сенатской скамьи с тем же скепсисом!
Да, не он воспитал его, не он показывал ему впервые, как на восковой дощечке выцарапываются буквы его имени, не он водил его за руку слушать ораторов на Ростре. Но неужели кровь совершенно ничего не значит?!
Сын был той тайной, которую они с Сервилией неведомо как сумели оградить от ненасытного до сплетен Рима. Об их связи в Риме судачили много, но и самые циничные сплетники из-за небольшой разницы в возрасте между им и Брутом никогда даже не предполагали его отцовства. И того, как давно они с Сервилией стали любовниками.
«Что это за ночь сегодня — одни воспоминания! И этот немой карлик…» — думал Цезарь. Как будто карлик и был воплощением его ночных страхов. Цезарь старался в эту ночь думать о будущем, которое начнется утром, сразу же после его речи в Курии. Но ни планировать, ни думать о будущем не получалось — картины возникали размытые, дальние. А вот видения прошлого вставали рядом с готовностью услужливых ординарцев.
…Сервилия стала его первой женщиной. Он встретил ее как раз за три дня — он точно это помнил — до самого первого скорбного потрясения его жизни — смерти отца.
На исходе лета ему, наконец, дали выпить теплой крови жертвенного быка и торжественно надели на него первую, с иголочки, toga virilis[36]. Но уже к вечеру того же дня он понял, насколько неудобна эта долгожданная одежда и как сковывает она движения. В ней хорошо только мерить шагами пол где-нибудь в Курии, разворачивать свитки и принимать значительные «государственные» позы. Гай Юлий снова чаще стал надевать свою старую тунику. Он носил ее с напуском, слишком низко и свободно, по последней моде среди юношей, подвязывая ее поясом на бедрах, что вызывало укоризненные взгляды родителей.
Но в тот день, он хорошо это помнил, на нем была тога. Он вообще во всех подробностях вспомнил вдруг тот, такой давний уже, день. И понял: старость…
На исходе лета, после полудня, Гай Юлий шел через Авентин[37]. В это время римские улицы обычно совершенно пустынны. Бродячие собаки, словно дохлые, как обычно валялись в горячей пыли.
С утра он поплавал в реке у Тибрского острова, потом под окрики учителя верховой езды, немолодого сирийца, отрабатывал резкие смены аллюра на просторном новом манеже школы всадников на Марсовом поле, потом встретился с отцом на Форуме, и там они вместе послушали на Ростре знаменитого оратора Квинта Хортала, судебного обвинителя. Да, того самого, что прозвали «Дионисия»[38] за неуемную и выразительную жестикуляцию.
Гаю Юлию он не понравился: его жесты отвлекали от того, что он говорил. После отец остался в таверне позади храма Беллоны, чтобы за чашей вина обсудить с другом Квинтом Масалой последние события и всякие житейские дела. А Гай Юлий, проголодавшись сильнее обычного, пошел домой, зная, что дома уже ждет prandium — полуденная еда, в их доме обычно неизысканная и простая, но вкусная — соленые оливки и ломтики чеснока, лепешки, овечий сыр, мед, плоды смоквы, холодная отварная козлятина, мелко нарезанные листья салата с оливковым маслом и испанским гарумом, солью и пряностями, сильно разбавленное водой или ягодным соком вино и орехи с медом. В семье Юлиев жили просто и были тем горды. О них сплетничали, что все это от недостатка денег, а принципы тут ни при чем. Но нужно было знать непреклонный характер Аурелии, выкормившей грудью всех троих детей (неслыханная праведность и акт самопожертвования среди римских аристократок!), чтобы понять: будь даже у них богатство, все в доме оставалось бы именно так, как завела мать семейства. Аурелия видела особое достоинство в жизни без излишеств и осуждала римских аристократок, позволявших, чтобы их младенцев вскармливали рабыни-кормилицы: «Этим лентяйкам невдомек, что с рабским молоком римлянин всасывает рабство».
Жили Юлии в Субуре, что с некоторых пор вызывало презрительно сложенные губы и сочувственные взгляды палатинских и даже авентинских родственников: «Это правда, что недалеко от вашего дома есть даже… иудейский храм?» Ну да, был в Субуре и «иудейский храм», и много чего еще.
Дом Юлиев — невелик, без сада, но просторный и построен добротно, словно крепость: могучие дубовые ворота, крепкая крыша (способная выдержать нескольких мужчин, вооруженных пращами, если нужно), толстые стены, ни единого окна снаружи. Вся жизнь — внутри дома, снаружи — только окованные железом ворота и сплошная стена: аристократы знали, как беспощаден и скор на погромы и бунты римский плебс.
Когда первый Юлий выстроил здесь дом, Субура не имела еще своей злачной славы, а считалась добропорядочной частью Рима. Это уже потом вокруг построили огромные инсулы[39], где плата за жилье была невысока, а поэтому их могли позволить себе снимать мастеровые, хозяйки дешевых лупанариев[40], нищие актеры и учителя, воры и скупщики краденого, дезертиры и разный иной сброд, а также малоимущие, но многодетные граждане, бежавшие от недорода или чумы из дальних провинций, ну и иностранцы — египтяне, греки, иудеи, да мало ли кто! Исключая уроки риторики и грамматики, а также и занятия военной наукой на Марсовом поле, Цезарь рос в этом многоязыком, горластом, иноплеменном соседстве, дружил с ними, дрался до первой крови, видел, какими разными бывают боги, быстро схватывал выражения многочисленных языков, слушал пьяные рассказы проституток о несчастной судьбе, постигал безжалостный уличный закон и изнанку Рима, неизвестную большинству римских аристократов. Словно знал, как все это потом ему пригодится. Сверстники в Субуре относились к нему с уважением, звали разрешать уличные споры. Может быть, и потому, что Гай Юлий никогда не кичился тем, что он римлянин и аристократ. Панибратства, однако, не терпел, и это вскоре поняли. Отец однажды сказал ему так: «Смотри, слушай, запоминай. И думай. Потом от голосов таких, как этот субурский сброд, очень возможно, будет зависеть твоя первая должность в Сенате». Гай Юлий смотрел, слушал, запоминал. И думал.
Гай Юлий спешил домой: солнце уже перевалило за полдень, лиловые тени удлинились, словно удивленные лица. Вдруг он увидел, как на высокой стене одного сада нежатся на солнце ветви, усыпанные особенно крупными и наливными бело-розовыми яблоками. От них исходил такой аромат, что, казалось, благоухала вся серая стена. Ему страшно хотелось пить (свою флягу забыл в манеже), и он почти физически ощутил за зубах сочный хруст прохладной сладкой мякоти. Стена была старая, камни лежали неровно, уступами. Распугивая юрких гекко, он вскарабкался наверх по горячим от зноя камням и, озираясь по сторонам, сорвал яблоко. Потянулся сорвать еще парочку на дорогу, при этом несколько раз выругавшись под нос, настолько неудобна была «одежда повелителей мира».
И вдруг откуда-то снизу, словно тонким дымком, поднялся тихий, горький девичий плач. Уходить? Любопытство пересилило. Он выложил яблоки на щербатую широкую стену, вонзил зубы в одно, особенно светящееся спелостью, и, с яблоком в зубах, стал спускаться в заросший сад. Очень далеко, за зеленью, белела стена виллы. Не удержался: запутался в складках тоги и кубарем скатился в сад. Но не выпустил из зубов яблока.
Под каким-то пахучим кустом, судорожно обняв тонкими белыми руками колени, сидела девушка постарше его, лет, как ему показалось, двадцати, в простом, но недешевом платье. Она испуганно подняла мокрое от слез лицо и посмотрела на него, взъерошенного, в растерзанной тоге, с яблоком в зубах. Он сначала испугался, но тут же почувствовал, что бояться этой молоденькой женщины нечего, оправил тогу и с надкусанным яблоком в руке подошел ближе. И увидел на тонком предплечье алый след чьих-то пальцев, а на ключице — кровоподтек.
— Больно?
— Нет. Унизительно. Бессилие… — неожиданно низким голосом резко ответила она.
— Кто? — спросил он, показывая на рдеющую руку.
— Муж.
Гай Юлий, сам не зная почему, отер тогой и протянул ей свое надкусанное яблоко. Она взяла яблоко, энергично и зло откусила, а потом улыбнулась сквозь слезы, словно в его появлении в саду не было ничего удивительного, или ей просто сейчас вообще было все равно. Она жевала яблоко, как маленькая девчонка, и не спрашивала, кто он такой и откуда, а он не спрашивал, за что ей так досталось от мужа. Только погладил ее по пышным рыжеватым волосам. Словно старше был он, а не она. Она не отстранялась. А он сел с ней рядом, и у него перехватило дыхание от мощных, слившихся в один поток жалости и желания. И женщина повернулась к нему, обвила его шею и дотронулась до его губ своими — еще в яблочном соке…
Так он стал мужчиной и узнал Сервилию. К обеду он безнадежно опоздал, и вынужден был слушать филиппики[41] матери об обязанностях и поистине ужасных последствиях отклонения от них. И отдельную филиппику от отца — за растерзанную тогу. Но Гай Юлий принимал все безропотно, с блаженной улыбкой.
А спустя три дня отец за вечерней трапезой в триклинии шутил и смеялся. Целый день накануне он много читал, и за столом от него приятно пахло сандаловым деревом свитков[42]. Он рассказывал смешные байки о своей службе в провинции Азия и о каком-то своем знакомом царе, Никомеде, правителе Вифинии, красивой страны на берегу Понта: «Поразительной учености и ума человек, одна только у него беда, — понижал голос отец, — невероятно, но не любит женщин, только таких же противоестественных мужчин, как и сам. Поневоле подумаешь, что пороки проистекают от слишком большой учености». На медовые орехи на столе и на большой букет срезанных пахучих цветов в горшке посреди стола налетали пчелы и уютно жужжали. А потом сестры, визжа и пытаясь их отогнать, ненароком перевернули горшок, и вода залила весь стол и их одежду. И подбежали с ветошью рабыни, и много было суматохи и смеха.
А потом отец, как обычно, зажег лампы перед пенатами[43] и ушел в свою спальню. И больше не проснулся.
Погребальный костер, по обычаю, зажгли ночью, за Тибром два дня спустя.
Ночь тогда тоже, как и эта, бессонная, мартовская, была ветреной, и огонь занялся очень быстро.
Тогда Гай Юлий в первый и последний раз пожалел, что не родился женщиной, — он не мог извергать из себя скорбь голосом, как делали мать и сестры. Отец никогда не держал его просто за руку, когда они вместе ходили слушать ораторов на Ростре или в Курии — они всегда ходили, сцепив указательные пальцы, Когда он шел так с отцом по улице, то, что бы ни происходило вокруг, — Гай Юлий чувствовал, что в мире все правильно, безопасно, и так будет всегда. Все это исчезало сейчас перед ним в огне. Его солнечное сплетение тогда впервые больно прокололо это слово — навсегда.
Потом ему, теперь главе семьи, paterfamilias, вручили небольшую терракотовую чашу с крышкой, чуть больше чаши на пиру, наполненную черной пылью и какими-то обгорелыми кусочками, и это было все, что осталось от отца — громогласного и смешливого.
Сразу же после похорон он понесся к Сервилии — под начавшим уже светлеть, серым, словно гнойная рана, небом.
Сервилия уже все знала и ждала его. Он перемахнул через стену и хотел рассказать обо всем — о погребальном костре, о том, как ему теперь страшно от осознания, что жизни может приходить конец так непредсказуемо, так неожиданно. Но не смог, а просто обнял ее и горько заплакал, как ребенок. Она прижала его голову к груди — он намочил все ее платье — задумчиво, по-матерински погладила по волосам, поцеловала его в висок. Ему стало еще горше. И вдруг Сервилия слегка отстранила его и хлестко, наотмашь, ударила по лицу! Он сначала оцепенел от неожиданности, а потом с силой оттолкнул, отбросил ее от себя, так что она отлетела далеко и упала, и порвалась нитка бус на ее шее. Все еще задыхаясь от обиды, он подскочил к ней, схватил ее в охапку и затряс как тряпичную куклу, и занес руку, чтобы ударить. Но не смог: она не прикрывалась, не старалась избежать удара. Стояла перед ним, и когда он ее наконец отпустил — одернула, словно ничего не произошло, платье и поправила волосы, только слегка морщась от боли.
— Послушай-ка, мой милый Гай Юлий. За слезы только раз я получила от жизни яблоко. Только раз. А чаще, сколько ни плачь — вот это. — Она показала открытую ладонь, словно готовую дать пощечину. — Понимаешь? Ты сейчас не столько жалеешь отца, сколько жалеешь себя, и ждешь сочувствия, и боишься жизни. Можно всю жизнь жалеть себя, и плакать, и ждать сочувствия, и бояться жизни, и… исполнять все правила, и ждать, что тебя будут любить просто так… — Теперь она, подняв над головой белые локти, спокойно перекалывала в волосах шпильки, зажав одну из них в зубах. — Но тогда ты будешь бессилен перед теми, кто плевать хотел на правила, сомнения и страхи. Будешь бессилен перед тем, кто ничего ни от кого не ждет, потому что знает: никто ничего просто так не даст. Даже самые близкие… — добавила она горько. — Так не жди сочувствия и бескорыстия: всем от всех что-то нужно! Все используют всех для своих целей! Только у самых умных хватает ума делать это не так явно, — завершила она сквозь зубы (точнее, сквозь шпильки) и, покончив со шпильками, осторожно коснулась его плеча — красивая, спокойная, мудрая, с безукоризненно прибранными волосами.
Она, насильно, рано выданная замуж собственной семьей только для того, чтобы отец получил влияние в Сенате, знала, о чем говорила. А Гай Юлий стоял словно в столбняке, вперив куда-то остановившийся взгляд, и был где-то очень далеко, и словно не слышал как ее низковатый голос говорил:
— И ничего в этом страшного: когда это понял, тогда по крайне мере знаешь, чего можно ожидать от людей, их поступки становятся для тебя понятными, предсказуемыми. И тогда можно не разочаровываться. И тоже преступать правила. И тоже использовать всех. А там — будь что будет. Главное — покончить с одним: с жалостью к себе, ведь это может затянуть в болото, такое огромное, топкое болото слабости. А на этом болоте проложены мостки, по которым ходят те, от кого ты ждешь сочувствия и помощи. И как раз они-то готовы затолкать тебя в самую трясину, когда ты меньше всего ожидаешь, и затолкать поглубже, чтоб уж наверняка…
Сервилия тяжело вздохнула.
— Запомни, мой Гай Юлий… — Она провела ладонью по его лицу, словно стараясь разбудить. — Как только встанет сегодняшнее солнце — а небо, смотри-ка, уже светлеет — ты окажешься во взрослом мире — продажном, коварном, жестоком. В котором, чтобы выжить, — каждый сам за себя!
Она говорила странное. Он ждал слов утешений, сочувствия. Он хотел плакать и рассказывать ей об отце и своей любви к нему, и о своем одиночестве. А она говорила ему сейчас о каких-то других, совершенно посторонних вещах, и совсем не о его горе, не о его потере. Почему? Он сначала не понял, а когда понял, ему стало перед ней невыносимо стыдно.
Необыкновенная, потрясающая Сервилия! Как она тогда помогла ему, глупому, размякшему мальчишке! Как она потом столько лет ему помогала!
— И ты тоже — всегда сама за себя? И ты тоже любишь — не просто так?
Тут им пришлось затаиться: неподалеку раздались голоса.
— Не бойся, садовник — немой, — прошептала она, — а мои рабыни абсолютно верны мне. Они теперь — мои соучастницы, и выхода у них нет, поэтому и знают, что делать и что говорить, если неожиданно проснется муж. Но он теперь спит как убитый… Особенно… особенно после маковой настойки, — завершила она, едва успев сделать вдох после поцелуя, давшего обоим особенно острое наслаждение.
Он забыл о своем вопросе. Провел жадной рукой по ее прохладной шее, по мягкой груди, голой и податливой под греческого кроя платьем.
— Даю тебе слово: вместо твоих бус, что разорвал, я подарю тебе самое дорогое ожерелье в мире, — серьезно сказал он.
— Я буду ждать, — тоже очень серьезно и как-то даже торжественно сказала она, словно речь шла не об ожерелье, а о чем-то гораздо более важном. И в ее голосе не было ни тени иронии или насмешки над словами мальчишки из высокородной, но бедной семьи, который только что рыдал у нее на плече.