Мировая история в легендах и мифах Кокрэлл Карина
— Бежать? Оставить столицу им — Александру и Николаю? — произнесла она брезгливо, без титулов. — Бежать — к болгарину, который идет на мою столицу с войском? Просить у него помощи? — Зоя осторожно высвободилась из объятий сына, не замечая его молящих глаз. — Нет, этериарх. Это — слишком дорогая цена. Слишком дорогая цена.
Константин смотрел обреченно.
Внезапно Феодора осенило:
— Ты не веришь мне, игемона. Думаешь, я подослан, чтобы уличить тебя. Да покарает меня Иисус Христос и все боги, какие только есть на свете, но… — Он осекся, увидев, как недоумение высоко приподняло ее брови, сразу понял, что сморозил несусветную глупость. И замолчал.
— Даже если ты и не подослан, этериарх, знай: ромеи[134] никогда не примут императора, который искал себе поддержки у варварского, вражеского, войска. Никогда.
— Тебе, василисса, грозит насильный постриг, сыну твоему — оскопление…
— На все воля Божия. Кто приказал тебе привести ко мне сына?
— Никто, игемона. — Феодор повинно опустил голову. — Прости мне своеволие. Просил… твой сын, игемона…
Она посмотрела на этериарха с гневом:
— Константин — не только «мой сын», он — богопомазанный порфирородный римский император! Ты, этериарх, должен отвечать, что приказал тебе привести его сюда порфирородный василевс! И пока его не оскопили, он — император!
Феодор понял, что он прав был: люди они — только с виду…
— Тогда прощайтесь с сыном… С порфирородным василевсом, игемона. Нам пора, пока не хватились.
Она не приняла его помощь. Он — тоже варвар. Может, даже подумала, что он с Симеоном в сговоре: от варваров всего ведь можно ожидать!
На императорской шейке опять забились синие жилки. Все уроки о том, как должен держать себя василевс Византии, оказались бессильны перед простым детским отчаянием. Константин вцепился в мать и молил ее, захлебываясь слезами:
— Он друг, игемона-мать! Он не враг, поверь ему, он спасет!
Мать грустно, но решительно отняла тонкие мальчишеские руки от своей шершавой власяницы:
— Утри слезы. Успокойся. Помни, кто ты. До конца. Такова судьба… И молись Господу, как я тебя учила, — сказала она. Потом перекрестила сына и отошла к круглому окну, давая понять, что разговор окончен.
Мальчишка отступил назад, он кусал губы, чтобы не разреветься.
— Прощай… моя игемона-мать, василисса Зоя.
Она повернулась к нему со спокойной, одобрительной улыбкой: он выбрал правильное обращение к ней.
Подошла к нему опять, пригладила рукой непослушный чубчик. У мальчишки вспыхнула в глазах надежда.
— Прощай навсегда, порфирородный сын. Господь — наше единственное утешение.
Надежда погасла.
Когда императрица осеняла сына крестным знамением, Феодор заметил, что ногти у нее криво обкусаны, как у юродивых на паперти.
…Только когда они слезли по глицинии обратно в колоннаду внутреннего двора, мальчик вспомнил, что не отдал матери рисунок, стал рваться обратно, словно забыл самое важное, от чего зависела его жизнь. Потом сел на холодный мрамор, обнял колени руками и забился в беззвучном плаче. Феодор присел рядом с ним на корточки и дал выпить ему вина из своей фляги. Мальчишка, видно, был к вину привычен, не отплевывался.
Потом утер рукавом глаза, решительно поднялся, и они пошли к египтянину…
…Когда Константин, закусив специальную дощечку, которую лекаря давали всем, чтобы пациенты не вопили от дикой боли, уже был распростерт на мраморном столе лекаря Зармы, и тот, сосредоточенно напевая себе под нос что-то монотонное, привычно выбирал наиболее подходящий из своих разложенных на белом полотне острейших хирургических ножей, примчался посыльный от императора: василевс Александр одумался и отменил повеление.
Приди они к египтянину Зарме немного раньше — и было бы слишком поздно. И жизнь Константина Багрянородного была бы другой, да и вся византийская история пошла бы тогда по-другому.
А Феодор долго никак не мог забыть безумные, как у попавшего в силки зверька, чуть хмельные, заплаканные глаза маленького императора…
Вскоре умер император Александр, приняв накануне какое-то снадобье, приготовленное для него очередным шарлатаном, и события в Константинополе понеслись со скоростью колесниц на последнем круге Ипподрома. Регентом малолетнего императора в завещании покойного императора Александра был назван патриарх Николай Мистик, а не Зоя, императрица-мать, как ожидали все согласно Закону и обычаю.
И возникает почти анекдотическая ситуация: патриарх Николай, ничего еще не зная о своем назначении регентом и будучи уверенным, что регентом Константина и империи, конечно же, стала ненавистная Зоя, действует решительно. Он открыто призывает изменника Дуку (это уже сын того, первого: отец почил в изгнании) войти с войском в Константинополь и взять власть. И вот, четко печатая шаг, через Железные ворота в Город входят колонны отборных ренегатов Дуки-сына. И почти одновременно, с небольшим опозданием оглашают завещание императора. И Николай холодеет.
А ему еще и сыплют соль на раны: «Вот ведь, батенька: погорячились звать интервента-Дуку с его отборной армией — власть-то с самого начала ваша была. Против себя, получается, Дуку-то с войском в Константинополь призвали. Властью с Дукой делиться теперь придется… Потому как наше войско сражается с болгарами аж у Андрианополя и прибыть в город так быстро не в состоянии. И императорское завещание — завещанием, но в щепетильных вопросах престолонаследия войско в городе — это аргумент всегда наиболее убедительный».
Николай, как можно легко себе представить, хватается за голову и дает себе несколько зароков: во-первых, никогда не делать ничего впопыхах, во-вторых — всегда читать все завещания, включая мелкий шрифт, перед тем как призывать военную помощь! И, будучи политиком, каких мало, самоотверженно и решительно разворачивает мятеж на сто восемьдесят градусов и… возглавляет сопротивление Дуке.
Защитники города и патриарха занимают оборону на Ипподроме (который со своими трибунами вполне сошел за крепость). Особый упор делается на варяжскую дворцовую гвардию и всегда пассионарных и готовых к мятежу константинопольских горожан без определенных занятий. И те начинают с Ипподрома засыпать копьями и подожженными стрелами войско Дуки-сына, совершенно переставшего что-либо понимать: его звали с войском, приглашали разделить власть, такая была теплая переписка: «Искренне ваш патриарх Николай», и вот главный союзник неожиданно устроил расправу.
История с мясом
Этерия Феодора защищала Константинопольский Ипподром. Наконец этериарх, почувствовав замешательство противника, приказал распахнуть огромные ворота. Бой выплеснулся на улицы. Варяжская этерия ошеломила натиском арабскую конницу Дуки, бесполезную в уличном бою. Кто-то крикнул Феодору по-славянски: «Держи его, главный их уходит!» Этериарх пустил коня по звонким булыжникам улиц Халки, и вдруг — конь Дуки поскользнулся на вязкой крови и забился с душераздирающим отчаянным ржанием, скользя копытами, безуспешно, натужно пытаясь подняться на подламывающиеся, сломанные ноги. Феодор спрыгнул со своего коня… Глаза откатившейся в канаву мертвой головы злополучного Дуки были открыты и недоумевали даже в смерти.
Николай особо отметил начальника варяжской стражи Феодора: расцеловал троекратно и серебряный крест подарил. Николай был почти так же высок, как Феодор: для грека дело редкое. Длинная борода его почему-то пахла дымом.
Начались смутные времена. Из-за перебоев с хлебом чернь громила лавки и кварталы иностранных купцов. Варяжских наемников бросали подавлять мятежи по всему Константинополю. Этериарх больше не видел ни Зою, ни малолетнего императора. Знал одно: Зоя все еще во дворце.
Одна из ночей выдалась у Феодора свободной от службы, и он собирался уйти из варяжских казарм в квартал Эскувитов. Мятежей в квартале Эскувитов в ту ночь не было, он это знал и предвкушал ночь, которую можно было провести в свое удовольствие. В этерии рассказывали, что в таверне «Эпсилон» появилась новенькая девица — пухлогубая хорватка, очень аппетитная.
В Эскувитах все харчевни назывались по греческим буквам. В «Эпсилоне», заведении недорогом, спокойном и относительно чистом, хозяином был хорват, тоже бывший ромейский наемник-служивый.
Подавальщик принес Феодору и подсевшей к нему (сразу и охотно) новенькой хорватке кувшин крепкого рагузского вина и блюдо ароматной копченой свинины. Феодору девушка понравилась — свежа, быстроглаза и смешлива, и рада была поговорить с кем-нибудь по-славянски, потому как была привезена недавно и ни слова еще не понимала по-гречески. В общем, этериарх уже вовсю предвкушал приятную ночь.
Они не опустошили еще даже и четверти кувшина, когда кто-то сзади дотронулся до его плеча. Феодор быстро обернулся. Перед ним стояла стройная молодая женщина в свободном покрывале.
— Ну что тебе, красавица? — Феодор, уже войдя в игривый раж, обнял ее пониже талии и… Рука сразу почуяла твердость мужского бедра. К тому же, еще раз взглянув в лицо девицы, он, к замешательству своему, узнал одетого женщиной евнуха Александра, что служил в Вуколеоне, в гинекее[135] императрицы Зои.
Феодор резко отдернул руку: его простой варварский рассудок видел невыразимое уродство в византийском обычае делать мужчин скопцами.
Евнух шепнул ему, наклонившись к уху, что его призывают в Маргариту. Тайно. Чтоб ни одна живая душа не знала. Феодор сразу понял, что это значило.
Со стороны разговор выглядел невинно: девица договаривается о чем-то (ну, ясно о чем!) с варягом. И никто в шумной таверне, кроме недовольно поджавшей губы и не разумеющей ничего хорватки, не обращал на них ни малейшего внимания.
Маргерита была самой отдаленной частью Вуколеона, по сути, тюрьмой для опальных членов императорской семьи перед тем, как их или ослепляли, оскопляли, или насильно постригали в монастыри. В Маргерите не было ни балконов, ни террас, все маленькие окна выходили на высоченную серую стену над морем. Этериарх, один из немногих, знал, как проникнуть туда незамеченным. Подземные ходы вуколеонского дворца — это то, что он изучил в первую очередь еще в начале службы. Иные норы под дворцом оканчивались гротами в бухтах Мраморного моря, иные — приводили прямо в гавань Юлиана или даже к Ипподрому.
Феодор влажно поцеловал хорватку, свирепо глянувшую на евнуха, прижал ее к себе и похлопал по мягкой заднице (хотелось избавиться от ощущения бедер скопца), отпил еще несколько глотков из бокастой глиняной баклаги и сказал, что скоро вернется. Евнух спросил, нельзя ли и ему взять с тарелки кусок мяса, — уж больно ароматно пахнет. Феодор пожал плечами: бери! Но есть мясо евнух не стал, а завернул в тряпицу — видимо, на потом.
Феодор, с сожалением оставляя тепло таверны, хорватку и баклагу, вышел с евнухом в еще холодную весеннюю ночь на узкую эскувитскую улицу, остервенело вопящую котами, словно голодными подкидышами… Ночь была звездная, опасно светлая, хотя луна — на ущербе.
Феодор шел и думал: «Все-таки одумалась, решила принять помощь опальная игемона. Теперь — спасти ее и мальчишку, а там будь что будет». Вспоминалась она ему тогда, у окна, в полосах утреннего света — порывистая, хрупкая, как подросток, с обкусанными ногтями, в каком-то бесформенном балахоне, босая, с мятежной гривой неприбранных волос, и все равно — Угольноокая Игемона, все равно щемяще недоступная. Феодор не признался бы даже самому себе, что, перед тем как спасти, он сначала желал бы увидеть императрицу окончательно поверженной. Потому и шел сейчас в Маргериту с замиранием.
Евнух тащился за ним, озираясь: тесный подземный ход, смердевший гнилыми водорослями, у кого угодно мог вызвать чувство удушья. В тесном каменном пространстве, доверху наполненном густым запахом, тревожно метались, словно вслепую нащупывая выход и не находя его, огненные пальцы факелов. Потом они загасили факелы. Феодор греб в темноте на припасенной кем-то в низком гроте лодке, бросив на ее дно мешающие латы. Лодка вскоре ударилась о стену, что вырастала прямо из воды и уходила отвесно высоко, снизу казалось — к самой луне на ущербе. На большой высоте в стене виднелся ряд тускло освещенных окон. У воды стена была скользкой, толсто обросшей морской травой. Черная вода чвакала под ней.
— Не пойду я с тобой, варяг. Здесь буду ждать, — сказал евнух дрожащим голосом, его трясло словно в лихорадке. — Высоты боюсь. Сорвусь. Ты вот это возьми. Игемоне это сейчас дороже жизни. — Он протягивал что-то в тряпице.
— Что это?
— Мясо.
— Что?!.
— Возьми, говорю, она за тем меня к тебе и посылала. На тебя — вся надежда… — У евнуха дрожал даже голос.
— Голодом ее, что ли, морят?
Евнух помолчал странно.
— То-то и оно…
— Так взяли бы больше, что ж ты в таверне-то ничего не сказал…
Времени на разговоры не было. Феодор положил в суму мясо и, позванивая кольчугой (хоть и тяжело, но лучше с защитой, чем без!), стал очень медленно, словно зимняя замерзшая ящерица, подниматься по дворцовой стене — старой, выщербленной, высокой как скала, с крошечного уступа на уступ — к освещенным окнам в высоте.
Здесь охраны не было: никому не приходило в голову, что в Маргериту кто-нибудь отважится проникнуть этим путем…
А когда забрался в окно, изнемогая от напряжения в руках и ногах, Феодор оказался сражен: Зоя выбежала к нему из высоких дверей, чуть не бросилась на грудь — растрепанная, босая, осунувшаяся, движения судорожные, птичьи, губы искусаны и распухли, в глазах — до краев черного влажного безумия.
Он стоял в оцепенении. Стоял и не знал, что сказать.
— Принес?!
Она повела носом по-звериному, радостно улыбнулась:
— Принес! — И резко протянула руку, словно стрелу натянули тетивой.
Чуть стесняясь и недоумевая, достал Феодор из кожаной сумы тряпицу.
Опальная императрица схватила ветошку, развернула, захохотала, точь-в-точь как бестелесная голова в том его полузабытом кошмаре, и вцепилась в свинину острыми белыми зубами. Потом оставила мясо, застыла на мгновение.
И тут же ответила своим мыслям:
— Если отравлено — надеюсь, что хоть яд хороший и долго мучиться не придется.
И продолжила рвать крепкими зубами мясные волокна, закрыв от наслаждения глаза.
Он смотрел на нее — совсем другую, новую, не богиню: земную, хищную женщину. Ее острые соски напряглись и выпирали даже через грубую ткань.
Резной каменный проем окна обрамлял черноту Пропонтиды с брызгами звезд. Дрожал свет жаровни у стены, словно тоже был заговорщиком.
— Ты ничего пока никому не говори. Но если спросят, расскажешь. Что императрица ела мясо.
Он смотрел. А она ела и ела. Когда доела, то изменилась. Задышала спокойнее. Улыбнулась даже.
Подошла к нему. Протянула руку.
Он задержал вздох. Замер.
Рука императрицы коснулась его груди.
Он закрыл свой единственный глаз и поднял голову, словно в молитве. Ему хотелось схватить ее руку и поднести к губам эти пахнущие копченым мясом пальцы… Но опять какое-то наваждение: не может, не смеет, даже сейчас, когда даже пахнет от нее как от торговки в мясном ряду!
Реальность мира уплыла для него куда-то за окно, в ночной прибой Пропонтиды.
Она внимательно рассматривала его и водила пальцем по его кожаному наплечью, словно выписывала какие-то буквы:
— Твоя этерия пойдет за тобой, когда вы понадобитесь мне?
«О чем это она? Пойдет — куда? Ее ведь готовят к постригу?»
Рука Зои — напряженная, ласковая! — тянется к его шее.
Уж и не дышит почти завороженный, зачарованный этериарх, закрыв свой единственный глаз.
Императрица стягивает повязку с его выжженной глазницы.
Он знает, что рана зажившая, но страшная. Игемона не боится, не вскрикивает, как иные женщины. Трогает рану прохладными пальцами. Он, конечно, не видит сейчас и не знает, что игемона смотрит на него странным взглядом — не как на мужчину, скорее как на любопытное существо, которое никогда не видела так близко.
— За тобой… Богопомазанная Игемона… хоть в ад, хоть на морское дно… — слышит он свой голос и открывает глаз, потому что прикосновения вдруг прекратились.
— На морское дно — незачем… пока. А ад — это очень может быть, — довольно улыбнулась она одними губами, глаза — серьезны. Его ответ понравился.
Скользнула по этериарху невидящим взглядом, повернулась и ушла в невысокую массивную дверь. Не сказав больше ни слова, этериарх опять закрыл глаза и опять увидел лицо императрицы — как остается под закрытыми веками изображение чего-то ослепительно яркого.
И тогда он обреченно подумал: императрица в своем затворничестве сошла с ума.
На следующий день Зою постриг в монахини сам патриарх, и под именем Анны она была сослана в далекий монастырь на острове в Пропонтиде.
Вот тогда неожиданно для всех этериарх Феодор стал просить позволения оставить службу: земляк из Выбутской веси, прибывший наемником в Константинополь, сказал, что Добромилу, брошенную Хелгарову жену, убило грозой, и дочь его, Хельга, теперь бедует в Выбутах сиротой уж больше года.
А пока он ждал разрешения покинуть Вуколеон, случилось вот что. Уже с неделю как прибилась к нему собака — лохматая, ничейная, с печальными, человеческими глазами, предрасположенная к столь же «человеческим» тяжелым вздохам. Феодор привязался к этой живой душе и подумал взять ее с собой на Русь, дочке в подарок. И однажды, перед тем как начать обед, бросил этой вечно голодной животине кусок говяжьего жира с тарелки. И собака вдруг забилась в конвульсиях, сводя на полу длинные мохнатые лапы. И умирала бы долго и мучительно, если бы он, не выдержав ее мук (и при этом не опрокинув расколотившуюся о плиты пола баклагу с вином), не облегчил собачьих страданий тем же ножом, каким ел, поняв вдруг, что неспроста прибилась к нему вдруг эта странная собака с человечьими вздохами. Он остался жить: видимо, для чего-то или для кого-то еще нужна была его жизнь.
И в этот день варяг из выбутской веси Хелгар, а ныне — этериарх вуколеонский Феодор понял, что узнал о мире все и даже больше, и что надо возвращаться домой.
И в один из рассветов, так и не дождавшись разрешения оставить службу, переодевшись купцом, Хелгар-Феодор уже уплывал из Константинополя с торговым караваном, что шел через Русь — к свеям и германцам.
…Хелгар-Феодор смотрел, как Константинополь-Царьград уменьшался и исчезал за кормой купеческого струга.
Город, задуманый его основателем Великим Константином как воплощение Царства Небесного, свободный от языческого прошлого, город истинной веры и новых, праведных людей… Не получилось у Константина: люди остаются верны своей природе, о которую всегда разбиваются подобные попытки. Зато совершенства зрительной гармонии в Константинополе достигли, это же гораздо легче!
От Влахерна до Вуколеона звонили колокола сотен церквей, разрывая Феодору сердце. Русский варяг знал, что никогда не сможет забыть этого святого и прбклятого места, и что вряд ли когда-нибудь еще увидит его единственный глаз такую красоту. Этот город встретил Хелгара и отпускал теперь Феодора — этот город изменил его навсегда, так и не приняв, не став ближе.
Покачивался, махал вслед и исчезал со всеми своими мощными, словно выросшими из самой земли стенами, куполами и холмами центр Ойкумены — притягательный, равнодушный, жестокий, многоголосый, многоязыкий, сумасшедший, высокомерный, полный шума, жизни и движения город с запахами дикого базилика, церковного ладана и морской воды. И долго плыл вслед над водой воскресный благовест Святой Софии — единственного места на земле, где, как был совершенно уверен Феодор, и вправду сошли на землю Небеса.
Патриарх Николай Мистик окажется никудышным правителем. Он начнет совершать одну ошибку за другой. И наконец, вызовет страшное недовольство византийцев тем, что сам отправится в ставку болгарского царя Симеона и предложит ему неслыханное — титул ромейского василевса в обмен за поддержку в случае мятежа против его власти. Патриах боялся собственной столицы. И правильно делал. Константинополь восстанет и потребует на трон василевса Константина. И регентом — императрицу Зою. Николай вынужден будет смириться.
И Зоя Угольноокая вернется из монастыря с триумфом, словно знала она, что так оно и будет. Вернется и, расправившись со всеми своими врагами, привычно воссядет на золотом Магнаврском троне вместе с сыном. Потому что постриг ее окажется недействительным[136]. Основным условием, как известно, является соблюдение перед постригом строжайшего поста, а она наелась мяса накануне ночью и потом предъявила Синклиту свидетелей. Евнух ее поклялся под присягой, что мясо в Маргериту доставил этериарх варягов Феодор. Не прошло и месяца, как полусъеденный рыбами труп евнуха с перерезанным горлом прибило к Вуколеонской набережной. Феодор тогда был уже очень далеко от Пропонтиды…
«Втечете следующих восемнадцати месяцев ей удалось отвоевать у халифа Армению и посадить там на трон занимавшего строго провизантийскую политику князя Ашота. Зоя также нанесла поражение еще одной мусульманской армии, вторгшейся на имперскую территорию из Тарса, в пух и прах разгромила третью армию в окрестностях города Капуи — восстановив таким образом престиж Византии на Апеннинском полуострове. К концу 915 года у подавляющего большинства ее подданных сложилось мнение, что императрица Зоя не умеет совершать ошибки»[137].
Однако потом удача изменила маленькой императрице — ее армия стала терпеть поражение за поражением, перегрызлись между собой честолюбивые полководцы и адмиралы, в столице начались мятежи, и власть из Зоиных рук выхватил друнгарий[138] Роман Лакапин — талантливый армянский крестьянин, сделавший головокружительную карьеру на флоте. Он и заставил несовершеннолетнего Константина низложить мать. С этого момента все в империи решало слово узурпатора-друнгария.
Зое пришлось пережить вторичный постриг. Роман Лакапин день и ночь оставлял при ней неусыпную стражу. Четырнадцатилетнего Константина Багрянородного Роман женил на своей дочери Елене. Еще десять лет Константин прозябал в тени узурпатора «василеопатра»[139] и его никчемных сыновей, которых Роман тоже возвел на престол. Да, Византией в то время правила целая толпа императоров, к Магнаврскому трону пришлось приставлять дополнительные «скамейки». Хотя надо отдать должное старому армянскому адмиралу: убедившись в полной бездарности своих сыновей, он официальным завещанием все-таки оставил трон не им, а Константину Багрянородному. Это решение полностью поддержала столица: многострадального императора в Константинополе жалели. Мать Зою после второго пострига живой он уже не увидел.
В монастыре Зоя очень быстро превратилась в старуху. У нее выпали зубы, ее волосы совершенно поседели и безнадежно спутались в колтун: она не давала их стричь, словно из протеста против последнего, насильного, пострига. Зоя умудрилась упасть и сломать ногу, и теперь ковыляла по поросшему соснами песчаному монастырскому двору, тяжело опираясь на клюку, которой пыталась достать зазевавшихся послушниц, посмевших назвать ее не «василиссой» или «игемоной Зоей», а «сестрой Анной» (это имя ей дали в монашестве). Наконец настоятельница приказала отнять у бывшей императрицы ее клюку, и после этого Зоя уже не встала со своей узкой кровати в каменной безоконной келье с низким потолком, напоминавшем крышку гроба.
Когда началась агония, к ней пришли монахини, морща тайком носы от ужасного запаха. Они увещевали ее примириться с именем сестры Анны, причаститься и покаяться смиренно. Бывшая императрица, вся в гнилостных пролежнях, села на ужасной своей постели, пронзила их своими странными, не отражающими света и оттого кажущимися совершенно черными глазами — единственно неизменное, что оставалось теперь в ее морщинистом, иссохшем лице. Она стянула с пальца тяжелый перстень, которого не снимала никогда, запустила его в стену, чуть не попав в лоб послушнице Агафье, и удивительно четко, спокойно проговорила:
— А сыну моему скажите… Скажите: ни о чем не жалею. Пусть судит. Люди — пусть судят. Только знайте: «И видел я под солнцем, что не проворным достанется успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их»[140]. Время и случай, дуры! — громко повторила она.
И после этого, поговорив до вечера с Господом (к ужасу монахинь, вполне на равных) и, несомненно, о чем-то важном с Ним договорившись, инокиня Анна соборовалась, и сказала с неожиданной лукавой улыбкой, от которой у настоятельницы мороз пробежал по спине: «Оно так: «Суета сует!» А все ж не жалею ни об одном дне сует моих! Лукавил Соломон![141] Лукавил. И он не жалел! Слышите, куры?!»
Так и умерла императрица Зоя, прозванная Угольноокой. Хелгара-Феодора, бывшего этериарха, в тот день уже не было на свете.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Выбуты. Юность Ольги[142]
Возвращение варяга
Константинополь растаял и остался в прошлом. В настоящем — у Феодора были теперь родная деревня Выбуты и бесконечный лес, который разрезали реки Великая и Плескова — плещущие серебристыми рыбьими боками, шепчущие или шумящие на перекатах.
Он добирался сюда из Царьграда по нехоженым, диким лесам и пустынным рекам так долго, что казалось — дороге не будет конца. Ждал и страшился встречи с дочерью.
Ее он видел только один раз, сразу после ее рождения — сморщенное, мало похожее на человека существо, которое вдруг посмотрело на него неожиданно осмысленными глазами. Жена Добромила, может быть, и в пику варяжке-свекрови, переиначила имя дочери на кривичский лад, называла дочь не Хелгой — Ольгой.
Кривичи и варяги давно перемешались в этих поселениях среди лесов, на берегах Великой и Плесковы. Варяги пришли сюда из Невогарда[143], а туда перебрались из земель свейских и фризских еще во времена Рюрика. А потом приплыли на драккарах и поселились здесь, в плесковских черно-зеленых чащобах кривичей, среди непуганых птиц и зверей. Понравилось место: подальше от князей — сами себе хозяева. Местные отнеслись к их появлению спокойно, а точнее — никак не отнеслись, селитесь: лес велик, земли и богов на всех хватит. И плесковского леса, вправду, на всех хватало с лихвой. Деды-то еще помнили язык свейских и фризских пращуров, варягов, а сыновья и внуки уже совсем ославянились.
Охотно принимал варягов император Константинопольский на свою службу. И сидели потом бывшие императорские служивые в выбутских избах, топившихся по-черному, кашляли и отплевывавались от дыма, лезшего в нутро, и ругались — порой то греческими словами чудными, длинными, торжественными; то по-варяжски, отрывистее, точно кто бычьи пузыри надувал для потехи, и они лопались; то по-славянски, хлестко и переливчато. И вели за чаркой разные мужские разговоры: отскакивали от дубовых кругляков слова «катафракта»[144], «паракимомен», «гинекей», «василевс». И мерцали в лучинной полутьме безоконных изб нательные кресты — железные, серебряные, даже золотые. Не у всех — принимать греческого бога не все решались, но у многих. Крестами гордились, это был знак, по которому в братство «царьградцев» принимали сразу. И они, вой, отчаянно приукрашивая и привирая о своих доблестях, рассказывали своим исцарапанным забиякам-сынкам о Золотом Царьграде, самом великом городе на всей земле. Мальчишки были не промах, по шишкам сызмальства как по траве ходили, и на мякине их было не провести, но отцам про Царьград верили и видели о нем сны. И манил их этот город, как манил их отцов. А когда умирали служивые русы-царьградцы, просили родню о странном — не сколачивать погребальных ладей и не отдавать пепел, по обычаю, реке и ветру, а зарыть их как есть в землю, словно семя для будущего всхода.
А над всем над этим равнодушно куковала никогда не видимая, потому и загадочная плесковская кукушка, эта неумолимая русская мойра[145], отмеривая годы — кому сколько. И под ее «ку-ку» выбутский лес поглощал все пришлое — и греческие слова, и варяжские, и иные, как покрывают мхи павшие деревья — ничего ведь потом от коряг этих не остается: только бесконечный, торжествующе-зеленый ковер мха.
Бывший этериарх Феодор слишком много видел, много думал и слишком много пил, а все это вместе неизменно делает человека философом.
После императорской службы в Выбуты возвращались не все — кто-то навсегда оставался в этой самой великолепной на земле клоаке по имени Константинополь. Кто-то, у кого еще были силы, а заработанные деньги и жизнь просажены до сей поры вообще невесть на что, шел искать счастья дальше — наемником к франкам, германцам, италийцам.
Но были и те, кто возвращался на родину.
Если было счастье выжить, отпускали варягов-наемников с новым оружием, отличными паволоками, серебряной посудой и другими богатыми дарами за службу. И с честью. Вот только у него, бывшего этериарха Феодора, все получилось иначе… Хорошо еще, ноги унес. Здесь, в Выбутской веси, в такой дали от дворцовых распрей и ядов, — кому он нужен?
Феодор вернулся в весь Выбутскую под вечер. Повезло ему тогда: только вошел в избу — и разразился ливень, неся облегчение тяжелым, сине-серым облакам, что целый день, пока он гнал коня от Волхова, беременно нависали над дорогой и летними лесами.
В избе было совсем темно. Лучина в углу светила с ленцой, словно делала одолжение, отражалась в корчажке с водой под нею так, что казалось — огней два.
За столетней, лицом к двери, сидела девчонка в темном платье, а может, и не темном — что в таком лучинном мраке было разглядеть? — и что-то с удовольствием ела, стуча деревянной ложкой. Пахло вкусно. Взглянула на него, замерла вся на мгновение, увидев… И опять застучала ложкой. Было что-то щемящее в этом ее одиноком обеде…
— Хельга? — сделал он шаг.
Вот тогда она и подняла на него глаза как следует, и он осекся. И все заготовленные для дочери слова, и оправдания, и объяснения, которые ничего не объясняли, просто укрывали и повторяли разными способами, более и менее удачными, одну и ту же мысль — «прости!» — оказались не нужны.
Она встала, и он замер, не зная, что же теперь говорить или делать, и что она сейчас сделает или скажет.
А она подошла к двери, где стояло ушатце с наброшенной ветошкой:
— Давай на руки-то солью…
Феодор с радостной готовностью подставил руки.
«Высокая-то какая вымахала!»
Вода буднично зажурчала в кривой корчаге.
Приняла? Простила? По лицу ее ничего сказать было нельзя. Он все рассматривал ее и силился вспомнить Добромилу: на кого дочь больше похожа? Коса роскошная на груди, толще корабельного каната и, вроде… рыжая. И веснушки, веснушки — веселой полосой по носу и щекам, как у него!
Ольга сдернула с гвоздя на печи еще одну ложку, положила на столешню, сняла горшок с очага, поставила перед ним и как ни в чем не бывало продолжала есть. Вот так, молча, они и ели, стуча ложками, украдкой поглядывая друг на друга. Только на мгновение прервался он, чтобы распоясаться. Положил на лавку свой любимый короткий испанский меч, который вместе с отличным седлом купил у одного армянина в гавани Юлиана. Хотелось снять и сапоги, но передумал. И с удивлением подумал тогда, что робеет перед этой незнакомой девчонкой.
Он был рад, что дочь ничего не говорит, не спрашивает, просто кормит его — и все. Но вскоре молчание стало ему невыносимым:
— Одна живешь?
Она посмотрела на него так, что он пожалел о своем вопросе:
— Не одна. С домовыми.
— Каша хорошая. Масло где берешь?
Ольга заметила, что в речи его был чуть заметный чужой выговор.
— Бабка Всеслава приносит. Корова у нее.
Он огляделся. В избе чисто, но до чего ж убого. Земляной пол. Мыши или птицы шуршат в гнилой соломе крыши? Или это дождь? Беленая печь, которую он и сложил когда-то. Огляделся. Он помнил эти бревна еще светлыми и звонкими. Они теперь почернели, смотрели насупившись, с укором. Не изба, а пещера. А ведь сам он и ставил эту избу с отцом и братом (давно уже обоих пожрал огонь в погребальных ладьях).
На черных закопченных бревнах были развешаны какие-то цветные обереги — ленточки, перышки. Единственное косое окно, за которым сейчас что-то настойчиво шептал осенней тьме ливень, затянуто чуть провисшим бычьим пузырем, как бельмом. Феодору теперь казалось, что никакого Царьграда нет, и рынка в Юлиановой гавани нет, и Вуколеона, и нет никаких порфировых спален и потайных ходов, нет ни таверны «Эпсилон», нет и не было никогда ни золотых куполов Святой Софии, несомненно построенных при содействии Небес, ни воплей императорских глашатаев на площади перед церковью Неа, нет и не было никогда тех статных, какие редко бывают в жизни, зеленых бронзовых коней над входом в Большой Ипподром[146], не было в его жизни ни сожженной Тавурмины, ни воплей агарян, ни испуганных вскриков чаек над Босфором, ни императрицы Зои с ее глазами-затмениями — все это ему только приснилось.
«Как я жил тут раньше? Как живут тут люди, чем живут?!» — подумал беглый, беспутный константинопольский этериарх.
Дочери должно было быть лет пятнадцать, но выглядела она старше — широкая в кости, взгляд упрямый, горький, как у взрослой бабы. Хоть толком в темноте избы разглядеть он ее не мог, видно было, что девка выросла ладная. Не мышонком сидела в избе — хозяйкой. «Если принарядить, причесать да умыть как следует…» — подумал он и спросил:
— Как живешь, Хельга?
Пожала плечами, словно он спросил явную глупость:
— Выбуты не дают пропасть.
Опять неловкое, долгое молчание — густое, тяжкое, которое, кажется, можно было резать ножом.
— Челн у меня теперь: перевозом занимаюсь через Великую. Старый перевозчик умер, никто не хотел, а я взялась. Люди платят. Кто — монетой, кто — маслом да медом.
Феодор посмотрел на дочь с изумлением. Отложил ложку:
— Сыт я. Вкусна твоя каша.
Она спросила, не поднимая глаз от еды:
— Глаза кто лишил?
— На службе потерял… Мать как убило, когда? — выдавил он самые трудные слова, которые рано или поздно все равно нужно было произнести.
— В прошлом мае. Волхвы сказали, Перуну она нужна стала… Он ее и забрал, — бросила вдруг девчонка с неожиданной, но явной издевкой непонятно над кем.
— Что это твои этникосы мелют?..
Она слышала это слово раньше. Так те, кто вернулся из Царьграда, иногда называли волхвов, да и остальных в Вы-бутах. Выплевывали это слово презрительно.
Подняла на отца глаза и по-настоящему испугала его тем, как моментально изменилось ее лицо — стало заостренным, неподвижным, очень взрослым, пугающим своей мгновенной переменой, заметной даже в полумраке.
— А вот так. Ты вот — бросил, а Перун — взял.
Колкая девчонка выросла. Если в ней столько же и ума, сколько злости…
Варяг вскочил, звякнула кольчуга.
— Ты как с отцом разговариваешь, поганка?!
Лицо девчонки до неузнаваемости изменилось еще раз.
— А, так ты мой отец! — хорошо разыграла притворное удивление Ольга, пряча за ним то, как понравились ей его слова. — А я-то думала, просто путник. Мимо шел — а тут кашей пахнет.
И отцу стало совсем не по себе с этой своей вновь обретенной дочерью.
— Я тебе сейчас покажу путника… — начал было Феодор, но голос прозвучал устало, виновато, угрозы не получилось. Знал, что надо бы хлопнуть дерзкую по лбу ложкой, но остерегся. Бывший этериарх почему-то не без удовольствия опять подумал, что побаивается своей веснушчатой рыжей дочки. Порывисто встал с лавки, поворошил в куче своих сваленных в углу пожитков, сразу, ощупью нашел кожаную бутыль и жадно присосался к крепчайшему свейскому меду, каким запасся впрок, оставляя караван на Волхове. Кольчуга его опять жалобно звякнула.
В свете лучины Ольге сейчас хорошо видна была запрокинутая кадыкастая шея этого незнакомого, чужого человека и его единственный, закрытый от наслаждения глаз. А Феодор глотал сладковато-пряную жидкость и знал — сейчас, очень скоро, просочится в его тело и душу спокойное счастье, которое всегда примиряет его со всем и делает все неприятное и трудное — неважным, незначительным, несуществующим. Мозг начал напитываться и набухать знакомой радостью, без которой — недавно он убедился в этом окончательно — он уже никогда не сможет жить.
Он перевел дух и посмотрел теперь на Ольгу решительнее:
— Помоги кольчугу стянуть.
Она не шелохнулась.
Он вздохнул: ненавидит. Ну что ж, есть за что. Кругом виноват. Пришлось самому. Кольчуга и брони у него были легкие, крепкие, кузнецу на Влахерне дорого плачено. Он сел за стол, распространяя запах крепкого пота. Бережно, словно спеленатое дитя, положил тугой винный мех на столешню.
Ольга встала — убрать миску со стола, отвернулась к печи, стараясь не разреветься от того, что этот незнакомец оказался совсем не тем, кого она так ждала. А кого она ожидала? И сама не знала. Но ей почему-то сейчас ясно стало: не задержится отец у них в Выбутах. И она все равно, как стала после смерти матери ничья — в Выбутах так и звали ее «Ольга Ничья», так всегда и будет.
Бывало, иной путник на переправе через Великую норовил паромщицу то там тронуть, то здесь — кто невзначай как бы, а кто — руками блудливыми, настойчивыми. Она и волосы под шапку прятала, и одевалась как парень — в порты, тулуп и рубаху, но не помогало и это. Иные сразу отставали, а иные свирепели. От таких вот, разозленных отказом, было особенно тошно. Ольга отпрыгивала на корму челна и, как копье, половчее перехватывала багор с железным крюком на конце: только посмей, сунься — в неустойчивом челне она была хозяйкой. И остывали, замерев. Убьет ведь и глазом не моргнет, рыжая варяжка!
А Ольга думала: вот ведь все разные, а с одинаковыми похотливыми руками и уверенностью, что никуда она не денется.
Она — ничья, с ней — все можно…
И вдруг — новость такая, которой она испугалась и поверить: купец Акуна, отец соседских близнецов Прекрасы и Войки, что сразу после половодья вернулся из Царьграда, сказал Ольге, встретив ее на улице у ворот:
— Отец-то твой, Хелгар, возвращается, кажись, из Столицы[147]. Повстречал я его там. В Выбуты он собирался. Про тебя спрашивал. Про Добромилу… Эх, да что говорить: из Царьграда путь неблизкий. Может, доедет живым, а может, и нет. А коли передумает домой, то, наверное, к франкам подастся: франки хорошо платят, Одноглазый-то в Царьграде, я слыхал, начальник тамошним воям, называется «этери…», «тери…» тьфу, забыл, как его! Так что на возвращение его не особо надейся. Может, и вовсе он просто так болтнул спьяну. — Про то, как болела у него, Акуны, голова после ночи застольных разговоров с земляками-русами на подворье святого Мамонта, купец говорить, конечно, не стал, да и не очень помнил остаток ночи.
Все последнее про какого-то непонятного одноглазого Ольга пропустила мимо ушей. Осталось только это: «В Выбуты твой отец собирался. Про тебя отец спрашивал». Как же ее тогда захлестнула радость — помнит, знает о ней, значит — вернется! Закончится одиночество, отцу-то до нее будет дело.
Радости своей Акуну показывать она не стала — не вспугнуть бы, только буркнула:
— Вернется — хорошо. А нет — будем жить, как жили. — Сказала, как будто не одна она жила теперь в своей избе.
А сама уже с позапрошлой полной луны нет-нет, да и выходила посмотреть на дорогу, ведущую берегом, и на переправу неслась, спотыкаясь, не пропустить бы отца. Отталкивалась веслом от илистого днища с темноты до темноты и всматривалась во всех путников на берегу, что шли мимо ее переправы к другим переправам — тем, что сразу за слудами[148] или еще дальше — к бродам. И всадники, телеги с поклажей все шли и шли от Волхова, но все не то…
…А когда отец много дней спустя вошел в избу, когда уже и ждать перестала, она только взглянула на него, и радости никакой не почувствовала: незнакомец оглядывал все с брезгливостью своим единственным глазом. На службе, поди, потерял! Ладный весь по-нездешнему, даже после такой дальней дороги. Даже повязка на глазу — и та ладная.
И Ольга решила, что ничего не скажет ему о том, как трудно, одиноко и страшно было ей оставаться в этой потемневшей избе с того самого прошлого мая, когда они с матерью пошли вдвоем по ягоды, тут недалеко, в Лыбутин лес — и пели, и кукушка накуковала им столько лет, что и не сосчитать. А потом, — они уже собирались с полными лукошками домой, — неожиданно налетел ливень, и они побежали переждать — под огромный дуб у реки. И мать хохотала, бежала и кричала на бегу: «Поспевай, Олюшка, да ягоды не растеряй, земляники насушим мы с тобой, лукошки-то, погляди, пол-ны-полнехоньки!» Она и под дуб подбежала первая, Ольга-то отстала и бежала, а мать стояла под неодевшимися еще, черными дубовыми ветвями и махала Ольге, чтобы та быстрее — к ней, в укрытие, под ветви… А ствол был старый, ветви узловатые, и дупло, как раз у матери над головой, — словно рот в немом вопле… А потом что-то вспыхнуло. Ольга не успела понять и только увидела, как мать взмахнула рукой и обрушилась, словно поскользнувшись. Ольга сначала так и подумала — что мать просто поскользнулась на мокрой траве. И только когда после ее падения раздался звук, словно с оглушительным треском разорвался чей-то зацепившийся за куст гигантский подол, Ольга по-настоящему испугалась. И, уже обнимая мать, пытаясь ее поднять, целуя ее мокрое лицо, поняла, что теперь — ничего не поможет. Лукошки опрокинулись, и вся пахучая красная земляника рассыпалась по мокрой, новорожденно-зеленой траве. И она гладила лицо матери, и утирала дождь со своего лица, и вся перемазалась соком, как кровью. И с тех пор запах земляники стал для нее запахом беды.
Кричала она долго, и только потом отстранилась, и увидела: лицо, которое она все целует, — уже незнакомое, уже совсем чужое. И она перестала плакать, и не пыталась больше поднять мать, перестала кричать ей бесполезные слова, чтобы не уходила, не бросала. И поняла, что по какому-то своему злому замыслу Громовик решил оставить ее на земле одну. И она тогда совсем сошла с ума и, замирая от своей дерзости, стала кричать Перуну ужасные ругательные слова. Чтобы Громовик сейчас же услышал ее и тогда уж поразил и ее тоже — потому что жить одной в опустевшей темной избе, без матери, было невыносимо. И чем дольше она кричала небесам свое детское, бессильное похабство, ее испуг, скорбь и неверие в случившееся стали понемногу вытесняться злым весельем. А потом поняла: не поразит ее Громовик. Либо обессилел, либо уж откатил куда-то на своей грохочущей небесной телеге вместе с сине-черными тучами. Либо даже ему она не нужна нисколько со своим смешным вызовом. И вышло солнце. А она, уложив мать на траве поудобнее, все сидела под деревом — мокрая, в земляничной «крови». И тихо, зло смеялась.
Так ее и нашли оторопевшие выбутские бабы и девки, вышедшие по ягоды после дождя. Волхвы объявили ее отмеченной богами, матери даже воздали почесть — за достойный погребальный обряд заплатили всем миром, и седенький, вечно утирающий нос мужичок Турда сладил погребальную ладью — он их ладил только для похорон, на воду такие не спустишь. Да женщин и не спускали на воду, превращали в пепел на берегу. Погребальный костер сложили у реки ночью. Ольга не голосила по обычаю — не могла. Ее сильная, неунывающая мать Добромила («все переможем, доча!») все бежала, смеясь, туда, под проклятый тот дуб в лесу, а эта покойница, строго вытянувшаяся в ладье с поджатыми губами, вокруг которой хлопотали выбутские женщины и волхвы, была чужой. Действительно покойницей. И эту женщину Ольга не знала. Но когда заполыхал огонь, материну руку вдруг шевельнула скорчившаяся в огне ветка — такую знакомую руку, с большой родинкой, знакомой с детства. И вот тогда заголосила Ольга и рванулась к огню. Ее схватили чьи-то цепкие пальцы: с матерью уходить дочерям было не в обычае, только если с отцом. И Ольга обмякла, и села на землю, и почувствовала, что хочет одного: спать. И тут же легла на землю, уснула. И не видела уже, как догорела ладья.
Проснулась она в своей избе от голода. Кто-то уложил ее на полати, укрыл заботливо. На столе стояла оставленная для нее соседями еда — хлеб, еще теплый, медовые соты, желтое масло. Свет отчаянно боролся со старым бычьим пузырем, пытаясь пробиться к ней. И, наконец, сдался. Говорили, что спала она два дня.
Не сразу она заметила, что выбутские ее теперь сторонятся. Смотрели издали, словно все ждали, что и с ней должна приключиться какая-то похожая беда. Никогда ведь не убивает кого-то Перун просто так. Волхвы говорили: великая это честь — когда вот так сражает Громовик, но выбутские рассуждали: лучше все ж от такой чести подальше быть. Потому и подруг в веси у нее теперь не было, и брать ее в жены никто не торопился. Только соседи Влас и Всеслава помогали ей, так как с дряхлостью лет, с ослабленной памятью и выпавшими зубами приходит и свобода никого и ничего не бояться, потому что все самое страшное к этому времени с людьми обычно уже произошло. А они тоже сиротствовали: единственного, долгожданного, позднего сына медведь-шатун на охоте заломал.
Ольга им тоже как могла помогала — отбрасывала снег от их дверей, до кровавых мозолей косила летом траву для их скотины — козы и коровы. Старики давали ей то пшена, то маслица, и все звали ее бросить свою покосившуюся уже избу, пахнувшую грибами и прелью, и идти к ним жить насовсем, внучкой. Но она не шла. Боялась привязываться, боялась душой с кем-то сживаться. Знала, как больно отрывать, а все равно ведь придется.
На Купальских игрищах, когда кострами загорались берега летней Плесковы и стонали любовью окрестные леса, она, даже оглушенная пьяным купальским медом, тоже себя берегла, до самого последнего с парнями не доходила — как огня боялась с дитем остаться. Тогда — куда? И любить — никого не любила. Темные стены ее сиротской избы, где она была счастлива когда-то с матерью, — единственное, что оставалось неизменным. Потому она за них, наверное, и цеплялась.
Ольге казалось, что возвращение отца изменит всё. Но когда увидела этого чужого человека, наклонившегося, чтобы войти в покосившийся ее дверной проем, человека, который озирался брезгливо и слова выговаривал уже по-чужестранному, — поняла, что напрасно ждала, напрасно надеялась. До ее бед ни ему, как и никому, — нет никакого дела.
…Отец, видно, о мыслях ее догадался, потому что глотнул еще из горлышка, и она увидела в его единственном припухшем от пьянства и бессонниц глазу слезу:
— Я ведь сюда теперь — навсегда, — сказал он.
Она заметила, что сказал «сюда», не «домой».
А он опять метнулся к своим пожиткам в углу, взворошил их, забормотал что-то на чужом языке, наконец нашел, что искал, и протянул что-то угловатое, завернутое в такое невиданное, узорное, что у нее перехватило дыхание:
— Вот. Подарок тебе. Греки верят, защищает она. «Мария Теотокос»[149] зовется.
В блестящем полотне — красивая золотая дощечка. А на ней — невыразимо грустная темноглазая женщина в синем покрывале прижимает к себе печального младенца. Ольга подумала, что, наверное, мать тоже вот так же смотрела после того, как отец бросил их как рваные валенки и ушел в этот свой Царьград. А мать, Добромила, все ждала его: вот вернется отец, будем то, вот вернется отец, будем это! Уж всем ясно стало, что не вернется он никогда, а мать — и слышать не хотела!