Мировая история в легендах и мифах Кокрэлл Карина

Это — враги. Ты должен упредить их и ударить первым! Взять сегодня же ночью, из их же постелей! Всех: Цицерона, Кассия, даже Марка Антония. И, конечно, Брута, особенно Брута!

Он ударил ее по лицу. И вышел, не обернувшись.

— Ты слон! Ты — слон на арене! Цезарь, вернись, мне страшно! — несся вслед безумный крик Клеопатры — не на греческом, на котором они обычно говорили, а почему-то на латыни, словно она надеялась, что так до него дойдет сильнее, что так она сможет вернее его остановить.

Цезарь уже сел в паланкин, его подняли, но тут же, словно что-то вспомнив, он заставил опять поставить паланкин на землю.

Вернулся. Клеопатра лежала вниз лицом на кушетке, вперив глаза в черно-белый мозаичный пол, словно сраженная наповал. Вокруг нее хлопотали рабыни. При его появлении они неслышно исчезли.

Он поднял Клеопатру за плечи, бережно усадил перед собой. Она подчинилась отрешенно, как набитая тряпьем кукла.

Поцеловал рассеченную губу, солоноватую от крови. Она по-детски всхлипнула.

— Прости меня, — сказал он. — Прости. И собирайся.

— Ты прав. Надо уезжать. Домой. Подальше отсюда. Ненавижу этот город. Здесь я никто. Здесь даже ты… не всемогущ.

Он предпочел пропустить ее слова мимо ушей.

— Да. Тебе нужно возвращаться в Александрию. И как можно скорее. У тебя меньше месяца, чтобы привести в Таре войско и корабли с зерном. Там я буду ждать тебя. Мы выступим на Парфию вместе. Завтра, сразу после заседания в Курии, я приеду к тебе, и мы обсудим все подробности кампании. И многое другое. Ты способна понимать, что я говорю?

Она только исступленно, радостно целовала и целовала его своими рассеченными губами, превозмогая боль.

— Скажи, ты правда спал в Азии с этой Эвноей, женой Богуда? Она была лучше, чем я? Говорят, у нее совершенно нет груди, одна огромная задница на длинных ногах. И она старуха, ей уже тридцать. Как ты мог?!

Клеопатра никак не могла простить ему этого совершенно незначащего эпизода! Он обнял ее и поцеловал в мочку уха, и прошептал:

— Скажи мне лучше, сколько египетского войска ты сможешь привести в Таре?

— Возможно… вместе с иудеями и аравийскими наемниками… около десяти тысяч… Точно сказать не могу… — подумав, шепотом ответила Клеопатра.

«С шестнадцатью легионами, готовыми выступить на Парфию, и эти нелишние, но главное — египетский хлеб…»

— А зерна?.. Потребуется вдвое больше, чем обычно.

— Думаю, возможно. Урожай был хороший.

— Это хорошо. Знак богов, — повеселел Цезарь.

— Как болит голова! — привалилась она к его плечу.

Он погладил ее по неубранным волосам — все равно совсем еще девчонка! Глупая девчонка. Его кольнула совесть, забеспокоился: может быть, ударил слишком сильно?

— Я пью, Цезарь, только когда мне очень страшно!

— Я тоже.

— Ты никогда не пьешь!

— Вот именно.

— Хвастливый и упрямый! Ненавижу! Так неужели царица Эвноя была лучше меня?

— Позволь мне не отвечать, — самодовольно улыбнулся Цезарь, разменявший шестой десяток, любовнице, которой не исполнилось и двадцати.

Глупая: конечно, не лучше! Лучше ее не было никого, ей уступала даже Сервилия в молодости. Но пусть египетская девчонка не воображает о себе слишком.

Он потянулся в постели, как кот, вспоминая сладко» что произошло потом тут же на лекте.

А ударил он ее за то, что судила о том, чего совершенно не понимала. Это она не знала его сенаторов так, как знал их он! Эти болтуны все время критикуют его за чашей вина, провозглашают тосты «за республику». Египтянка не понимает, что таковы римские политические обычаи, ничего опасного: так они выпускают пар, и все это как раз от бессилия. На решительные, организованные действия ни один из них не способен. Они будут критиковать его, пока он не слышит, а в Сенате — делать то, что нужно ему. Они обязаны ему жизнью, почетными должностями. Даже его Брут, говорят, неплохо нажился на хлебном местечке правителя Цизальпинской Галлии, которое он, Цезарь, ему устроил! Они не так глупы, чтобы «жечь собственные весла»! А без них нельзя, без этих «породистых» болтунов, они — такая же принадлежность сенатских скамей, как красные гусиные подушки. Внешне — лучше пока сохранять традиции. Пусть сидят. По крайней мере — пока, до его возвращения из Парфии. Но его Сенату нужны его люди. Триста новых сенаторов уже призваны им из дальних провинций, из плебса, из армейских командиров — верных ему и умеющих делать дело! Теперь они будут опорой его нового Рима. Ему спокойнее оставить Рим именно на них, когда он пойдет на Восток путями Александра. И для этого почти все готово. «Ты слышишь меня, Сулла?! — Цезарь поднял глаза к потолку спальни. — Тебе недолго остается быть лучшим диктатором Рима».

Гобелены с галльскими конями шевельнулись сильнее, и Цезарь вздрогнул, почувствовав в дальнем углу спальни, где была еще одна дверь, ведущая к нишам с пенатами, чье-то несомненное присутствие.

Цезарь резко сел на кровати. И громко спросил:

— Эй, кто там прячется? Карлик уже был. Кто теперь послан меня попугать? Великан?

Гобелены еще раз шевельнулись, и на середину спальни вышел… Марк Юний Брут.

Сын. Бледный. Безоружный.

— Не пугайся. И никого не зови. Прости за ночное появление здесь. Но дело — слишком важное…

Цезарь рассмеялся, хоть смех и получился напряженный:

— «Не пугайся!» Об этом можешь не беспокоиться. Немного разочарован — да! Гораздо предпочительнее было бы увидеть вместо тебя какую-нибудь прокравшуюся ко мне тайком влюбленную сенаторскую женку. И как ты сюда пробрался? — весело, словно о чем-то забавном, спросил он.

— Это нетрудно. Ты распустил стражу, своих испанцев[101], а рабы спят крепко.

— Зачем ты пришел?

— Чтобы сказать тебе: я решил тебя помиловать.

Видно было — эту фразу он заготовил заранее.

— Помиловать? Меня?

— Ты приговорен к смерти. Это случится завтра, во время заседания, в театре Помпея.

Цезарь смотрел на Брута задумчиво и разочарованно, словно не слышал или не слушал его слов, а отвечал своим мыслям:

— Нет, кровь и вправду ничего не значит…

— Мать сказала мне все… Я здесь именно поэтому, потому что… кровь.

Брут произнес это так, словно у него болели зубы. Цезарь выглядел рассеянным.

— Ты что-то сказал… о театре Помпея?

— Ты приговорен. Тебя казнят завтра, в театре Помпея. Если не примешь помилование. Из моих рук. И не бежишь из Рима.

Цезарь смотрел весело.

— Ты предлагаешь мне — бежать из Рима. И кто же приговорил меня? Сенат? — Он даже хохотнул.

— Истинные граждане Республики.

— О, это очень серьезно!

— Не смей насмехаться!

— Хорошо, не буду: даже при этих тусклых лампах видно, как ты бледен. Еще бледнее, чем при Фарсале. Ну-ну, успокойся. Это ты прислал мне сюда урода с запиской? — Цезарь широко улыбнулся. — Чтобы поселить во мне страх или хотя бы беспокойство?

Брут посмотрел недоуменно. Видно было, что он не понимал, о чем речь.

— Ну ладно, не ты, так кто-нибудь другой из ваших болтунов и любителей театральных фарсов, это не важно.

— Цезарь, ты должен прямо сейчас отбыть из Рима. Прямо сейчас. Я не хочу становиться отцеубийцей.

— «Цезарь»? Твой язык так никогда и не повернется назвать меня отцом? Даже когда никто не слышит?

Брут молчал.

— Как знаешь! Похвально, что ты привык отдавать долги: жизнь за жизнь. Моя кровь изредка все-таки делает в тебе свое дело. И каков же приговор? За что меня собираются… э… э… казнить?.. — Слова истекали сарказмом.

— За убийство.

— Вот как? Я ведь помиловал в Фарсале всех своих прежних врагов.

— Ты убил Республику, — сказал Брут спокойно, печально и твердо.

Цезарь отмахнулся — небрежно, словно от назойливой мухи:

— Прошу тебя, не надо этих поэтических оборотов и актерских фраз. Ты не Деций Лаберий, актера из тебя не выйдет. Как, впрочем, и писателя… м-да… Я убил Республику? Я усилил ее: сейчас на сенатских скамьях, благодаря мне, девятьсот сенаторов против шестисот прежних. Настоящий боевой легион!

— Именно. Твой легион. Это не Сенат Рима. Это — готовые резать за тебя глотки бывшие центурионы и выдвиженцы из цизальпинских варваров, наскоро обучившиеся латыни и нарядившиеся в тоги, как шуты. Всем они обязаны только тебе. Они привыкли к твоим окрикам. Они не знают, что такое противоречить диктатору. Это — не Сенат. Тебе не нужен настоящий Сенат. Тебе нужны писцы, назначение которых — оформлять все предложенные тобой законы, без дискуссий и рассуждения. Все знают: ты готовишься к новой войне. Нетрудно догадаться: если Юпитер даст тебе в ней победить, вот тогда ты и потребуешь титул царя. И по-настоящему наденешь красные сандалии, и устроишь себе настоящую коронацию, а не фарс, как тогда, во время Луперкалий! Ты губишь все, чем Рим мог гордиться. На стенах моего дома и на колоннах храмов Форума пишут: «Ты спишь, Брут?» И рисуют погребальные костры, на которых сжигаются слова «Республика» и «Закон». Не говори, что ты не видел этих рисунков на стенах Рима! Народ тебя ненавидит…

Цезарь молчал. И выглядел удрученным, хотя для этого была совсем другая причина.

Брут, глядя на него, смягчил тон:

— Почему ты делаешь это, зачем губишь все, что еще оставалось в Риме достойного…отец? Зачем отбрасываешь нас назад, к варварам, превращаешь в безгласых варваров?

Цезарь засмеялся:

— Ты повторяешь одно и то же слово дважды. Признак плохого стиля. Кстати, давно собирался тебе сказать: после того как я прочел твои дифирамбы Катону[102], мне стало ясно: писателя из тебя не выйдет тоже.

Брут сделал шаг к Цезарю, словно угрожая:

— Не смей при мне ни единым словом оскорблять священную память этого человека! Я читал твой злобный пасквиль[103]. Если в грядущих поколениях упомянут кого-нибудь из нас, то только потому, что нам посчастливилось жить в одно время с великим Катоном! Да, именно так — с Великим Катоном! Все мы, кого ты помиловал при Фарсале, всю свою жалкую, оставленную нам тобой жизнь будем завидовать смерти этого человека!

Взгляд Цезаря вдруг потяжелел, потемнел. Челюсти стали напряженными, мешки под глазами — заметнее.

Он резко встал с кровати и подошел прямо к «круксу» — крестовине, на которую ординарец каждый вечер привычно водружал его латы, шлем и перевязь с мечом. Положил руку на «плечо» своего кираса[104], словно на плечо друга.

Брут смотрел на него и думал, что «крукс» с навешенными латами выглядит сейчас в их разговоре третьим безмолвным участником, и что вот сейчас Цезарь без сияющих лат совершенно не похож на божество, это просто мрачный, жесткий человек, злой насмешкой судьбы данный ему в отцы — старик с маленькой голой головой и жилистой шеей. Без защиты кираса Цезарь напомнил Бруту освежеванную черепаху — он увидел такую однажды в детстве и навсегда запомнил. Черепаху, которую повар на кухне вырезал из панциря, чтобы сварить суп.

Брут улыбнулся одними губами:

— Поближе к своему мечу чувствуешь себя увереннее? Не бойся, Цезарь. Я же сказал, что не причиню тебе зла.

Цезарь молчал, глядя не на Брута, а на «крукс», и о чем-то раздумывал. Это становилось для Брута тягостным.

— Я всегда хотел сказать тебе это, Цезарь. Больше всего я жалею, что не погиб тогда, при Фарсале. Ну почему какая-нибудь шальная стрела не пробила тогда мне шею?! Ты убил во мне то, за что я еще мог себя уважать. Ты убил меня и сейчас пожираешь, как Сатурн пожирал своих детей, только кости трещат на зубах. И не видно конца этой пытке.

— Ты говоришь сейчас выразительно. Запиши, чтобы не забыть для какого-нибудь будущего своего бездарного опуса. — Цезарь едко усмехнулся, — А мне не нужно знать имен тех, кто собирается меня «казнить». Я догадываюсь. Я видел и их, и тебя — в обоссанных от страха туниках после поражения при Фарсале. Ты прав: Катон — единственный среди вас поступил как римлянин и как мужчина. Мне нечего опасаться. Я уже видел, на что вы способны, — завершил он.

И вдруг взгляд его стал лукавым, он улыбнулся Бруту почти ласково:

— Предлагаю тебе выбор.

Брут смотрел с опаской.

Цезарь вытащил из роскошных ножен свой гладиус, тронул лезвие и одобрительно сказал, словно сам себе:

— Испанцы знают, как выковать добрый меч! А мой, к тому же — старинной заточки, так теперь редко точат мечи! Не преграда — даже трехслойный кожаный кирас. А уж между ребер войдет вовсе без задержки. Если уверенной рукой…

С той же ласковой, ободряющей улыбкой он протянул тяжелую светлую, слоновой кости рукоять помертвевшему Бруту:

— Ну же! Если совесть мучает тебя так сильно, и ты завидуешь своему герою дяде, повтори его подвиг. Будь Катоном…

Брут медленно взял богато украшенный гладиус.

Цезарь рассматривал его насмешливо и пристально. Потом решительно повернулся к нему спиной, встал, широко, по-легионерски расставив ноги, и сложил руки под животом.

— Ну же! Смотри, я отвернулся. Ты — наедине с моим мечом и своей совестью. Действуй…

Их тени на стене были гигантскими. С Форума опять донеслись скулеж и лай — видно, передралась стая бродячих собак. Цезарь знал тот особый хлюпающий звук — сразу после того, как меч входит в тело. Знал, ожидал и страшился его услышать.

Но доносился только скулеж псов. И потом — грохот железа о мрамор.

Брут сидел на полу, закрыв руками лицо.

— Не могу… Я должен прийти к этому сам.

Цезарь с видимым облегчением бережно поднял свой меч, подошел к круксу, снова вложил в ножны и шепнул то ли крестовине, то ли мечу: «Прости, дружище». Сомнений у Брута уже не оставалось: их в комнате трое — он, Цезарь и «крукс».

— Вот видишь, сын… У тебя в руках был лучший меч Рима. И был выбор: навсегда успокоить свою совесть или хотя бы «избавить Республику от тирана», как высокопарно и ребячливо пишете вы углем на стенах домов вокруг Форума. Я ведь повернулся к тебе спиной, был совсем безоружный. Ты не смог ни того, ни другого. Таковы вы все. Мне нечего бояться завтрашнего заседания Сената. Нечего бояться твоих друзей-заговорщиков. Вы до седых волос будете пачкать углем римские стены неуклюже зарифмованными строчками о жестокости тиранов и величии Свободы и Республики. Вы не способны на поступки. Неужели ты думаешь, я не знал этого, когда помиловал всех вас тогда, при Фарсале? И успокой свою мать: она так волнуется, что ты можешь стать отцеубийцей. Она слишком высокого о тебе мнения…

И он снова посмотрел на сына с веселым вызовом.

Успокоившийся Брут брезгливо, словно они были в нечистотах, вытирал о свою тунику влажные ладони. Его взгляд сразу стал спокойным и от этого сразу усилилось внешнее сходство между мужчинами.

— Я очень рад, сын, что ты приходил ко мне, и мы так хорошо поговорили, и нам обоим все стало ясно, — сказал Цезарь совсем другим тоном — спокойно, доверительно.

— Я тоже очень рад, — эхом отозвался Брут. И Цезарь почувствовал, что сказано это искренне.

— Готовься же к отбытию вместе со мной в Таре, а потом — в Парфию. Война закаляет характер. И не беспокойся: у тебя наверняка и там найдется время для литературных упражнений. Моим запискам не помешает еще один грамотный редактор… Это будет хроника нового великого будущего, на пороге которого стоит Рим. Как раз об этом я буду завтра говорить в Сенате. Постарайся, чтобы твои друзья не отвлекались на перешептывания и слушали меня внимательно. Очень внимательно.

На лице Брута отразилось какое-то сомнение, и Цезарь понял это по-своему:

— И не бойся, от меня уж во всяком случае никто не узнает, что ты был здесь и рассказал мне о вашем «заговоре». Что бы ни произошло с твоими товарищами, на тебя никогда не падет и тени подозрения.

— Благодарю тебя, отец. Теперь я действительно успокоен. — Губы Брута повторили отцовскую ласковую улыбку.

Тихо заскрипела дверь, и все затихло.

Цезарь отер вспотевший лоб, крикнул рабу — «вина!», сел на постель и в изнеможении закрыл глаза.

Как никогда ранее, он понимал теперь, что сделал абсолютно правильно, решив оставить свой Рим этому отважному, так похожему на Александра мальчишке Октавиану. Больше — некому. Кровь почти ничего не значит. Почти ничего. Его собственная кровь сейчас пульсировала в висках, как будто вздувшийся весенний Тибр пытался сломать плотину.

В перистиле послышались шаги. В комнату осторожно вошла Кальпурния.

— Меня разбудил шум. Что случилось?

По выражению ее лица трудно было понять, знает ли она о приходе Брута. Цезарь хорошо знал: никогда и ни о чем нельзя было судить по выражению ее лица.

— Ничего не случилось. Я просто, наверное, слишком громко разговаривал сам с собой. Становлюсь стариком… — Цезарь опять улегся в постель и укрылся одеялом.

Его всегда ровная, спокойная и невозмутимая тридцатилетняя жена казалась сейчас необычно взволнованной. Она подошла и жестом попросила разрешения сесть у него в ногах. Он — тоже жестом — разрешил.

Кальпурния была высокородной, верной и целомудренной. Женщина поразительно трезвого ума, особенно для ее пола. Он считался с ее мнениями, на них никогда не влияли эмоции. Она хорошо справлялась с обязанностями жены консула. Не справилась только с одной — казалось бы, простейшей и основной: не родила ему законного сына. И с каждым годом надежды оставалось все меньше.

Он вздохнул и взял ее руку в свою. Кисть была хорошо умащенной и приятно прохладной.

— Меня разбудило не только падение меча, — все знает, все слышала! — не в этом дело. Я пришла, чтобы сообщить тебе о своем странном сне.

Цезарь посмотрел на жену с изумлением. И чуть искусственно хохотнул:

— Ты иногда видишь сны? И даже пришла ко мне ночью, чтобы… «сообщить» мне об этом?

Странный, импульсивный поступок для рассудительной Кальпурнии.

— Ты прав. Я очень редко вижу сны. Но этот был очень… слишком ясным. В нем… ты лежал мертвый в развалинах заброшенного здания с провалившейся крышей, — Голос Кальпурнии непривычно подрагивал, как пламя лампы у его изголовья. — У тебя усталый вид. Видно, что ты не спал всю ночь. Марк Антоний сказал, что придет за тобой утром, сопровождать тебя в Курию. Я скажу ему, что ты нездоров. Лучше тебе никуда не ходить… — Она замолчала и бросила на мужа недоуменный взгляд: — Почему ты улыбаешься?

— Потому что тебе меньше всего подходит роль толковательницы снов. Кассандры обычно истеричны, растрепанны, босоноги и безумны.

Даже в своей ночной тунике Кальпурния выглядела безукоризненно.

— Я знаю. Мой сон и меня удивил. Поэтому я и пришла. Так что… лучше тебе утром никуда не ходить.

— Марк Антоний будет долго хохотать, если я объясню ему причину: сон моей жены, Кальпурния приказала. «Хорош диктатор Рима, боящийся бабских снов!»

Она слегка поморщилась, но прекрасно знала, что «начальник конницы» употребил бы именно такие выражения и точно с такой интонацией, какую так хорошо изобразил сейчас Цезарь.

— Как знаешь, муж…

Он замолчал надолго. Потом, трудно выдавливая слова, произнес:

— Скажи, ты не хотела бы… быть свободной… от меня?

— Я — жена тебе перед богами и законом.

— Я не говорю о законе, я говорю о тебе!

— Быть женой Цезаря — это долг и работа, и она мне нравится. Каждый зачем-то родился на свет. Я родилась, чтобы быть женой Цезаря, — сказала Кальпурния твердо, словно надиктовывала рабам список работ на день.

Настоящая римлянка: ее не вывести из равновесия ничем. Почему он не сумел внушить любовь настоящей римлянке? Его самолюбие неприятно саднило. Может, потому и нет у него сына — законного римлянина? Кальпурния вышла за него шестнадцатилетней, и даже во время их первой ночи гигиенические процедуры казались для этой девственницы важнее всего остального! Цезарь подумал вдруг, что он ведь даже не знает, что думает она о его отношениях с Клеопатрой. Никогда не выдала своих мыслей ни намеком, ни словом. Наверняка ведь для нее не секрет, кто расположился со свитой на его консульской вилле в Трастевере, где он проводит все свое свободное время. Ревнует? Ненавидит египтянку? Боится оказаться брошенной? Не боится ничего? Невозможно было сказать хоть что-нибудь по этим словно мраморным губам, сложенным в вежливую полуулыбку.

Кальпурния поднялась, склонилась над Цезарем и поцеловала в лоб.

Он задержал ее руку, посмотрел в лицо:

— Ты хочешь мне что-то сказать?

— Ты выглядишь… взбудораженным, — повторила она.

— У меня была беспокойная ночь.

— Ты хочешь, чтобы я ушла? Или осталась с тобой?

Он ничего не отвечал. Он устал, ему не хотелось, чтобы она осталась, и не хотелось ее обидеть.

— Честно говоря, мне и самой не мешало бы отдохнуть. Завтра — трудный день. — Она и представления не имела, насколько пророческими окажутся эти слова! — Праздник Anna Perenna!

Кальпурния пошла к выходу, как вдруг остановилась, обернулась:

— Тебе обязательно нужно поспать. Думаю, что могло бы помочь fellatio[105]

Он опять посмотрел на нее недоуменно: Кальпурния никогда раньше не проявляла подобного интереса.

— Да, — убежденно повторила она, — это определенно поможет тебе расслабиться. Если хочешь, я могу прислать недавно подаренную мне Сервилией египтянку. — Пауза. — Она гораздо моложе и гораздо красивее той…

Он посмотрел на нее с усталой улыбкой:

— Спасибо, Кальпурния. За заботу. Не сегодня. Ты прекрасная жена.

— Я знаю, — серьезно кивнула она. — А в Сенате завтра обошлись бы без тебя…

— Нет, Кальпурния, в Сенате завтра без меня не обойдутся. (Он и представления не имел, насколько эти слова тоже были пророчеством!)

— Я слышала, — опять война, Цезарь? Скоро?

— Да. Очень.

— Когда ждать тебя домой? — Голос дрогнул только чуть, совсем незаметно для постороннего уха.

Кальпурния была прекрасно воспитанной римлянкой. А прекрасно воспитанная римлянка никогда и никому не выдаст того, что чувствует и думает, и особенно — если больше всего на свете желает приложить к груди родное, крошечное, теплое существо.

Сначала она хотела сына. Но вот уже очень много лет ей было все равно. Лишь бы родное. Маленькое. Пахнущее теплым молоком и теми запахами, какими пахнут только родные дети. С крошечными пальчиками. Спасение от тоски. Пересудов. От чувства никчемно, никчемно прошедшей жизни.

— Года через три. От силы — четыре.

У нее мерзко, тяжко заныло под ложечкой. О ребенке можно забыть. Девять лет прождала мужа из Галлии, теперь — еще четыре…

— Скажи, когда требуется начинать сборы.

— Уже теперь. Выступаем сразу же после мартовских ид.

Кальпурния посмотрела на него очень внимательно,

словно пронизывала взглядом насквозь:

— Брут не сможет поднять на тебя меч, ты прав. Но откуда ты знаешь, что не смогут другие?

Кальпурния всеведущая…

* * *

Сразу после триумфальной «африканской» процессии Цезаря Рим увидел на песке гладиаторских арен такое, чего не видывал никогда. В этих играх Цезарь превзошел и Помпея, и Суллу — всех! Полчища бойцов сражались с голодными львами и тиграми, которых до этого по несколько дней держали в полной темноте. Хищников натравливали друг на друга и заставляли преследовать по арене грациозные стада невиданных золотистых зверей с длинными шеями. На арену выходили гигантского роста гладиаторы и бестиарии, на песок выпускали из клеток удивительно разных по форме и окрасу зверей, а уволакивали крючьями всегда одно и то же — комки бесформенного кровавого месива, уже мало напоминавшие людей или животных. Вопли человеческой агонии заглушал предсмертный рев зверей.

Цезарь зорко оглядывал трибуны: вот он, Рим. Кто-то вопил в безумном возбуждении, кто-то еще напивался до одури дешевым вином, кого-то уже рвало прямо на трибунах, кто-то жевал купленную у разносчиков еду, и все смотрели на песчаный овал арены внизу — остолбенело и завороженно. Так пусть же смотрят! Пусть знают, пусть нюхают! Ведь именно так — и даже еще страшнее — выглядит любое поле боя, где за них, за великий Рим гибнут легионы.

Клеопатра сидела в отдельной почетной ложе с Цезарио-ном. Они были бледны. Наверное, от усталости, — подумал Цезарь. Зрелище начинало казаться однообразным, а тяжелый запах с арены становился все более невыносимым. Кальпурния смотрела бесстрастно и царственно, как делала вообще все. И вот, когда Цезарь уже собирался сделать знак, чтобы в зрелище объявили перерыв, на арену с трубным ревом выбежал гигантских размеров слон — черный, с белоснежными бивнями. Цезарю всегда нравились эти умные, отважные животные[106].

Слон не понимал, что его выгнали сюда, чтобы убить. А может, умное животное решило «задобрить» ревущую толпу? Слон стал «приветствовать» трибуны хоботом и раскланиваться. Цирк взорвался хохотом. Улыбнулся и Цезарь, но Цезарион с Клеопатрой так и сидели не шелохнувшись.

Бестиарии подступали к слону все ближе. И вот один из них быстро метнул дротик.

Почувствовав острый металл, слон громко затрубил. И в этом трубном реве почувствовалось почти человеческое удивление: «За что?!»

Бестиарии подскочили под самые ноги слона и с силой метали в его беззащитный живот, в голову один острейший дротик за другим. Наконец один из них попал слону в глаз, и неожиданно низкий, будоражащий, жуткий рев животного поверг трибуны в панику. Зажимая уши, люди бросились к проходам, давя друг друга, столько силы и ужаса смерти было в этом трубном реве. А в животное все летели и летели дротики словно одержимых бестиариев, пока слон не затих, не качнулся и не рухнул тяжелой тушей на кровавый песок.

…Цезарь вошел в здание театра Помпея, сопровождаемый шумом и гамом толпы, празднующей на Форуме Весну — Anna Perenna. Марк Антоний все время был рядом, но тут «начальника конницы» кто-то отвел в сторону по какому-то неотложному делу.

В портике Цезаря сразу окружила толпа просителей. И он решил сначала разобраться с петициями, а потом уже обратиться со своим заявлением к «Сенату и народу Рима» — с самым важным заявлением, которое когда-либо звучало в этих стенах. Уже с досадой выслушивая прошения, он мысленно проговаривал первую фразу своей исторической речи: «Сегодня в жизни великого Рима начинается новая эпоха, которую потомки назовут эпохой Цезаря. Риму будет принадлежать мир — от скифских снегов до лесов Индии…»

К нему привычно обращались с мольбами о помиловании кого-то, совали какие-то петиции, и он невнимательно просматривал их, совершенно захваченный своей предстоящей речью. Снова повторив про себя первую ее фразу, он подумал, что начало — определенно неплохое…

И в этот момент кто-то сильно дернул его за одежду. В изумлении Цезарь успел подумать только, что, возможно, кто-то сделал это ненамеренно, по неловкости, и тут же почувствовал холод разрезающего сухожилия шеи клинка…

Последнее, что он увидел совсем близко, был спокойный, холодный взгляд Брута. И Цезарь понял, что… Но продлилось это осознание совсем недолго — он тут же ощутил страшную, разрезающую весь низ живота боль в паху. Теплая влага хлынула в ноги. Цезарь хотел крикнуть, но лезвие Каски уже перерезало ему горло, и он мог только хрипеть.

Потолок Сената дернулся, завалился вбок и исчез…

Винченце Камуччини. «Убийство Цезаря»

…Совершенно босой, как в том, привидевшемся накануне дурацком сне, Цезарь шел куда-то по незнакомой пустынной дороге. Он понятия не имел, куда она вела.

Сзади кто-то окликнул его по имени. Цезарь обернулся: перед ним стояли босой мальчик в тунике с пурпурной каймой и черная волчица. Волчица смотрела добрыми, человеческими глазами, мальчик — желтыми, волчьими…

Брут, Кассий, Каска и другие заговорщики — окровавленные и торжествующие — поднялись на Ростру и, надев на пику фригийскую шапку вольноотпущенника, радостно кричали: «Тиран убит, тирана больше нет! Возрадуйся, освобожденный Рим, Республика жив&!»

Они кричали долго, ожидая триумфа, ожидая, что Форум вот-вот заполнят ликующие толпы. Но Рим замер, как лес перед грозой. Улицы враз опустели. Закрывались ставнями, щеколдами, засовами дома, лавки, харчевни, лупанарии. Редкие прохожие с недоумением, страхом смотрели на них, все более натужно веселящихся в одиночестве на Ростре, и торопливо старались миновать Форум побыстрее… Потом заговорщики услышали, как о дерево Ростры гулко ударился брошенный кем-то первый камень новой войны.

В тот же день почти одновременно начались погромы и пожары…

Пройдет два года гражданской войны и, как известно, загнанный в угол объединившимися мстителями — Марком Антонием и Октавианом, наследником Цезаря, Брут все-таки вынужден будет повторить подвиг своего героя Катона. Ему просто не останется ничего другого. Хотя заколоться сам он все-таки не сможет и во время отступления попросит одного из своих легионеров держать обнаженный меч, на который и бросится с обрыва.

«Из его убийц почти никто не прожил после этого больше трех лет и никто не умер своей смертью. Все они были осуждены и все погибли по-разному: кто в кораблекрушении, кто в битве. А некоторые поразили сами себя тем же кинжалом, которым они убили Цезаря»[107].

С ними, казалось тогда, навсегда умерла всякая память о Республике.

Иды марта, год 710-й от основания Рима

Тибр, Трастевере, вечер

Рим мародерствовал. Рим громил. Рим полыхал. Над всеми семью холмами поднимался дым и сливался в небе в один черно-серый столб, словно весь город превратился в гигантский погребальный костер убитого Цезаря. Было удивительно, как моментально и молниеносно ворвался в Вечный город Хаос — краснорожий мародер с палицей в здоровенных руках, и — не успел никто глазом моргнуть — раскидал упорядоченную жизнь, устоявшийся, казалось, такой прочный уклад… Хаос, дико хохоча и наливаясь вином из разграбленных подвалов и лавок, превращал римлян — римлян! — в свою свиту — в дикие стаи бесхвостых обезьян, пронзительно крикливых, агрессивных, вороватых и паникующих.

…Дым все гуще стелился над медленной коричневой водой Тибра. В этом дыму реку по направлению к Трастевере пересекала одинокая маленькая лодка. Мощный широкоплечий человек в окровавленной, изорванной одежде вольноотпущенника, надрывно кашляя и поминутно протирая слезившиеся глаза, изо всех сил налегал на весла.

Дело сделано! Он никогда бы не подумал, что у этих — Брута, Кассия, Люция Цинны и других, всех этих республиканцев, книгочеев и никуда не годных вояк, обделавшихся при Фарсале, «хватит мудей» заколоть Цезаря. Хватило. Закололи. И теперь — уже его время. Он, Марк Антоний, переждет ночь на вилле Цезаря в Трастевере. Тем более что к царице Египта у него — серьезный разговор… А потом он проберется в Остию, где должен стоять цезарев 26-й, и обратится к легиону. Цезарь платил им исправно, должны поддержать. Он, Антоний, пообещает им еще больше. Непременно должны поддержать.

Сегодня в Риме слишком опасно, люди совсем обезумели: сейчас на его глазах, прямо на Форуме, толпа разорвала на куски злополучного Гельвия Цинну. «Держи его! Это Цинна! Он убивал Цезаря!» Идиоты, Цезаря-то убивал совсем другой Цинна — Луций Корнелий![108] Несчастный все орал: «Я поэт, я друг Цезаря, я никого не убивал! Я поэт! Я поэт!» Правда-правда, какие-то нуднейшие греческие гекзаметры этого парня Антоний припоминал на одном из цезаревых обедов. Но предаваться воспоминаниям о цезаревых обедах и стихоплетах было некогда: сам еле успел унести ноги, да и вопли, вой вокруг стояли — чуть ушные перепонки не полопались!

Перед тем как нырнуть в какую-то кишку-улицу, ведущую к Тибру, Антоний успел заметить только сосредоточенно занятую упавшим Гельвием толпу, и над ней взмыла вдруг рука какой-то высоченной распатланной бабы, она с торжеством потрясала этой рукой, зажав в горсти и показывая толпе что-то сочащееся, как смоква. Это было полураздавленное глазное яблоко с какими-то кровавыми обрывками плоти… Что там осталось от «поэта», Марк Антоний уже не видел.

Нет, сегодня в Риме слишком опасно. Пусть поулягутся пожары, чуть утолится погромный задор, а тогда он вернется. Вернется, чтобы направить праведную жажду мести в нужное ему русло, чтобы возглавить Великий Поход против заговорщиков, и — взять в Риме власть. Он, Антоний, знает, где прячутся заговорщики. Он будет преследовать их как бешеных собак. Пока до этого отличного плана самостоятельно не додумался кто-нибудь еще из его приятелей-заговорщиков — теперь уже несомненно бывших!

Хотя — вряд ли. Не додумаются. Они — не политики. Они всегда относились к нему свысока, считали рубакой, гулякой, пьяницей, обжорой, профаном, не прочитавшим до конца ни одного свитка — все, даже Цезарь. О, даже он, проницательный и божественный, так ничего и не понял! Что ж, очень хорошо — они тем более и понятия не имели, как он смеялся внутри над их высокомерием! Это гулянки отводили от него до срока всякие подозрения. Ему не нужны были премудрости, нацарапанные давно издохшими многоречивыми греками, он сам взял много уроков — и у Суллы, и у великого Цезаря: как нужно делать политику и как ее делать не нужно. И теперь все идет по его плану. А ведь о заговоре он узнал случайно: рабыне-нумидийке, с которой он тогда спал, проговорилась одна из рабынь Цинны, с которой спал тот. Сначала Антоний хотел выдать заговорщиков Цезарю, уж слишком они его раздражали своей заумью, своим высокомерием, насмешками. Но потом передумал: судьба сама шла ему в руки. Боги давали отличный шанс.

Его накрыло облаком особенно едкого дыма. Антоний зашелся в кашле так, что пришлось на время бросить весла. Потом одним махом оторвал от грязной туники рукав, намочил в Тибре, завязал рот и нос. Дышать стало полегче. Опять взялся за весла.

С Цезарем покончено. Теперь — царица. Еще вчера совершенно недоступная. Еще вчера. Цезарева египетская стервочка. Если быть совсем уж точным — большая стерва. Пока он, Марк Антоний, не покажет ей, кто теперь в Риме хозяин, пока не объездит эту строптивую, самоуверенную, притягательную египетскую кобылку, он не почувствует, что вытеснил Цезаря в полной мере.

Но не только это. В Египте — хлеб и флот. Он, Антоний, поможет чертовке бежать из Рима. Погромщики уже везде — на всех переправах, мостах, на дорогах, и наверняка двинулись к богатым виллам Трастевере — здесь столько добычи! Стража царицы невелика, если и те не разбежались. И Клеопатру, и ее странствующий лупанарий арфисток и танцовщиц поимеют и порешат, как только они покинут ворота виллы. Убежать раньше она никак не могла. Поэтому ребята из 26-го по его приказу препроводят египтянку в Остию, а оттуда — в Александрию. А вот мальчишку он оставит при себе. Она хоть и стерва, но мать хорошая: он видел, дрожит над цезаре-нышем. Он не причинит мальчишке зла — не зверь же он на самом деле! — но выхода у него нет, иначе как еще заставить Клеопатру привести ему в помощь из Александрии корабли, и чтоб в трюмах — амфора на амфоре с зерном! Отборным.

Все продумано. И в его-то плане не предвидится ни сбоя, ни ошибки.

Он кашлянул, послал дыму многоступенчатое выразительное проклятье и налег на весла.

Глупый, глупый Марк Антоний! Он ничего еще не знает о завещании Цезаря, которое в это мгновение уже извлекают из тайника в подземельях храма Весты — самом надежном месте во время смут, куда проникнуть снаружи совершенно невозможно. Он не знает о завещании, в котором «вечный диктатор» Цезарь оставляет весь Рим — от Океана Британникус до Парфянской границы — какому-то мальчишке Октавиану, не примечательному ничем, кроме того, что так похож на Александра Великого.

Марк Антоний еще не знает, что восьмивесельник Клеопатры — уже на пути в Остию, и когда он будет метаться в Трастевере по опустевшей вилле Цезаря, пиная какие-то опрокинутые в суматохе бегства вещи и мебель, мать с сыном — конечно же, в невзрачной одежде простых горожан — уже будут в открытом море на старой, скрипучей египетской биреме, оказавшейся в нужный (последний!) момент готовой к отплытию. По странной иронии судьбы, это опять будет корабль торговцев стручками сладкого карроба. Запах карроба. Вечный запах бегства…

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«… Призвание поэта начинается с тоски.Вы знаете об этой духовной жажде, об уходе из жизни.О новом зр...
«Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражен...
В сборник известного писателя А. П. Ладинского, хорошо знакомого читателю по историческим романам «К...
Роман Андрея Платонова «Счастливая Москва» восстановлен по рукописи, хранящейся в его домашнем архив...
«… Снаряжать мину Бритвин принялся сам. Рядом на шинели уже лежал найденный ночью у Маслакова полуме...
«Пробуждение едва наступило, но сон уже отлетел. Агеев это понял, минуту полежав неподвижно, с закры...