Лев Толстой Шкловский Виктор

Сражения начинались хорошо и кончались неудачей. Дело было в плохом составе высшего командования, неумении пользоваться картами и в плохом снабжении армии. Казнокрадство было официальным. Под Севастополем для того, чтобы получить из казначейства для своих частей полагающиеся деньги, командиры давали взятки восемь процентов от суммы. Взятка в шесть процентов считалась любезностью.

Армия была проедена казнокрадством, герои гибли. Гибель Корнилова иногда кажется самоубийством, потому что он в день смерти снял и отдал для передачи сыну часы.

О взятках и воровстве говорили спокойно люди, которые завтра должны были умереть.

Крало сперва интендантство, а за ним по нисходящим ступеням все начальство. Некоторое исключение представлял Кавказ, на котором солдаты артелями вели хозяйство и только денежный ящик был в распоряжении старшего офицера.

Толстой о положении действующей армии в подготовляемой им записке (она не была никак названа и, вероятно, не была подана) писал: «Скажу еще сравнительно: ни в одном европейском войске нет солдату содержания скуднее русского, нет злоупотреблений лихоимства, лишающих солдата половины того, что ему положено…»

Солдаты получали сукно плохого достоинства, шуб не было.

Когда в Севастополь прислали шубы, то они оказались такого плохого качества, что их сложили горой и они гниением своим заразили воздух на большое расстояние.

Все кралось бесконтрольно и безнаказанно. Украдены были кирпичи, из которых должны были быть построены укрепления с северной стороны: вместо укреплений вывели тонкую стеночку.

Украден был весь шанцевый инструмент: кирки, лопаты, ломы. Кто их украл – не доискались. Когда же инженер Тотлебен задумал и начал осуществлять свою систему укреплений вокруг Севастополя, то сперва подымали каменистый грунт деревянными лопатами. Бросились в Одессу: у частных продавцов кирок не нашли. «Лопат же отыскано у торговцев… 4246 штук» – их повезли в Севастополь подводами.

Толстой первоначально не сознавал всей остроты положения и слабости армии.

16 сентября он записывает: «Высадка около Севастополя мучит меня. Самонадеянность и изнеженность – вот главные печальные черты нашей армии – общие всем армиям слишком больших и сильных государств».

Анализ сделан с точки зрения офицера, и притом привилегированного, потому что солдаты, да и кадровые офицеры, как это знал Толстой по Кавказу, нисколько не были изнежены. В анализе утверждалось, что царская Россия не только большое государство, но и сильное.

Толстому и нескольким офицерам представилось полезным создать общество для содействия просвещению и образованию среди войск.

17 сентября записано: «План составления общества сильно занимает меня».

Очень скоро было решено организовать не общество, а военный журнал: сперва взяли название «Солдатский вестник», потом более скромное – «Военный листок». Целью журнала было поддержание хорошего духа в войсках; набросан был пробный номер, сделана виньетка. Толстой для журнала написал два небольших очерка: «Как умирают русские солдаты» и «Дяденька Жданов и кавалер Чернов».

Оба очерка впоследствии влились в рассказ «Рубка леса».

Денег на издание не было. Капитан А. Д. Столыпин и Толстой решили достать деньги сами. Для этого Лев Николаевич велел продать дом в Ясной Поляне. Проект журнала пошел по инстанциям, был одобрен командующим фронтом М. Д. Горчаковым, который переслал проект военному министру. В ноябре месяце министр доложил проект государю и получил резолюцию, очевидно, устную, которая была переслана обратно Горчакову.

В это время дела русской армии шли плохо, и можно было ожидать, что Николай I хоть в какой-нибудь мере заинтересуется инициативой офицеров. Но для императора самое главное было – система; он сам был как бы деталью системы, мог погибнуть с ней, но не мог ее изменить.

Поэтому составлена была следующая резолюция: «Его величество, отдавая полную справедливость благонамеренной цели, с каковою предположено было издавать сказанный журнал, изволил признать неудобным разрешить издание оного, так как все статьи, касающиеся военных действий наших войск, предварительного помещения оных в журналах и газетах, первоначально печатаются в газете „Русский инвалид“ и из оной уже заимствуются в другие периодические издания. Вместе с сим его императорское величество разрешает г.г. офицерам вверенных вашему сиятельству войск присылать статьи свои для помещения в „Русском инвалиде“.

Какого-нибудь запрещения кому бы то ни было помещать материал в «Русском инвалиде» никогда не существовало.

Таким образом, Толстой получил чистый отказ. Тогда он 19 декабря написал письмо Некрасову, запрашивая, когда будет напечатан в «Современнике» «Рассказ маркера» и «Отрочество». Толстой говорит, что хочет прочесть эти вещи в печати и забыть о них, потому что у него на руках новый материал: «…у меня материала гибель. Материала современного, военного содержания, набранных и приготовленных не для вашего журнала, но для Солдатского листка, о попытке основания которого при Южной армии вы слышали, может быть, в Петербурге. На проект мой Государь император всемилостивейше изволил разрешить печатать статьи наши в „Инвалиде“!»

Некрасов уже 2 ноября (письмо не дошло еще до Толстого) сообщал, что «Отрочество» вышло в свет в октябре 1854 года, хотя и очень ощипанное цензурой. Тут же Некрасов извинялся в том, что ему сначала не понравились «Записки маркера». Он перечитал рассказ в печати и убедился, как он хорош. Передается привет от Тургенева, дается адрес и говорится, что писать в редакцию «Современника» следует на имя Тургенева или Панаева.

Так случилось, что то, что Толстой хотел сделать непосредственно для армии, для обороны, для той армии не годилось, и забота о будущем России неизбежно была передана в руки людей, в благонамеренности которых правительство справедливо сомневалось.

Толстой был растерян; он не знал, как жить, для кого жить; с трудом находил он свое место в России. Может быть, это отражалось в размашистом беспорядке его тогдашнего быта.

Лев Николаевич был подавлен неудачей журнала и тем, что он видел вокруг.

Он одновременно и гордится письмом Некрасова, который хвалит «Отрочество», и приходит в отчаяние, записывая: «Все истины парадоксы. Прямые выводы разума ошибочны, нелепые выводы опыта – безошибочны».

Он должен расстаться с опытом старого времени, со своими предрассудками, с разумом. Опыт восточной войны всему противоречит.

Но писатель все еще мечтает об издании военного журнала.

10 октября запись: «Журнал подвигается медленно. Зато я начинаю немного остепеняться».

21 октября: «Дела в Севастополе всё висят на волоске. Пробный листок нынче будет готов, и я опять мечтаю ехать. Я проиграл все деньги в карты».

В конце 1854 года он уже в Севастополе, под огнем, а через несколько месяцев – на самом опасном месте, на 4-м бастионе.

Первые записи его сухи и трогательны.

Он записывает: «Вчера ядро упало около мальчика и девочки, которые по улице играли в лошадки: они обнялись и упали вместе».

Он работает. 24 июня 1855 года составляет себе правила для писания: «…составлять программу, писать начерно и перебеливать, не отделывая отдельно каждого периода. Сам судишь неверно, не выгодно, ежели часто читаешь, прелесть интереса новизны, неожиданность исчезает и часто вымарываешь то, что хорошо и кажется дурным от частого повторения». Через два дня запись: «Кончил Весеннюю ночь, уже не так хорошо кажется, как прежде».

Дни заняты работой совершенно вплотную; даже непонятно, как поспевает Толстой не только писать, но проверять, вычеркивать.

Его положение артиллериста в армии было таково, что он должен был состоять при определенных орудиях, но мы видим и Толстого, и его друга Столыпина в отчаянных и как будто бы не нужных в военном отношении вылазках.

Толстой записывает после разговора о своих служебных неудачах: «Имел слабость позволить Столыпину увлечь меня на вылазку, хотя теперь не только рад этому, но жалею, что не пошел со штурмовавшей колонной».

Тут же он записывает: «Военная карьера не моя, и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше».

В марте 1855 года Толстой умоляет Ергольскую прислать ему денег: «Кажется, я уже описывал вам первое время своего пребывания в Крыму. В общем я провел его приятно, будучи занят службой и охваченный общим интересом к войне; но начиная с нового года, когда я получил деньги, предназначенные на журнал, который провалился, мой образ жизни стал праздным и безнравственным».

Тут же Толстой утешает тетку, что он еще не дошел до «того положения, в котором… находился перед отъездом на Кавказ… и в которое мог снова опуститься». Он надеется пока отыграться и не только заплатить все долги, но и выкупить имение из залога; мечтает отпустить на волю крестьян.

Для Толстого тяжелы были не столько проигрыши, сколько унизительная необходимость просить деньги у родных, умолять продать что угодно, чтобы эти деньги были найдены, и выслушивать соболезнования тетки, упреки братьев и снисходительную полуготовность услужить мужа сестры Валерьяна Петровича Толстого.

И вместе с тем Толстой – человек, который то отбивался картечью из маленьких своих пушек от неприятеля с открытой позиции, то жил на бастионе под плотным артиллерийским огнем, – этот человек, упрекая себя в лености и апатии, в это время работал над «Юностью», кончил «Рубку леса» и написал «Севастопольские рассказы».

Вести из станицы Старогладковской

Прошлое не проходит. Молодой офицер, желавший, чтобы с ним как с равным водились Горчаковы, в то же время был другом дяди Епишки и в сердце его жили воспоминания о станице Старогладковской.

Приведу письмо А. С. Оголина, посланное к Толстому 16 сентября 1854 года. Вероятно, письмо пришло уже в октябре. Я привожу его в сокращении:

«16 сентября 1854 года.

Утро. Станица Старогладковская.

Добрейший Лев Николаевич!

Весьма и весьма благодарен за письмо, оно уверяет меня, что вы не так-то скоро забываете старых товарищей, – Вы хотите знать подробности нашего житья-бытья, вот они: Алексеев строит огромный дом, с детскими, девичьими и т. д. и, как кажется, не на шутку собирается жениться. На зиму опять собирается в Москву и говорит, что поездка эта должна кончиться чем-нибудь решительным. Я теперь приехал в Старогладковскую и с утра до вечера сижу в садах и уничтожаю виноград. На днях же должен отправиться к взводу в Куринское. У нас на Кавказе ничего не предпринимается – мы теперь ведем оборонительную войну, всякие наступательные движения запрещены. Вам, думаю я, уже известно, как ловко распорядился Шамиль в Грузии: взял около 1500 человек в плен (более женщин и детей на полях во время работ), три княжеских семейства и безнаказанно возвратился домой, в виду наших 20-ти батальонов. Вон как у нас отличаются, позавидуйте нам. – Недавно чеченцы в числе 5000 человек сделали нападение на аул Усти-су (около новой просеки, которую мы рубили в 1853 г.), при них были два орудия; подойдя к аулу на картечный выстрел, они открыли огонь по нем, между прочим более 2000 кавалерии бросилось на плоскость, где пасся скот, и угнали его за Мечик.

Бабушка Улитка твердит мне на ухо (сижу и пишу письмо, а она передо мной стоит сложа руки): «Да отпиши ему, баю, как-то он поживает, да, баю, поклонись-то ему». Соболька же по-прежнему сидит в Трилиниуме <?> и искоса посматривает на нас. Славная старуха, я с удовольствием буду ее вспоминать! Я с Никитою часто говорю про вас: он уже воображает вас флигель-адъютантом, едущим с донесением о победе. Прощайте, достойный граф, извините, что намолол вам всякого вздору, прошу не забывать

Вашего старого сослуживца

А. Оголина».

Имя Улиты сохранено в «Казаках».

У нее есть дочка по прозвищу Соболька, вероятно, она связана чем-то с той женщиной, про которую Толстой не забывал никогда и описывал в повести как Марьяну.

Соболька, услыхав о молодом офицере, сражающемся на войне, только посмотрела искоса и ничего не сказала. Но даже о взгляде Собольки счел нужным написать с Кавказа Льву Толстому бывший его сослуживец.

Подпоручик горноартиллерийского взвода, находясь в Севастополе, записывает в своем дневнике, что ему грустно, что на Графской пристани тихо играет музыка, долетают звуки труб.

На набережной стоит Голицын и еще какие-то господа, облокотясь на перила.

Офицер молод. Прошла и не ушла неудачная любовь.

Севастополь красив и печален. Солнце садится за английскими батареями. 26 ноября 1854 года Толстой записывает: «Лейтенант Титов выходил с двумя горными единорожками и ночью стрелял вдоль их (вражеских. – В. Ш.) траншей. Говорят, в траншее был стон такой, что слышно было на третьем и пятом (бастионах. – В. Ш.). Похоже на то, что скоро я отправлюсь. Не могу сказать, желаю я этого или нет».

Он был накануне новой книги – «Севастопольских рассказов».

«Севастополь в декабре месяце»

В результате задуманного кружком приятелей, офицеров-артиллеристов Южной армии, плана издания военного журнала, возникли «Севастопольские рассказы».

Первоначально очерки предназначались для военных, но в начале января 1855 года Толстой обещал Некрасову ежемесячно доставлять для «Современника» от двух до пяти листов и дал список тем, не называя авторов: «Письмо о сестрах милосердия», «Воспоминания об осаде Силистрии», «Письмо солдата из Севастополя».

Предполагалось создать военный журнал с самостоятельной редакцией под обложкой «Современника». Некрасов писал Толстому 27 января 1855 года: «Письмо ваше с предложением военных статей получил и спешу вас уведомить, что не только готов, но и рад дать вам полный простор в „Современнике“ – вкусу и таланту вашему верю больше, чем своему».

Из дневника Толстого мы знаем, что 27 марта было написано начало очерка «Севастополь днем и ночью». Из его начала возник очерк «Севастополь в декабре месяце», а вторая часть была отброшена и превратилась в основу рассказа «Севастополь в мае».

В очерке «Севастополь в декабре» значение темы, материала преобладает над всем. Автор прежде всего хочет показать военную обстановку. Рассказ построен как осмотр города каким-то неизвестным заинтересованным и недавно приехавшим человеком. Рассказчик не имеет собственной характеристики и является как бы ведущим в прямом смысле этого слова.

Перед нами особый вид пейзажа – очерковый, деловой пейзаж.

Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря сбросила с себя сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет – все черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет восьмая склянка, отмеряя время.

Этот пейзаж ощутимо повторяется с другим освещением в самом конце маленького рассказа. Сюжетное построение заменено пейзажным кольцом – подчеркнуто, что город осажден.

Вечереет. Солнце перед закатом вышло из-за серых туч, покрывающих небо, и вдруг багряным светом осветило лиловые тучи, зеленоватое море, покрытое кораблями и лодками, колыхаемое ровной широкой выбью, и белые строения города, народ, движущийся по улицам. По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, звуки выстрелов с бастионов музыке странно вторят.

Противопоставление обычной жизни города, мирной жизни гарнизона, мирных интересов людей и войны проведено через весь рассказ и в заключении получает свое художественное разрешение.

Утренняя деятельность города рисуется со спокойной точностью: «…где прошла смена часовых, побрякивая ружьями; где доктор уже спешит к госпиталю; где солдатик вылез из землянки, моет оледенелой водой загорелое лицо и, оборотясь на зардевшийся восток, быстро крестясь, молится богу; где высокая тяжелая маджара на верблюдах со скрипом протащилась на кладбище хоронить окровавленных покойников, которыми она чуть не доверху наложена…»

Толстой пишет о самом трагическом событии эпохи и ничего не утаивает, но он строит рассказ таким образом, что военные подробности оказываются бытовыми чертами и как бы подчинены быту. Упоминание о необыкновенной упряжке маджары, везущей мертвых на кладбище, – верблюдах – как бы смягчает ужас происходящего, приводит вас к деловому и спокойному отношению к смертям.

Повествователь предупреждает читателя, что тот испытывает неприятное впечатление от странного смещения лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивака.

Но Толстой пишет о необычном, как об обычном, пишет, тщательно отбирая факты и детали. Он коротко рассказывает о фурштатском солдатике, который ведет на водопой гнедую тройку – так спокойно и равнодушно, как будто все происходит в Туле или в Саранске.

О войне говорится без страха, без суеты; в одном периоде рассказано о безукоризненных белых перчатках офицера, идущего по улице, о лице курящего матроса и о лице девицы, «которая, боясь замочить свое розовое платье, по камушкам перепрыгивает через улицу».

Война дается как будни, и в то же время она показана госпиталем, ампутацией, людьми после ампутации и бредом женщины, у которой отрезали обе ноги выше колен. И только после этих последних в своей определенности раскрытий войны, после показа бреда под хлороформом, когда человек, подготовленный для операции, говорит, «как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова», после этого рассказывается про похороны – бегло и почти празднично. «Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями».

Толстой сейчас же как бы стушевывает это описание, упоминая «звуки стрельбы с бастионов».

Человек введен в иной мир. Писатель утверждает: «…похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки – весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте».

Страдания отдельных людей подчинены идее защиты Севастополя.

Повествователь проходит через город, оживленные люди сменяются предфронтовым пейзажем. И опять – точное путевое описание со словами «направо» и «вверх».

«Пройдя еще одну баррикаду, вы выходите из дверей направо и поднимаетесь вверх по большой улице. За этой баррикадой дома по обеим сторонам улицы необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где отбит угол стены, где пробита крыша. Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами и как будто гордо в несколько презрительно смотрят на вас. По дороге спотыкаетесь вы на валяющиеся ядра и в ямы с водой, вырытые в каменном грунте бомбами. По улице встречаете вы и обгоняете команды солдат, пластунов, офицеров; изредка встречаются женщина или ребенок, но женщина уже не в шляпке, а матроска в старой шубейке и в солдатских сапогах».

Повествователь видит, как рождается внезапно чувство самосохранения, – от сознания, что вы находитесь около передовой позиции.

«Недалекий свист ядра или бомбы, и в то самое время, как вы станете подниматься на гору, неприятно поразит вас. Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе».

Идя дальше за повествователем, читатель делает ошибку: боится и думает, что уже попал во фронтовую обстановку, но страх ошибочен.

«Как вам кажется, недалеко от себя слышите вы удар ядра, со всех сторон, кажется, слышите различные звуки пуль – жужжащие, как пчела, свистящие, быстрые или визжащие, как струна, – слышите ужасный гул выстрела, потрясающий всех вас и который вам кажется чем-то ужасно страшным.

«Так вот он, четвертый бастион, вот оно, это страшное, действительно ужасное место!» – думаете вы себе, испытывая маленькое чувство гордости и большое чувство подавленного страха. Но разочаруйтесь: это еще не четвертый бастион. Это Язоновский редут – место сравнительно очень безопасное и вовсе не страшное. Чтобы идти на четвертый бастион, возьмите направо, по этой узкой траншее, по которой, нагнувшись, побрел пехотный солдатик».

Сам же страшный четвертый бастион оказывается не страшным и обыденным. Люди сражаются, засовывают в карманы трубки, дожевывают сухари, прежде чем подойти к орудию, стать на место, с которого только что убрали мертвого или раненого.

Первый очерк Толстого произвел в печати впечатление необычайное и был всеми признан. Его было приказано перевести на французский язык, чтобы напечатать в брюссельской газете «Le Nord», его перепечатали в «Русском инвалиде» – правда, не целиком.

Севастопольская кампания для всех людей предстала в новом виде; прямых указаний на то, что это невиданный героизм, почти не было в очерке, но в конце, перед заключительным пейзажем, Толстой, не описав укреплений Севастополя, говорит о том, чем держится осажденный город: «Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его, и все-таки не было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, – о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, – Корнилов, объезжая войска, говорил: „Умрем, ребята, а не отдадим Севастополя“, и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: „Умрем! ура!“ – только теперь рассказы про эти времена перестали быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом».

«Севастополь в декабре» – книга как бы с невидимым, прозрачным автором, скрытым стилем, с погашенным ощущением выражений; художественная прелесть произведения состоит в сопоставлении понятий.

Художник принял на себя служебную роль показа чужого подвига. Такие случаи отвода авторского переживания из повествования редки.

«Севастополь в мае»

Второй рассказ о Севастополе изображает город, уже привыкший к осаде; вступление к рассказу своеобразно. Первый абзац действенно передает время.

«Уже шесть месяцев прошло с тех пор, как просвистало первое ядро с бастионов Севастополя и взрыло землю на работах неприятеля, и с тех пор тысячи бомб, ядер и пуль не переставали летать с бастионов в траншеи и с траншей на бастионы, и ангел смерти не переставал парить над ними».

Второй абзац говорит о самолюбиях и о смертях, сталкивая оказавшиеся рядом, но далекие по своим значениям, понятия:

«Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться, тысячи успели удовлетвориться, надуться, тысячи – успокоиться в объятиях смерти. Сколько звездочек надето, сколько снято, сколько Анн, Владимиров, сколько розовых гробов и полотняных покровов!»

Дальше идет кратчайший, сжатый пейзаж Севастополя – с точки зрения французов, и вражеский лагерь – с точки зрения севастопольцев:

«А все те же звуки раздаются с бастионов, все так же – с невольным трепетом и суеверным страхом – смотрят в ясный вечер французы из своего лагеря на черную изрытую землю бастионов Севастополя, на черные движущиеся по ним фигуры наших матросов и считают амбразуры, из которых сердито торчат чугунные пушки; все так же в трубу рассматривает с вышки телеграфа штурманский унтер-офицер пестрые фигуры французов, их батареи, палатки, колонны, движущиеся по Зеленой горе, и дымки, вспыхивающие в траншеях, и все с тем же жаром стремятся с различных сторон света разнородные толпы людей, с еще более разнородными желаниями, к этому роковому месту».

Спокойная, торжественная речь повествует о страшном, мужественном и привычно фатальном. Кончается вступление доказательством бессмысленности войны вообще. Эта бессмысленность выясняется путем предложения, чтобы с каждой стороны было выставлено по одному солдату. Пускай дерутся.

«Это рассуждение кажется только парадоксом, но оно верно. Действительно, какая бы была разница между одним русским, воюющим против одного представителя союзников, и между 80-ю тысячами воюющих против 80 тысяч? Отчего не 135 тысяч против 135 тысяч? Отчего не 20 тысяч против 20 тысяч? А отчего не 20 против 20? Отчего не один против одного?

Никак одно не логичнее другого. Последнее, напротив, гораздо логичнее, потому что человечнее».

Толстовский метод входа повествователя для разрушения традиционного осмысления принятого, обычного здесь применен в первый раз. Писатель находится вне цепи обычных рассуждений; цель его – показать войну как сумасшествие, ее неправомерность.

Если на каждое напряжение одной стороны другая сторона отвечает таким же напряжением, если безумное человечество не хочет разоружения, то почему оно не заменит гибель сотен тысяч дуэлью двух людей.

Толстой пытается расщепить предрассудки, как свалявшуюся шерсть, вернуть человечеству ощущение истины, показать «здравый смысл» истории как накопление ошибок.

В художественном произведении он говорит с читателем, как взрослый человек разговаривает с подростком-задирой.

Глубоко изменилось мастерство.

В первом Севастопольском рассказе повествование велось сжато и строго; человек был скрыт в панораме повествования. Между двумя рассказами легло глубокое разочарование, суд над царской политикой. Сам повествователь изменился, сбросив с себя часть предрассудков прошлого.

Нельзя прямо идти от дневника писателя, его дневникового высказывания для себя, или от его письма, написанного к определенному человеку, к художественному произведению, сказанному для всех.

То, что говорят люди друг с другом и сами с собой, – для Толстого и для нас после того, как мы прочтем «Севастопольские рассказы», – неправда, хотя бы потому, что они говорят в старом мире, не гармонично построенном.

То, что они думают про себя сами, – тоже неправда, потому что вот здесь они, даже накануне смерти, думают о бессмысленном аристократизме, надеются, что выживут, прославятся и получат крестики. Это все будет в конце концов опровергнуто, и не только смертью. Толстой в рассказе подымается над собой, видя судьбу многих.

Правда этого рассказа – опровержение привычного, опровержение этой войны, этого строя. В этом рассказе нет инертных, не действующих кусков, и я бы сказал, что в нем нет пейзажа.

Небо в нем смысловое: разное для разных действующих лиц и в то же время одно – непонятное, человеческое. Офицеры-аристократы смотрят в окно, видят ночь над Севастополем, говорят друг с другом, хвастаясь храбростью, и о небе и о войне:

« – Однако начинают попукивать около ложементов. Ого! Это наша или его? вон лопнула, – говорили они, лежа на окне, глядя на огненные линии бомб, скрещивающиеся в воздухе, на молнии выстрелов, на мгновение освещавшие темно-синее небо, и белый дым пороха и прислушиваясь к звукам все усиливающейся и усиливающейся стрельбы.

– Quel charmant coup d'oeil![7] A? – сказал Калугин, обращая внимание своего гостя на это действительно красивое зрелище. – Знаешь, звезды не различишь от бомбы иногда.

– Да, я сейчас думал, что это звезда, а она опустилась, вот лопнула, а эта большая звезда – как ее зовут? – точно как бомба».

Небо освещено бомбами, звезды смешаны с бомбами; в развязке истории Праскухина звезда-бомба обращается в смерть, в реальность, в опровержение легкого разговора о войне и малой правде.

Дневниковые записи живут, но опровергнуты анализом повествования.

Дневниковые записи об аристократии, о том, кто аристократ, не присутствуют в рассказе как нечто основное, а уничтожены в прямом значении слова, то есть сделаны малыми и объяснены.

На войне продолжается обычная жизнь; продолжается ничтожным, завистливым сомнением в своей полноценности. Кто аристократ – вот что кажется важным и здесь.

Привычное, порожденное строем тщеславие ослепляет людей; оно соблазняет «…известно храброго морского офицера Сервягина, желавшего тоже присоединиться к кружку аристократов. И известный храбрец с радостью просунул свою мускулистую руку, не раз коловшую французов, за локоть всем и самому Сервягину, хорошо известному за не слишком хорошего человека Праскухину».

Социальное неравенство подчиняет себе людей, которые могли бы вне этой мании жить и умирать достойно. Два человека – Праскухин и Михайлов, и сейчас занятые мыслями о своем неравенстве, идут с позиции и находятся уже в кажущейся безопасности. Они слышат возглас часового: «Маркела!»

«Михайлов оглянулся. Светлая точка бомбы, казалось, остановилась на своем зените – в том положении, когда решительно нельзя определить ее направление…

Михайлов упал на живот. Праскухин невольно согнулся до самой земли и зажмурился; он слышал только, как бомба где-то очень близко шлепнулась на твердую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом, – бомбу не рвало. Праскухин испугался, не напрасно ли он струсил, – может быть, бомба упала далеко и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с самолюбивым удовольствием увидал, что Михайлов, которому он должен двенадцать рублей с полтиной, гораздо ниже и около самых ног его, недвижимо, прижавшись к нему, лежал на брюхе. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой, в аршине от него, крутившейся бомбы.

Ужас – холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас – объял все существо его; он закрыл лицо руками и упал на колена.

Прошла еще секунда – секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении».

Смерть рядом.

Двенадцать с полтиной уже упоминались в рассказе. Михайлов, лежащий сейчас на земле, помнил, что Праскухин, который сейчас стоит, должен ему по преферансу двенадцать рублей с полтиной, и в то же время считал, что тот аристократ относительно его.

Высокое и низкое тщательно перемешано в повествовании. Анализ переходит попеременно от Михайлова к Праскухину. Время уплотнено страхом, время реально длится. Михайлов думает:

«…перешел в пехоту, чтобы участвовать в кампании; не лучше ли было мне остаться в уланском полку в городе Т., проводить время с моим другом Наташей… а теперь вот что!» И он начал считать: раз, два, три, четыре, загадывая, что ежели разорвет в чет, то он будет жив, в нечет – то будет убит. «Все кончено! – убит!» – подумал он, когда бомбу разорвало (он не помнил, в чет или нечет) и он почувствовал удар и жестокую боль в голове. «Господи, прости мои согрешения!» – проговорил он, всплеснув руками, приподнялся и без чувств упал навзничь».

Человек как бы умер, но продолжает анализировать, и тут же идет опровержение смерти:

«Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «Это душа отходит, – подумал он, – что будет там? Господи! Прими дух мой с миром. Только одно странно, – рассуждал он, – что, умирая, я так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов…»

Кто-то взял его за плечи. Он попробовал открыть глаза и увидал над головой темно-синее небо, группы звезд и две бомбы, которые летели над ним, догоняя одна другую, увидал Игнатьева, солдат с носилками и ружьями, вал траншеи и вдруг поверил, что он еще не на том свете.

Он был камнем легко ранен в голову».

Праскухин в первую секунду считает себя контуженым и тоже переживает цепь мыслей. Это как будто уплотненные мысли Толстого, но взятые сниженно, разоблаченно. Праскухин вспоминает: долг в Петербурге, который надо было заплатить, цыганский мотив, женщину, которую он любил, человека, которым он был оскорблен пять лет тому назад и не заплатил за оскорбление (такой человек с обидой, им нанесенной, вероятно, мелочной, был в памяти Толстого). Перед человеком проносится его жизнь в виде измельченного мусора; его что-то толкает со страшным треском, он бежит, спотыкается, падает и думает, что только контужен.

Мимо него бегут солдаты: «…один, два, три солдата, а вот в подвернутой шинели офицер», – он их считает. Проносится с необыкновенной достоверностью для читателя внутренний монолог. Мы как бы переживаем перед смертью в последнюю секунду иллюзию жизни.

Сбивается счет. Мысли вытесняются телесными ощущениями. Праскухин еще жив:

«…собрал все силы и хотел закричать: „Возьмите меня“, – но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало, слушая себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, – и ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни все прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше ничего не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди».

Какая же правда заключена в судьбе человека, который так суетно живет и так обманно умирает?

Толстой стремится к ней, как никто до него; он считает, что правда – это истинный герой его произведения. Слово о правде заключает рассказ.

«Вот я и сказал, что хотел сказать; но тяжелое раздумье одолевает меня. Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.

Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать, в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши, и все дурны.

Ни Калугин с своей блестящей храбростью (bravoure de gentilhomme) и тщеславием, двигателем всех поступков, ни Праскухин, пустой, безвредный человек, хотя и павший на брани за веру, престол и отечество, ни Михайлов с своей робостью и ограниченным взглядом, ни Пест – ребенок без твердых убеждений и правил, не могут быть ни злодеями, ни героями повести.

Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».

Какая же это правда и чем правда Толстого отличается от той правды, которую видел какой-нибудь другой храбрый офицер, сражавшийся в Севастополе? Каким путем Толстой делает правду героем рассказа?

Анализом и системой противопоставления. Неправда войны видна в перемирии.

«На нашем бастионе и на французской траншее выставлены белые флаги, и между ними в цветущей долине кучками лежат без сапог, в серых и синих одеждах, изуродованные трупы, которые сносят рабочие и накладывают на повозки. Ужасный, тяжелый запах мертвого тела наполняет воздух. Из Севастополя и из французского лагеря толпы народа высыпали смотреть на это зрелище и с жадным и благосклонным любопытством стремятся одни к другим».

Правдой оказывается не война, а мир, который может наступить так просто.

Люди говорят друг с другом мирно и благосклонно, шутят, смеются; французы и русские пытаются понять друг друга. Офицеры разговаривают друг с другом, подчиняясь инерции или привычному для кавалерийского офицера-аристократа строю мысли, который Толстой называет «французским парикмахерским жаргоном».

Но перемирие объявлено лишь для уборки трупов.

Другая тяжеловесность – инерции прогнивших государств – ведет войну. Толстой спрашивает патетически:

«Да, на бастионе и на траншее выставлены белые флаги, цветущая долина наполнена смрадными телами, прекрасное солнце спускается с прозрачного неба к синему морю, и синее море, колыхаясь, блестит на золотых лучах солнца. Тысячи людей толпятся, смотрят, говорят и улыбаются друг другу. И эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья? Нет!»

Но этим еще не завершается опровержение войны.

В конце рассказа – волнующая, потрясающая картина.

Десятилетний мальчик среди трупов набирает голубые полевые цветы, которыми усыпана роковая долина. Закрывая лицо букетом, ребенок идет, останавливается перед трупом, коротко, но страшно описанным, трогает ногой окоченевшую руку: «Рука покачнулась и опять стала на свое место. Мальчик вдруг вскрикнул, спрятал лицо в цветы и во весь дух побежал прочь к крепости».

Так побеждал войну Толстой.

Так уходил от Горчаковых, от мечты о карьере, прошлых увлечений – идиллий, прекрасно и не точно восстановленного детства Николеньки Иртеньева.

Через семь лет, в беге первых повторений ссор с молодой Софьей Андреевной, еще не уйдя в «Войну и мир», Толстой, сбрасывая с себя сети пустяков, обратится сам к себе в ночь на 18 июня 1863 года, в минуты горькой и напрасной ревности и еще не пришедшего, все покрывающего вдохновенья: «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает?»

Человек в творчестве выходит к человечеству, понимая его опыт, труд, ошибки и вдохновенье.

Толстой радовался и пугался, подымаясь над собою, над славой, желаньями, над удачами и проигрышами.

В Севастополе он из прапорщика стал подпоручиком и одновременно великим писателем, потому что то, что он видел, в чем он принял участие, его, писателя, заставило думать, сталкивать мысли, ломать мысль об мысль, чтобы найти в середине нового героя литературы – правду.

За временными укреплениями Севастополя, за редко отвечающими на канонаду союзников русскими пушками, под звездами-бомбами рождался новый художественный метод.

Он завоевал потом и мир – правдой.

«Севастополь в августе 1855 года»

Высокий, гладкокожий, еще красивый, одетый в шинель накидкой, которая скрадывала полноту, император Николай одиноко бродил по набережной города Санкт-Петербурга. Как защититься от французов, от английского парового флота, от бомб?

Какая защита от десанта, который может произойти около самого Петербурга? Лед Финского залива?

Не будем писать романов и загадывать о мыслях действующих лиц. Император устал, он не знал, как оформить свое выбытие из дворца в смерть.

Николай ходил по дворцу, который почему-то плохо топили, спал на полусолдатской постели, укрытый шинелью, спал, зная, что вся его жизнь проведена неправильно; выезжал на смотры, в манежи.

В половине четвертого дня 18 февраля 1855 года над Зимним дворцом поднялось черное знамя: император умер после тяжкой агонии. В городе одни говорили, что царь простудился, большинство считало, что он приказал себя отравить.

Так умер человек, которого Шевченко прозвал Николай Тормоз, а Толстой впоследствии – Николай Палкин.

Толстой никогда не простил этому царю его бессмысленную и холодную жестокость, развал армии, позор севастопольского поражения и растрату русской славы.

Николай умер; но система в государстве не изменилась: взятки компенсировались взятками, воровство было заранее предусмотрено, не брал их, вероятно, один только Акакий Акакиевич, ходивший по морозу без шинели.

25 августа Толстой записал: «Звезды на небе. В Севастополе бомбардировка, в лагере музыка. Добра никакого не сделал, напротив, обыграл Корсакова».

Перед этим Толстой вносит в дневник несколько слов о небе, о ночи и пишет: «Господи помилуй».

Время падения Севастополя – время отчаяния Толстого.

2 сентября он записывает: «Севастополь отдан, я был там в самое мое рождение. Нынче работал над составлением описания, хорошо. Должен Розену 300 рублей и лгал ему».

На его глазах совершилось большое историческое событие. Он же становился свидетелем и даже участником того, как «составлялась» история.

Ему было поручено, как литератору, написать официальное донесение о последней бомбардировке и о взятии Севастополя союзными войсками. Сводка была составлена Толстым на основании донесений артиллерийских офицеров со всех бастионов.

Лев Николаевич в заметке «Несколько слов по поводу книги “Война и мир”» пишет об этих донесениях: «Я жалею, что не списал этих донесений. Это был лучший образец той наивной, необходимой военной лжи, из которой составляются описания».

Толстой полагал, что многие из его товарищей, которые составляли эти донесения, «…посмеются воспоминанию о том, как они по приказанию начальства писали то, чего не могли знать».

Бессвязность войны, сопротивление неприятеля, который не позволяет выполнить волю командования, несовпадение военной реальности с военными шаблонами поражали Толстого, и он говорил: «Все знают, что в наших армиях должность эту, составление реляций и донесений, исполняют большею частью наши инородцы».

Процветающий во время войны барон Берг, остзейский немец, совершающий в сражении поступки никому не нужные, но подходящие под параграфы правил о награждении, действительно превосходно написал бы эти донесения.

Толстой, отвергая эти донесения, докончил в Петербурге 27 декабря 1855 года свой рассказ.

Смерть Николая I, надежды на новые реформы, возвращение декабристов, некоторые поблажки печати приводили тогда петербургское либеральное общество в состояние столь восторженное и столь говорливое, что можно было подумать, что страна не проиграла войну, а выиграла. Принимали героев с речами, с поклонами, с обедами и быстро о них забывали.

Ждали от Толстого монументального рассказа о том, как был сдан Севастополь.

Лев Николаевич написал рассказ, но не тот, который от него ждали. Севастопольское поражение заставило его многое вспомнить, он думал о декабристах, о войне 1812 года, о войне 1805 года, он отступил глубоко назад для того, чтобы получить свободу действий.

Так в крупных войнах военачальники при неудаче не цепляются за случайные рубежи, а отрываются от преследования, переформировывают войска, проверяют рокадные дороги в тылу и готовятся к новому сопротивлению и наступлению.

«Севастополь в августе» написан с глубокой печалью, с спокойствием и какой-то внутренней откровенностью. В этом рассказе Толстой решает для себя те вопросы, которые, поостыв, он не сразу потом опять смог решить так же правильно.

Аристократы – не потому только, что они плохи, не потому, что они не храбры, – не решали судьбы сопротивления под Севастополем; сопротивлялись люди иной социальной сущности, рядовые офицеры, скромные офицеры моряки. Суровый Корнилов и подчеркнуто простой, сын провинциального баснописца, Нахимов.

Одиннадцать месяцев глодали соединенные армии Европы временные укрепления Севастополя, семьдесят семь часов непрерывно продолжалась бомбардировка города; 25 и 26 августа неприятель, кроме того, действовал залпами. Севастополь был оставлен, но сила союзников измотана, и война кончилась не так, как они надеялись.

«Севастополь в августе» написан человеком, не простившим поражения, в котором он не виноват.

Рассказ подготовляет «Войну и мир». Люди, которые в нем показаны, похожи на победителей 12-го года.

«Севастополь в августе» раскрывает действительность поведения, но одновременно и прославляет людей, которые, считая, что сопротивление невозможно, продолжают исполнять свой долг. Раненый офицер, сильный, здоровый, возвращается из симферопольского госпиталя в Севастополь: «Выстрелы уже слышались, особенно иногда, когда не мешали горы или доносил ветер, чрезвычайно ясно, часто и, казалось, близко. То как будто взрыв потрясал воздух и невольно заставлял вздрагивать, то быстро друг за другом следовали менее сильные звуки, как барабанная дробь, перебиваемые иногда поразительным гулом, то все сливалось в какой-то перекатывающийся треск, похожий на громовые удары, когда гроза во всем разгаре и только что полил ливень».

Офицер торопится, а навстречу идет обоз, доставивший провиант в Севастополь и теперь везущий оттуда солдат в серых шинелях, матросов в черных пальто, греческих волонтеров в красных фесках и бородатых ополченцев.

Офицер торопится туда, в грозу, и смотрит на встречных «…с озлобленным равнодушием».

В Севастополе показана другая сцена: гарнизонный солдат ест арбуз и говорит солдату, идущему в Севастополь: «Такая страсть, братец ты мой, что и не ходи лучше, а здесь упади где-нибудь в сене, денек-другой пролежи – дело-то лучше будет».

Солдат закуривает трубочку, приподымает шапочку и идет в Севастополь.

« – Эх, обождал бы лучше! – сказал убедительно-протяжно ковырявший арбуз.

– Все одно, – пробормотал прохожий, пролезая между колес столпившихся повозок, – видно, тоже гарбуза купить повечерять, – вишь, что говорят люди».

Вывод бытовой: перед смертью надо поесть, вообще надо продолжать жить, и идти на смерть тоже надо.

Страницы: «« ... 56789101112 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Во второй книге «Октября Шестнадцатого» читатель погружается в тоску окопного сидения и кровавую мол...
В книге первой «Октября Шестнадцатого» развернута широкая картина социальной обстановки и общественн...
Восьмой том содержит окончание «Августа Четырнадцатого» – первого Узла исторической эпопеи «Красное ...
Седьмой том открывает историческую эпопею в четырех Узлах «Красное Колесо». Узел I, «Август Четырнад...
Великий поэт, основоположник романтизма в русской литературе Василий Андреевич Жуковский (1783–1852)...
«По порядку говорить, так с Тары начинать придется. Река такая есть. Повыше Тобола в Иртыш падает. С...