Лев Толстой Шкловский Виктор
На смерть идут два брата – один молодой, Володя, – Толстой неожиданно для себя сравнивает его с розаном, а другой – Михаил, похожий на отцветший шиповник. Необыкновенно мягко, по-матерински, описывает Толстой лицо молодого и склад его тела.
Володя в дороге проиграл деньги и с трудом признается в этом брату. Он проиграл восемь рублей; брат дает ему деньги, но с упреком.
Так встретились братья Козельцовы. Молча они едут. Володя считает себя обиженным, обида переходит в мечту. Мечты молодого офицера почти детские. Толстой часто прибегает к этому способу выявления действительности – сравнивая ее с мечтой, надеждой, предположением о том, как должно быть.
Вот о чем мечтает Козельцов-младший.
«Уж стрелять нельзя, и – кончено, мне нет спасения; только вдруг брат выбежит вперед с саблей, и я схвачу ружье, и мы вместе с солдатами побежим. Французы бросятся на брата. Я подбегу, убью одного француза, другого и спасаю брата. Меня ранят в одну руку, я схвачу ружье в другую и все-таки бегу; только брата убьют пулей подле меня. Я остановлюсь на минутку, посмотрю на него этак грустно, поднимусь и закричу: „За мной, отмстим! Я любил брата больше всего на свете, – я скажу, – и потерял его. Отмстим, уничтожим врагов или все умрем тут!“ Все закричат, бросятся за мной. Тут все войско французское выйдет, – сам Пелиссье. Мы всех перебьем; но, наконец, меня ранят другой раз, третий раз, и я упаду при смерти. Тогда все прибегут ко мне, Горчаков придет и будет спрашивать, чего я хочу. Я скажу, что ничего не хочу, – только чтобы меня положили рядом с братом, что я хочу умереть с ним. Меня принесут и положат подле окровавленного трупа брата. Я приподнимусь и скажу только: „Да, вы не умели ценить двух человек, которые истинно любили отечество; теперь они оба пали… да простит вам бог!“ – и умру».
Кто знает, в какой мере сбудутся эти мечты!»
Обычно у Толстого показано полное несоответствие мечты и реальности. В этом рассказе трагически приподнятые мечты осуществляются.
Братья Козельцовы сперва видят преступный Севастополь, обывательское спокойствие воров, которые делят добычу перед штурмом.
Штурм будет где-то далеко, а они живут так, как положено высшим офицерам. Они считают деньги и почти не характеризованы как люди; но очень много сказано об атрибутах жизни воров.
«Братья застали офицера перед складным столом, на котором стоял стакан холодного чаю с папиросной золой и поднос с водкой и крошками сухой икры и хлеба, в одной желтовато-грязной рубашке, считающего на больших счетах огромную кипу ассигнаций. Но прежде чем говорить о личности офицера и его разговоре, необходимо попристальнее взглянуть на внутренность его балагана и знать хоть немного его образ жизни и занятия. Новый балаган был так велик, прочно заплетен и удобен, с столиками и лавочками, плетеными и из дерна, – как только строят для генералов или полковых командиров; бока и верх, чтобы лист не сыпался, были завешаны тремя коврами, хотя весьма уродливыми, но новыми и, верно, дорогими. На железной кровати, стоявшей под главным ковром с изображенной на нем амазонкой, лежало плюшевое ярко-красное одеяло, грязная прорванная кожаная подушка и енотовая шуба; на столе стояло зеркало в серебряной раме, серебряная, ужасно грязная, щетка, изломанный, набитый маслеными волосами роговой гребень, серебряный подсвечник, бутылки ликера с золотым красным огромным ярлыком, золотые часы с изображением Петра I, два золотые перстня, коробочка с какими-то капсюлями, корка хлеба, и разбросанные старые карты, и пустые и полные бутылки портера под кроватью».
Володя Козельцов попадает сразу на батарею, где подбиты орудия и все обстоит не так, как показывали и учили в школе. Но старый канонир-матрос обходит с молодым офицером батарею, как огород, и спокойно налаживает как будто невозможное сопротивление.
Володя изменяется перед сражением: «Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные, светлые горизонты».
После этого Толстой показывает военный уют блиндажа.
«Над блиндажом слышались беспрестанные выстрелы, но не слишком громко, исключая одной пушки, стоявшей рядом и потрясавшей блиндаж так сильно, что с потолка земля сыпалась. В самом блиндаже было тихо; только солдаты, еще дичась нового офицера, изредка переговаривались, прося один другого посторониться или огню – трубочку закурить; крыса скреблась где-то между камнями, или Вланг, не пришедший еще в себя и дико смотревший кругом, вздыхал вдруг громким вздохом. Володя на своей кровати, в набитом народом уголке, освещенном одной свечкой, испытывал то чувство уютности, которое было у него, когда ребенком, играя в прятки, бывало, он залезал в шкаф или под юбку матери и, не переводя дыхания, слушал, боялся мрака и вместе наслаждался чем-то. Ему было и жутко немножко и весело».
Толстой анализирует состояние Володи вместе с состоянием «измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу николаевской батареи». Это дано в форме молитвы, как бы скрыто, заслонено религией.
Старший Козельцов на позиции, как дома. Солдаты принимают Михаила Козельцова как своего, верят в его храбрость. Козельцов садится играть в карты, и начинается кутеж пьяных офицеров, которые ссорятся. Они устали, для них «одна отрада есть забвение, уничтожение сознания». И тут же Толстой, не скрывая того, что могло бы стать сюжетной неожиданностью, говорит: «На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя; но искра эта устает гореть ярко – придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела».
Приближается штурм. На батарее ласково приняли Володю все, кроме одного, ненатурально патриотического офицера Черновицкого, который выказывает слишком много благородных чувств. Юнкер Вланг откосится к офицеру с обожанием, не спуская с него добрых глаз. Володю по жребию отправляют на Малахов курган. Здесь он встречается со спокойной солдатской храбростью, с человеком, который под огнем утаптывает ногами землю над погребом. Володя отправляет старого солдата Мельникова спросить, что это за черная фигура. Мельников встал, «подошел к черному человеку и весьма долго, так же равнодушно и недвижимо, стоял около него.
– Это погребной, ваше благородие! – сказал он, возвратившись: – погребок пробило бомбой, так пехотные землю носят».
Для Мельникова важно узнать не имя человека, а его должность, его обязанность: это и есть ответ на вопрос, кто это такой.
Сидят солдаты в блиндаже, молодой курчавый солдат из евреев, подняв пулю, черенком расплющивает ее и вырезывает из свинца крест на манер Георгиевского. И отдает этот крест Мельникову.
Люди не боятся. Время движется: «Ровно в 12 часов начался штурм Малахова кургана».
Коротко дается севастопольский пейзаж с недостроенной церковью, колонны, набережные с зеленеющим на горе бульваром; время как будто не существует для города. Ползет над ним черный дым от какого-то парохода и длинные белые, предвещающие ветер, облака, а по всей линии укрепления рождаются клубки густого, сжатого, белого дыма. Наконец все понимают: штурм. И на Малаховом кургане подымается французское знамя.
Михаил Козельцов за ночь проигрался; ему сообщают о штурме, он видит свою испуганную роту, и тогда у этого обыкновенного человека вспыхивает чувство героизма, он наконец поступает так, как мечтал поступить всю свою жизнь.
«Чувство страха невольно сообщилось и Козельцову: мороз пробежал ему по коже.
– Заняли Шварца, – сказал молодой офицер, у которого зубы щелкали друг о друга. – Все пропало!
– Вздор, – сказал сердито Козельцов и, желая возбудить себя жестом, выхватил свою маленькую железную тупую сабельку и закричал: – Вперед, ребята! Ура-а!
Голос был звучный и громкий; он возбудил самого Козельцова. Он побежал вперед вдоль траверса; человек пятьдесят солдат с криками побежало за ним. Когда они выбежали из-за траверса на открытую площадку, пули посыпались буквально как град; две ударились в него, но куда и что они сделали – контузили, ранили его, он не имел времени решить. Впереди, в дыму, видны были ему уже синие мундиры, красные панталоны и слышны нерусские крики; один француз стоял на бруствере, махал шапкой и кричал что-то. Козельцов был уверен, что его убьют; это-то и придавало ему храбрости. Он бежал вперед и вперед. Несколько солдат обогнали его; и другие солдаты показались откуда-то сбоку и бежали тоже. Синие мундиры оставались в том же расстоянии, убегая от него назад к своим траншеям, но под ногами попадались раненые и убитые. Добежав уже до внешнего рва, все смешались в глазах Козельцова, и он почувствовал боль в груди и, сев на банкет, с огромным наслаждением увидал в амбразуру, как толпы синих мундиров в беспорядке бежали к своим траншеям и как по всему полю лежали убитые и ползали раненые в красных штанах и синих мундирах».
Володя на Малаховом кургане стрелял картечью, перебегая в дыму от одной мортиры к другой, забыв об опасности. Он погибает в бою.
На этом Толстой как бы кончает историю Севастопольской обороны. Люди сделали все, что могли, они сделали даже то, о чем можно только мечтать. Но они побеждены, над их могилами невозможны речи, им нужна только любовь народа.
Дано приказанье очистить Севастополь, и тогда у людей рождается страх. Страх был подавлен тогда, когда была оборона, теперь он рождается, как страх законный:
«Второе чувство было страх преследования. Люди чувствовали себя беззащитными, как только оставили те места, на которых привыкли драться, и тревожно толпились во мраке у входа моста, который качал сильный ветер. Сталкиваясь штыками и толпясь полками, экипажами и ополчениями, жалась пехота, проталкивались конные офицер с приказаниями, плакали и умоляли жители и денщики с клажею, которую не пропускали; шумя колесами, пробивалась к бухте артиллерия, торопившаяся убираться. Несмотря на увлечение разнородными суетливыми занятиями, чувство самосохранения и желания выбраться как можно скорее из этого страшного места смерти присутствовало в душе каждого».
Что можно сказать на геройских, но бесполезных могилах, какие слова утешения?
Толстой находит нужные слова:
«Выходя на ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».
Нельзя оставаться на этой высоте.
Толстой для того, чтобы подняться на нее, как бы вышел из себя. Перед ним лежал путь через обыкновенное; он должен был стать еще знаменитым писателем, иметь успехи, должен был пережить разочарование читателей. Он должен был попытаться стать таким, как все, ну, почестнее других, что не так много. Он будет еще мировым посредником, проедется по Западу, будет искать личного счастья, и не скоро он подымется до того самоотречения и понимания людей, до той высоты, на которой стояли русские войска, прощаясь с горящим, не по их вине оставленным Севастополем.
После канонады
Нити нежности и нити грубости, правильное и неправильное перепутаны в жизни, и нельзя выдернуть одну нить, не повредив ткани системы, в которой все жизненно. Об этом знал уже Стерн, эту мысль Стерна любил Лев Толстой.
Выделение отдельных нитей в жизни Толстого очень сложно. Мы слишком увлекаемся литературными аналогиями; сперва сравниваем Толстого или другого гения с близкими ему вещами, с такими, взаимодействие которых с ним кажется (обычно только кажется) понятным. Потом мы устаем от этого, начинаем брать отношения дальние – они тоже выходят, часто даже оказываются или только кажутся еще более близкими, чем отношения привычные. Мы сравниваем мысли Толстого с мыслями Прудона, сближаем его с Рилем, Урусовым и Поль де Коком. Что же получается?
Вероятно, дело в том что труд писателя хотя и не совместен с трудом других людей, ибо Лев Николаевич Толстой работает один, почти в келье уединенной, без секретаря даже, но он через литературу и через язык связан со всем миром. Его труд – труд всеобщий, он выражает время, и от его страницы прямо или опосредствованно можно дойти до Герцена, несколько труднее до Прудона, можно дойти до Риля, Урусова, а сам он ходил, реально ходил по тропам Руссо, но видел не только то, что увидал Руссо.
Я не буду пытаться нырять в литературу для того, чтобы доставать не столько жемчуги, сколько губки соответствий.
Само произведение является определенным построением или структурой, как любят сейчас говорить; элементы произведения могут быть оценены только в этой структуре, ею они переосмыслены таким образом, в каждом факте важно, как он произошел, как он существовал, изменяясь, и как он существует в данной структуре.
Только в художественной намеренности автора разгадка произведения. Оно ведь построено не пчелою, оно написано человеком, оно целевое произведение, законы которого то уходят в подсознательное, то возвращаются в сознание. В результате произведение существует сознательно построенным, но не осознанным до конца во всех своих истинных значениях, оно разгадывается потом в других построениях, стремящихся к познанию мира.
Нам трудно читать дневники Толстого.
В 1825 году А. С. Пушкин из села Михайловского писал князю Вяземскому:
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его Лалла-Рук (в его поэтическом отношении) (здесь говорится о том, что поэт Мур, по преданию, сжег мемуары Байрона. – В. Ш.). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции – охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе! – Писать свои Mmoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый».
Я составляю, как умею, жизнь Толстого – по письмам, дневникам и произведениям. Сам Лев Николаевич говорил, что произведения больше открывают писателя, чем дневники. Произведения открывают цель человека.
Но биографические факты тоже нужны, они уточняют записи, регистрируют отношения и кладут жизнь человека на карту его времени, говоря о том, что было у человека его личное, а что в нем общее, но им самим пережитое.
Итак, мы возвращаемся, как говорили в старинных романах, к нашему герою. Он едет по ноябрьской, избитой войной дороге из Крыма в город Санкт-Петербург курьером.
Удивлялись ямщики, что молодой офицер едет с лакеем, как барин, но жалеет коней и не велит гнать их насмерть.
Телега курьера обгоняла медленно идущие, пестрые от грязных бинтов, переполненные, изломанные, разноманерные арбы-маджары и двуколки со стонущими ранеными.
Война умолкла; но в степь не приходила тишина.
Криками, стонами, руганью и тяжелыми скрипами была пересечена земля.
Перед Петербургом Толстой заехал к брату Дмитрию, которого он уже давно привык осуждать.
Братья Толстые не были похожи друг на друга, но иногда казалось, что это один человек в разных его состояниях. Может быть, так их изобразил Толстой в своих воспоминаниях.
Старший, Николай, – талантливый, никого не осуждающий, таящий цель своей жизни. Затем Сергей – никуда не стремящийся, спокойно живущий человек. Дмитрий, по природе аскет, хочет изменить жизнь самым коренным образом. Это ему не удается, потому что сам он был страстным, жестоким и высокомерным человеком времени, правда и правила которого уже отмирали.
Все они вместе и каждый по-своему – «благородное крапивенское дворянство».
Тут же рядом была Маша – невенчаная жена Дмитрия, взятая им из публичного дома и не любимый Толстыми их троюродный брат – шурин, муж сестры Марьи Николаевны – граф Валерьян Петрович Толстой. Он тяготил Толстого; обыкновенный, нежадный, незлой, по-обычному распущенный человек – с ним Лев Николаевич встречался много раз и всегда с тяжелым чувством.
Сейчас Валерьян Петрович тосковал у постели зло умирающего шурина.
Лев Николаевич сменил Валерьяна Петровича, но и он с трудом выдерживал тяготы умирания близкого человека и скоро уехал.
Перед смертью Дмитрий затосковал, начал задыхаться. Он просил у доктора и у священника, чтобы его отвезли в Ясную. Ему дали каких-то капель. Дмитрий успокоился, попросил, чтоб его хотя бы похоронили в Ясной, заснул и не проснулся.
Машу, назвав ее Марьей Николаевной, Лев Николаевич показал в «Анне Карениной» около постели умирающего Николая Левина, которого он в романе превратил в нигилиста, мечтающего о пути к коммунизму через артель.
Из Орла через Москву по новой, еще не отпраздновавшей первого пятилетия чугунке – так называл Лев Николаевич железную дорогу – Толстой приехал в Петербург.
Зиму 1855/56 года он прожил в Петербурге.
Питер изменился с 1849 года, когда Толстой был здесь. Над городом стоял, обнажаясь от переплета лесов, крутой, как яйцо в рюмке, молодо золотящийся на синем небе купол Исаакия – Далматинского собора, который строили Екатерина, Павел и почти достроил Николай. Гремел под колесами ломовиков булыжник Фонтанки. Тих был Невский, недавно покрытый деревянной торцовой мостовой.
Лев Николаевич о Петебурге того времени писал в начале повести «Декабристы», подробно и с иронической пышностью.
Вступление к повести «Декабристы» огромно, как триумфальные ворота. Это начало пересмотра писателем славы императорского периода. Оно занимает две страницы и не может быть целиком процитировано – я очень советую читателям прочесть его в Собрании сочинений.
Толстой с иронией говорит об эпохе восторгов людей, которые радовались, что они освободились от тирании Николая I, так сказать, даром, не понимая, что эта радость горько противопоставлена подвигу декабристов, которые воевали не с мертвыми.
Она противопоставлена и тем, что декабристы были победителями над Наполеоном I, а либералы – современники поражения, испытанного нами от Наполеона III.
Приведу начало вступления: «Это было недавно, в царствование Александра И, в наше время – время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д. и т. д.; в то время, когда победоносное русское войско возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, когда вся Россия торжествовала уничтожение черноморского флота, и белокаменная Москва встречала и поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей этого флота, подносила им добрую, русскую чарку водки и, по доброму русскому обычаю, хлеб-соль и кланялась в ноги».
Торжественный период все выше и выше подымается по своей интонации, и в то же время на этой волне пафоса рождаются горькие слова: «…когда грозные комиссии из Петербурга поскакали на юг ловить, обличать и казнить комиссариатских злодеев; когда во всех городах задавались с речами обеды севастопольским героям и им же, с оторванными руками и ногами, подавали трынки, встречая их на мостах и дорогах…»
Все слитнее и многословнее становятся периоды. Одна из фраз, содержащая упоминание целовальника Кокорева, прославившегося тогда своими речами и статьями, содержит около сорока строк. В этих строках тогдашние торжественные слова катятся друг за другом с насмешливым стуком, как пустые вагоны.
Все вступление кончается так: «Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю. Совершив эти подвиги, пишущий эти строки прибыл в центр государства, в ракетное заведение, где и пожал лавры своих подвигов. Он видел восторг обеих столиц и всего народа и на себе испытал, как Россия умеет вознаграждать истинные заслуги… Поэтому пишущий эти строки может оценить, то великое незабвенное время. Но не в том дело».
Разочарование после войны, ощущение того, что ничего не будет довершено, стыд за самого себя, горькая гордость и боль человека, рожденного народом, способным на великие подвиги, воздвигнуты в этом странном абзаце – торжественных воротах, которые открывают дорогу не к славе, а к иронии.
В романе приезжает декабрист. Зовут его Петр, жену его – Наташа. Это въезжают в свое будущее герои «Войны и мира», пропустив десятилетия ссылки. Их встречают иллюзии и поколение людей, которые ничего не испытали и все это время проговорили и прообедали.
С Сапун-горы, откуда смотрел Толстой на горящий Севастополь, увидал он горящую Москву 1812 года. Захотел все пересмотреть.
Он был молод, ему было двадцать семь лет.
В Петербурге Толстой, приехав, остановился сперва в гостинице, из гостиницы пошел утром к И. С. Тургеневу, которому посвятил «Рубку леса». Два писателя, которые хорошо знали цену друг другу, сейчас же изо всех сил расцеловались.
«Он очень хороший», – написал Толстой сестре Марье Николаевне.
Представьте себе молодого человека, который почти три года провел на Кавказе, на войне два года, перед этим жил в деревне. Шесть лет назад в Петербурге читал журналы, восхищался «Полинькой Сакс» Дружинина, повестями Григоровича, письмами из Испании Боткина, стихами Некрасова, может быть, Фета. Теперь все эти люди вдруг стали как бы его ровесниками и восхищенными товарищами.
Он видел поражения и уходил из блиндажей, в которых возились крысы, наверх, под огонь неприятеля. А тут тишина Петербурга, торцовые мостовые Невского проспекта, по которому катят кареты, и сам Невский проспект, описанный Гоголем.
Он и теперь был не столько беден, сколько разорен. Толстому всегда деньги нужны были вчера, он всегда умолял прислать ему деньги, продав что угодно и как угодно. Сюда он приехал после большого проигрыша. Но он привез с собой рукописи, готовую «Метель», которая привела в восторг Некрасова, читал начало «Романа русского помещика».
Он чувствовал свою неисчерпаемость, молодость. Он печатал «Отрочество», «Рубку леса», «Севастополь в августе», «Метель», писал «Юность».
Когда Лев Николаевич сам вспоминал эти вещи, то в 1875 году они ему казались написанными в один год и сразу напечатанными.
Весть о смерти брата Дмитрия пришла по приезде, но она не сразу его ошеломила. Это должно было произойти и было затемнено славой и сутолокой.
Лев Николаевич 2 февраля записал в Петербурге: «Брат Дмитрий умер. Я нынче узнал это».
И сейчас же идут дела: «Завтра привожу в порядок бумаги, пишу письма Пелагее Ильиничне и старосте и набело „Метель“, обедаю в шахматном клубе и все пишу еще „Метель“ и вечером захожу к Тургеневу, утром час гуляю».
Это торопливое возвращение к делам не должно служить укором Толстому. Лев Николаевич мучил себя последовательностью, гнал себя от дела к делу.
Приведу свидетельство современника. Двоюродная тетка Толстого Александра Андреевна Толстая была его новой знакомой, которую, вероятно, привлекло любопытство к славе.
А. А. Толстая жила в Аничковом дворце как воспитательница внучки Николая I. Значит, она оказалась соседкой Тургенева. Когда Лев Николаевич юношей первый раз был в Петербурге и готовился к экзаменам на кандидата, с Александрой Андреевной он не встретился. Она заметила своего родственника уже тогда, когда тот прославился. Это была еще не старая, довольно умная, очень аристократическая и сейчас заинтересованная Толстым женщина.
Графиня А. А. Толстая рассказывает, что в тот день, когда Толстой получил известие о смерти брата, был вечер, на который и Толстой был приглашен. Лев Николаевич известил ее, что он не приедет, потому что у него умер брат.
Вечером он приехал «…и в ответ на возмущенный вопрос, зачем он приехал, ответил: „Потому что то, что я вам написал сегодня утром, было не правда. Вы видите, я приехал, следовательно, мог приехать“.
Кроме того, с этого вечера Лев Николаевич поехал в театр, а когда вернулся домой, у него «…был настоящий ад в душе».
Он защищал себя от лжи, которая мешала понять то, что он уже увидел, пусть преувеличенным, беспощадностью правды.
Весь мир, который увидал Толстой при втором своем приезде в Петербург, как будто выплыл из тумана и уплотнился. Город оказался наполненным множеством интересных, знаменитых и замечательных людей. Он жил теперь так, как жили те, кому он когда-то завидовал.
Это время грандиозных вступлений; повесть «Два гусара» начиналась так же торжественно, как начаты «Декабристы».
Что будет завтра – Лев Николаевич еще не знает; может быть, он предвидит это, презирая то, что происходит.
Его отношения с царской официальной Россией – совсем неважные. Песня, сложенная про поражение 4 августа, великому князю известна. Толстой сильно нелюбим, тем более что песню узнали и солдаты.
Он переводит 1 января 1857 года сказочку Андерсена и записывает, что она В. Боткину при чтении не понравилась.
Эта сказочка, несомненно, «Голый король», потому что только эту сказку Толстой потом многократно вспоминал, говоря, что литература должна доказать, что король голый.
Старая империя с новым, еще не достроенным собором, но уже отлитым памятником императору, только что проигравшему войну, Толстому не нравится.
В апреле 1856 года он записывает: «Одно из главных зол, с веками нарастающих во всевозможных проявлениях, есть вера в прошедшее. Перевороты геологические, исторические необходимы». Близки поэтому ему и перевороты эстетические.
Он отрицает «дома с греческими колоннами», то есть тот неоклассицизм, который осуществляется в зданиях министерств и в гранитных колоннах Исаакиевского собора.
Что же начинало нравиться по-новому Толстому того времени?
2 января 1857 года он записывает: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться».
4 января пишет: «Статья о Пушкине – чудо».
6 января: «Я сказал про Белинского дуре Вяз.».
Юбилейное издание прочитывает эту запись, как «дуре Вяземской», согласуя род, но Пушкин в своих письмах называет Смирдина «дурой». «Дура» в применении к мужчине – это было особое определение глупости. Вяземский, отрицавший Лермонтова, ненавидящий Белинского, полная «дура» для Толстого.
Но истина приходит к нему только в анализе искусства и во сне. Он записывает 17 октября 1856 года: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Белинского заключалось главное в том, что социальные мысли справедливы только тогда, когда их пуссируют до конца».
Пуссировать – значит продвигать. Толстой иногда видал сны по-французски: это был язык его детства. Он об этом говорил в старости.
Но не скоро ему удастся продвинуть свою мысль до конца, сделать свои социальные мысли справедливыми.
Они были пуссированы до конца в год его смерти, в Петербурге, в демонстрациях рабочих окраин, Невского проспекта, когда люди рвались к справедливости, к революции, забыв о компромиссах и кажущейся невозможности сопротивления.
Он еще не понимает будущего, но знает, что если не освободить крестьян, то через три месяца будет бунт, революция. Он понимает один из немногих революционную ситуацию, которая надвигается на Россию. Он, помещик, дворянин, боится революции. Она отнимает от него землю, и он думает, что ее отнимут без выкупа; в то же время он против гранитных колонн, бессмысленно поддерживающих то, что исторически прошло.
От Белинского, приемлемого для Анненкова, Боткина, Тургенева и отрицаемого Дружининым, прямой путь вел к Чернышевскому. За новое был Чернышевский, но с его новым Толстой не был согласен.
Встречаясь с Чернышевским, который печатал свои «Очерки гоголевского периода русской литературы», расколовшие тогдашнюю литературную общественность, Толстой был против Чернышевского. Но лучшая статья про Толстого на долгие годы – это статья Чернышевского: «Детство» и «Отрочество». «Военные рассказы». Сочинение Л. Н. Толстого».
Хотя Толстой еще не выражен весь, но Чернышевский предугадал всю линию Толстого, написав: «Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее из данного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем».
Чернышевский навсегда дал точное определение творчеству Толстого, назвав его сущность «диалектикой души». Понимание человека в его развитии и явления в его противоречиях ставило Толстого в конфликт с непосредственным окружением. Он чужой для своих и свой для чужих; ненавидит Чернышевского, но слушает его со вниманием и вспоминает о разговорах через десятилетия.
О каждом периоде жизни Толстого можно написать книгу, а об этом периоде особенно. Лев Николаевич опять принялся писать «Казаков», кончил «Метель», написал «Двух гусаров», закончил «Севастополь в августе», «Юность». Он создает новый период в истории мировой литературы, и в то же время сам – бездомный и очень несчастливый человек. Он не может найти себе пару, он не может полюбить ни разночинцев, которые овладевают «Современником», ни людей, которые проповедуют искусство для искусства.
Жизнь не выходила у братьев Толстых и у сестры. Дмитрий уже умер, и семья от этой потери как бы сблизилась. Лев Николаевич в марте сообщает Сергею Николаевичу, что издание «Военных рассказов» и «Детства и отрочества» даст около тысячи рублей. Можно занять еще и уехать за границу. Он сообщает, что уже написал Николеньке: «Ежели бы мы все устроились ехать вместе – это было бы отлично».
Лев Николаевич чувствует, что кончилась большая полоса его жизни: надо передумать многое сначала. Среди успехов он недоволен собой и спрашивает брата: «Как понравилась тебе „Метель“? Я ей недоволен – серьезно. А теперь писать многое хочется, но решительно некогда в этом проклятом Петербурге».
Письмо подписано почти как документ, хотя шутливо:
«Твой брат Г. Л. Толстой» – то есть «твой брат граф Лев Толстой».
Толстой посещает места, где жил Руссо и его герои
С чем же уезжает Толстой за границу?
Лев Николаевич начинает всегда задолго. Он пишет «Казаков», но в душе его рождается уже книга, заканчивающая многое, – «Воскресение».
Об этом я договорю в конце книги, но сейчас скажу, что тема «Воскресения» – не падение женщины, ставшей проституткой. Мир Нехлюдова до его предполагаемого воскресения – мир подлой проституции; и только Катюша находит благородный выход из подлого мира.
Руссо и Толстой умели видеть, что тот мир, в котором они живут, нехороший, не заслуживающий уважения.
Это не относится к миру Ясной Поляны. Деревня Ясная Поляна для Толстого осталась миром достойным, но разрушаемым. Миром настоящих отношений осталась для него навсегда станица, в которой Оленин разговаривал с дядей Ерошкой.
Толстой эпохи «Казаков» и знал и не знал будущие свои решения.
Исследуя Толстого, можно запутаться, перечисляя источники, которые, как в старину говорили, имели влияние в него.
Конец 1856 года застал Толстого в волнении и нерешительности, он запутался в романе – главным образом эпистолярном – с Арсеньевой, разорвал с ней, начав письмо от 14 января словами холодными и неожиданными: «Любезная Валерия Владимировна, что я виноват перед собою и перед вами ужасно виноват – это несомненно». В конце письма сообщалось: «Я на днях еду в Париж и вернусь в Россию когда? Бог знает».
Толстой уезжал из России, где все перевернулось и еще ничего не улеглось, но было ясно одно: из всех крестьян Ясной Поляны много если один верит помещику.
Он уезжал и от трудностей литературной жизни.
Толстой был связан тесно и дружески с В. Боткиным, А. Дружининым и П. Анненковым. Эти теоретики ставили лозунг «искусство для искусства», противопоставляя его статьям Николая Чернышевского. Они были красноречивы.
В записной книжке Толстого уже под датой 4 декабря 1856 года была закреплена мысль, одновременно направленная и против этой теории, и против религии.
«Мы спасаемся в искусстве для искусства. Разве это не то же таинство, не таинство религии, которого мы, как бы устав, решили на время не искать источников».
Решения противоречат. Толстой переписывается с Боткиным, с Анненковым, а про Чернышевского написал 11 января перед отъездом: «…пришел Чернышевский, умен и горяч».
Лев Николаевич уезжал, хорошо говоря по-французски, по-немецки, собираясь доучивать английский и начать изучение итальянского. Он был подготовлен к поездке, и поездка была совершенно естественна: люди вокруг ездили за границу, а он еще не был там ни разу. Поездка за границу была как бы неизбежна.
Толстой не знал только, когда он вернется и каким вернется. Он проехал через Варшаву, из Парижа написал Боткину, связав в своем письме в одну фразу два уже далеких и в то время имени.
«Вчера приехал я в Париж, дорогой друг Василий Петрович, и застал тут Тургенева и Некрасова. Они оба блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь – празднствуют и тяготятся, как кажется, каждый своими распективными отношениями».
Уезжая за границу, Толстой думал, что главной темой его работы будет рассказ о музыканте Кизеветере, который потом появился под названием «Альберт».
Он думал об этой теме все время и говорил, что образ музыканта «в продолжение дороги так вырос, что уже кажется не по силам».
Париж поразил Толстого весельем, бешенством балов, музеями, в которых он «поверил в рыцарство», картинными галереями.
Ему нравилось во Франции, и он говорил, что нет ни одного человека, «на которого не подействовало бы это чувство социальной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».
Но скоро начались сомнения. Они затемнялись сперва изобилием работы, чтением, театром, уроками итальянского языка. Толстой ужасается на культ Наполеона I и после посещения Дома инвалидов записывает: «Обоготворение злодея, ужасно. Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех». Он ужасается пошлости речей Наполеона III.
Усиленно занятый писанием, он все-таки съездил с больным Тургеневым в Дижон. Тургенев записывает о работе Толстого, что тот сидит не близ камина, «но в самом камине, на самом пылу огня, – он работает усердно, и страницы исписываются за страницами».
Работоспособность Толстого всегда поражает не только своим высоким накалом, но и непрерывностью.
Толстой неутомимо отдается новой жизни. 6 апреля в плохую погоду он, не сознавая еще, что делает, поехал посмотреть на гильотинирование.
Лев Николаевич поехал рассеянно; впечатление, которое он получил, было трагично: «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновенье убили сильного, свежего, здорового человека… А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий – вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но, главное, для развращения граждан… Я же во всей этой отвратительной лжи вижу одну мерзость, зло и не хочу и не могу разбирать, где ее больше, где меньше».
В дневнике Толстой записывает 6 апреля коротко: «Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица!..»
Так гильотина отрубила веру Толстого в социальную свободу и разум Запада.
7 апреля Толстой записывает: «…вдруг пришла простая и дельная мысль – уехать из Парижа».
Он прощался с Тургеневым и, уйдя от него, плакал о чем-то. Он его любил тогда. Толстой записал про Тургенева: «Он сделал и делает из меня другого человека».
Он отправился в места, которые любил Руссо. Там он надеялся спастись от пережитого в Париже ужаса.
Поехал Лев Николаевич в Женеву – сперва непривычной железной дорогой. Железная дорога кончилась, он пересел в дилижанс, и вот что написал Тургеневу: «Вчера вечером, в 8 часов, когда я после поганой железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту тихую, трогательную радость, которую вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель к любви – так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно».
Кларан, расположенный на берегу Женевского озера, был для Толстого местом, о котором он читал с детства. Он увидел пейзажи, которые знал наизусть, он посетил места, которые помнил, живя на Кавказе, прося у своей тетки прислать ему в станицу Старогладковскую тома «Новой Элоизы». Толстой проверял себя, удивляя друзей.
И. С. Тургенев в это время в письме П. В. Анненкову так характеризовал Толстого: «Действительно, Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю; странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича – что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо – высоконравственное и в то же время несимпатическое существо. Он собирается долго прожить на берегу Женевского озера, но я полагаю увидеть его через месяц в Лондоне, куда я еду 1-го мая н. ст.».
Испорченное так, как бы испортила золотая каемка прекрасную картину, обезображенное набережной, побережье Женевского озера было прекрасно. Толстой описывал его, как бы находя новую силу голоса. Он смотрел на озеро и собирался странствовать в тех местах, по которым ходил Руссо, уже начав связывать дневниковые записи в путевые записки.
«…голубой, ярко-синий Леман, с белыми и черными точками парусов и лодок, почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы в дали яркого озера дрожал и темнел жаркий воздух, на противуположном берегу круто поднимались зеленые савойские горы, с белыми домиками у подошвы, – с расселинами скалы, имеющими вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево, отчетливо и близко над рыжими виноградниками, в темно-зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтре с своей прилепившейся на полускате грациозной церковью, Вильнев на самом берегу, с ярко блестящим на полуденном солнце железом домов, таинственное ущелье Вале с нагроможденными друг на друга горами, белый холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро чуть рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распущенные по озеру паруса, казалось, не двигались.
Удивительное дело, я два месяца прожил в Clarens, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером, после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые и далью синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно, с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе, и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго-долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас. Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал, как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу».
В этом отрывке поражает то, что Женевское озеро названо именем Леман, в котором сохранилось старое латинское название. Пейзаж непривычно для Толстого обременен прекрасными литературными воспоминаниями и прямым использованием слов «красота», «поэтический ужас».
Больше двух месяцев прожил Лев Николаевич в этом священном для него месте, отсюда он написал Т. Ергольской 6 (18) мая из Кларана: «Только что получил ваше письмо, дорогая тетенька, которое, как я писал вам в своем последнем письме, застало меня в окрестностях Женевы, в Кларане, в той самой деревне, где жила Юлия Руссо. – Не стану пытаться описывать вам красоту этой местности, особенно в эту пору, когда все в листьях, все в цвету, скажу только, что положительно нельзя оторвать глаз от этого озера, от его берегов и что большую часть времени я провожу, любуясь этой красотой, либо гуляя, либо просто из окна своей комнаты».
Лев Николаевич изъездил и исходил места вокруг Женевского озера. Из Люцерна он писал В. Боткину; письмо его от 27 июня (9 июля) полно уплотненными отголосками эпистолярного романа Руссо. Толстой любуется простым, уже исчезающим бытом швейцарцев. Боткину он говорит про «боль одинокого наслаждения»; и пишет письма, обращенные к читателям, близким по сердцу.
Подготовлялся эпистолярный роман, остатком которого является законченный рассказ «Люцерн».
Рассказ появился сперва как длинное письмо к Боткину, был перегружен пейзажами, которые потом исчезли. Конфликт рассказа – песня, спетая бродячим певцом-тирольцем, и культурное общество. Люди выслушали певца и не дали ему денег.
Толстой вмешался в эту сцену, усадил певца вместе с собой, прогнал слугу, который хотел сесть третьим.
Толстой негодует на одичание общества.
Тема «Люцерна» на время оттесняет повесть о Кизеветере. В теме «Кизеветер» есть какое-то сходство и совпадение, не случайное, а вызванное сомнениями времени, с «Неточкой Незвановой» Федора Достоевского, уже давно написанной.
Великий художник погибает в грязи, в унижении, и в то же время он самый лучший, он самый высокий, самый чистый.
Толстой в это время оправдывает художника на суде, на котором в рассказе выступают остальные герои – их представляет в бреду художник, замерзая. Он сгорел, а они не сгорают; он играет на драгоценной скрипке, сжимая ее в своих объятиях.
Музыка Кизеветера дорога была для Толстого. Такая музыка звучала когда-то и была им услышана в старых оранжереях Ясной Поляны. Он сам себя иногда чувствовал погибшим и не мог утешиться, как братья, цыганской песней. Но Толстой не пошел рядом с Кизеветером.
Он был влюблен в образ Руссо. Месяцами он паломником ходил по берегам Женевского озера, но не как Руссо.
Толстой пошел не один: он взял с собой мальчика Сашу – ребенка, который не мог даже нести груз.
Толстой шел по Альпам после того, как он прошел по предгорьям Кавказа с Епишкой. У него нет сентиментального восторга перед природой. Он как бы проверяет восприятия Руссо, и, вероятно, у него в руках была книга.
Я советую читателю читать не только знаменитые книги Толстого, а сделать Толстого спутником своей жизни. Его путевые записки по Швейцарии – это прекрасная проза. Она оставлена, как бы забыта писателем, но в ней есть не только пейзаж, но и психология людей, которые смотрят: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах. Саша побежал в лес и сорвал вишневых цветов, но они почти не пахли; с обеих сторон были видны зеленые деревья и кусты без цвета. Сладкий одуревающий запах все усиливался и усиливался. Пройдя сотню шагов, с правой стороны кусты открылись, и покатая, огромная, бело-зеленая долина с несколькими разбросанными на ней домиками открылась перед нами.
Саша побежал на луг рвать обеими руками белые нарциссы и принес мне огромный, невыносимо пахучий букет, но, с свойственной детям разрушительной жадностью, побежал еще топтать и рвать чудные молодые сочные цветы, которые так нравились ему».
Кончается этот кусок очень печально. Толстой пишет: «Полей с нарциссами уже остается мало, потому что скотина не любит их в сене».
Толстой выбрал спутника в силу его слабости, для того, чтобы думать в дороге не о себе. Вот что он пишет: «Я убежден, что в человека вложена бесконечная, не только моральная, но даже физическая бесконечная сила, но вместе с тем на эту силу положен ужасный тормоз – любовь к себе или скорее память о себе, которая производит бессилие. Но как только человек вырвется из этого тормоза, он получает всемогущество. Хотелось бы мне сказать, что лучшее средство вырваться есть любовь к другим, но, к несчастью, это было бы несправедливо. Всемогущество есть бессознательность, бессилие – память о себе. Спасаться от этой памяти о себе можно посредством любви к другим, посредством сна, пьянства, труда и т. д.; но вся жизнь людей проходит в искании этого забвения. – Отчего происходит сила ясновидящих, лунатиков, горячечных или людей, находящихся под влиянием страсти, матерей, людей и животных, защищающих своих детей? Отчего вы не в состоянии произнести правильно слова, ежели вы только будете думать о том, как бы его произнести правильно? Отчего самое ужасное наказанье, которое выдумали люди, есть вечное заточение?.. Заточение, в котором человек лишается всего, что может его заставить забыть себя, и остается с вечной памятью о себе».
Этот глубоко философский отрывок открывает нам очень многое и в том числе показывает, как сильно отличается Толстой от Руссо. Руссо все время думает о самом себе, гордится собой и своими пороками, он видит себя как учителя людей, предлагает им правила жизни, но не тяготится своей замкнутостью; он мучится поэтому, сам того не зная, вечным заточением в самом себе. Многое можно про него сказать, многое, что его может возвысить, но можно сказать также, что Руссо как бы предвосхитил плен в самом себе, в который попали многие крупные писатели нашего времени. Плен этот возвел почти в философскую систему Фрейд.
Руссо в молодости бродил по Альпам, по тем самым местам, по которым после него прошел Толстой. Руссо наслаждался своей молодостью и тем, что он прошел один через Альпы.
Если этот подвиг был совершен, то мы ему удивляемся. Во всяком случае, он был так описан, что люди увидали уединенного человека, который наслаждается сладкой болью своего одиночества.
Толстой сознательно шел по тем же местам, взяв с собой в спутники слабого. Не из жалости, не из необходимости внешней, а для того, чтобы стать сильнее.
Толстой обществен, социален. Это чудо ощущения общества дало ему детство в деревне, походы волонтером, сидение с солдатами около бивачного костра, вытаскивание горного орудия совместными усилиями. Леса Кавказа Толстой прошел тоже не один, а с братом Николаем и с Епишкой. При них он был младшим.
Путешествие Льва Толстого и Саши продолжалось две недели, оно было сложно, трудно; путешественники видели много, ездили на лодках, карабкались по скалам и, устав, пили воду, как козы.
Записные книжки и дневники Толстого полны описаний пейзажей, которые никогда еще не были так ярки, точны. В одном месте Толстой записывает: «17/29 мая. Жеснэ – Интерлакен. 29 мая. Гладкая постель. Офицеры стучат. Бюралист успокоился. Поехали в Char de cte. В Wissbourg. Ходили на воды. Мрачно-прелестно. Саша говорит, что пейзаж не сходится и Chateaue не красивы. Пошли пешком от Vimmis до Spiez, бедные рыбаки. Карла тронул Сашу„ В лодке до Neuhaus прелестные водопады, гроты, замки“.
Я думаю, что «пейзаж не сходится» с пейзажем, описанным Руссо, с поэтической характеристикой горного пейзажа, сделанной человеком сто лет тому назад.
Я не знаю, каким образом оказалось, что Саша помнил Руссо. Может быть, книга Руссо «Новая Элоиза» в Кларане, в ней описанном, была настольной. Может быть, Лев Николаевич нес «Новую Элоизу» с собой и показывал Саше.
Лев Николаевич ходил по следам Руссо и разошелся со своим великим предшественником.
С берегов Женевского озера Толстой увозил новое отношение к Ясной Поляне и к своим крестьянам: теперь он хотел не только учить детей грамоте, но он хотел вместе с ними, думая о них, перейти через горы времени и стать счастливым и могущественным, не думая о себе.
Мысли над Женевским озером необыкновенно высоки. Лев Николаевич заново перерешает вопрос о казачестве, о школе, и в то же время это тот же нам знакомый Толстой. Вокруг знакомые люди – полусыновьи, полувлюбленные отношения к Александрин Толстой, мысли о значении искусства, точное представление о том, что западная цивилизация не может просто быть принята.
Прошлое тоже не может быть просто оставлено.
Отношения к Александрин так и остались навсегда непонятыми обоими. Люди не захотели договаривать, чтобы не поссориться. Не поняты были отношения с сестрой.
1 августа н. ст. он получил от Сергея Николаевича письмо и записал в дневнике: «Маша разъехалась с Валерьяном. Эта новость задушила меня».
Марья Николаевна, любимая, очаровательная и, говорят, некрасивая сестра, разъехалась с мужем, который хотел из нее сделать первую султаншу своего гарема. Маша была настоящей сестрой Толстого, талантливой женщиной со своей судьбой, и судьбой не простой. Муж относился к ней со скрытой ненавистью, говоря ласковые слова.
В Машу влюблялся Тургенев. Говорили, что он посвятил ей повесть «Фауст», но повесть «Фауст» никому не посвящена. Вообще отношения между Машей и Тургеневым не выяснены и не могли быть выяснены: Тургенев был сильно запутан своими французскими связями. Новость о том, что Маша расходится, тоже была тяжела. Но Толстой очень занят делом. 4 августа он записывает в дороге: «Жар, пыль, один. Будущее все улыбается мне. Только не форсируй и не хвались; не рассказывай».
Толстой, молодым и гордым, много видавшим, возвращался домой. По дороге он заехал в Дрезден. Сикстинская мадонна «сразу сильно тронула» его. Он ходил по магазинам, выбирал ноты, книги, возвращался опять в пустынные галереи, ходил мимо картин. Остался холоден ко всему, кроме мадонны.
Он возвращался домой через Берлин, удивлялся разврату на улице. В Штеттине оказалось, что ему для оплаты билета на пароход не хватает талера. Выруил случайно встреченный Пущин.
Из Штеттина до Петербурга ехали три дня; качало, но спалось хорошо. 11 августа Лев Николаевич увидал Петербург и высокий, еще обшитый деревом купол Исаакиевского собора.
Утром встал. Утро туманное, сизое, росистое, березки стоят очень славно.
Он жил у Некрасова, смотрел на Авдотью Панаеву, жалел и Панаева и Некрасова, мечтал о спокойствии для Некрасова, читал Салтыкова. Поехал домой. «Бедность людей и страдания животных ужасны», – записывает Лев Николаевич в Пирогове, в имении своей сестры.