Лев Толстой Шкловский Виктор
Он вернулся в Ясную Поляну к бедным и недоверчивым крестьянам, думал о смерти: «Мне все кажется, что я скоро умру. Лень писать с подробностями, хотелось бы все писать огненными чертами».
Он читал «Илиаду». Беспокоился о сестре, которая ездила к Тургеневу одна в Спасское-Лутовиново.
Ему было очень тяжело.
Он писал «Казаков».
Лев Николаевич возвращался с Запада повзрослевшим. Не только восхищался Гомером, но хотел через «Илиаду» понять то, что видел на Кавказе.
Гомер дважды был связан для Толстого с патриархальной жизнью: он читал «Илиаду», когда писал «Казаков», и вспоминал Гомера и Геродота в башкирских степях.
Для Толстого крестьянская жизнь или полускифская жизнь башкир – это и есть поэзия; обыденная жизнь Запада для него противопоэтична, безнравственна. Он возвращался в деревню, видя ее отсталость, и возвращался как в поэтическое прошлое, идеализируя ее.
Толстой вернулся в Россию в момент ее ломки, в момент гибели старого – накануне крестьянской реформы. Ленин писал в статье «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение»: «Эта старая патриархальная Россия после 1861 года стала быстро разрушаться под влиянием мирового капитализма. Крестьяне голодали, вымирали, разорялись, как никогда прежде, и бежали в города, забрасывая землю. Усиленно строились железные дороги, фабрики и заводы, благодаря „дешевому труду“ разоренных крестьян. В России развивался крупный финансовый капитал, крупная торговля и промышленность.
Вот эта быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых «устоев» старой России и отразилась в произведениях Толстого-художника, в воззрениях Толстого мыслителя.
Толстой знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина. Он дал в своих художественных произведениях такие изображения этого быта, которые принадлежат к лучшим произведениям мировой литературы. Острая ломка всех «старых устоев» деревенской России обострила его внимание, углубила его интерес к происходящему вокруг него, привела к перелому всего его миросозерцания».
Планы семейного счастья
Толстому к тридцати годам надо было жениться. Он требовательно, хотя и непоследовательно, искал, в кого бы ему влюбиться, и не мог влюбиться.
Мысль о браке, как о сделке, приходила к нему в самых различных формах; еще юношей рядом с мечтами о выигрыше в карты он собирался войти в общество и при удаче жениться на богатой. Это странно звучит применительно к Толстому, но об этом же мечтала тетка его, хорошая и чистая женщина. Времена изменились, Толстой окреп, вырос. Теперь он хотел влюбиться, подчинить себе женщину, как бы рассказать себе любовь, построить ее по плану.
Всего дольше тянулся роман с Валерией Владимировной Арсеньевой. Это была молодая, темноволосая соседка по имению, сирота, жившая в Судакове, состоятельная, но не богатая; культурная, любящая музыку.
Письма Толстого к Арсеньевой наставительны и трагичны. Валерия Арсеньева выдержала шестнадцать писем Толстого, полных морализирования, которое ей так не нравилось.
Валерия Владимировна Арсеньева была человеком откровенным; она рассказывала Толстому многое так, как впоследствии Лев Николаевич все рассказал Софье Андреевне и показал невесте дневники.
Мы не знаем всех писем Арсеньевой, но они показывают, что она относилась к нему с нежной заботливостью.
Лев Николаевич хотел переделать человека, с которым сходится, и не вполне понимает, как это трудно.
В переписке он называет себя вымышленным именем – Храповицким. Он как бы пишет о полусонном, самодовольном помещике средней руки.
Странный, нравоучительный характер переписки подчеркивается тем, что у В. В. Арсеньевой есть подруга-наперсница Ж. Вергани. Иногда письма пишутся на два адреса.
Очевидно, и про другие письма предполагается, что они показываются компаньонке, которая иногда призывается как судья в конфликтах, происходящих из-за требования будущего либерального домостроя.
Толстой в отношениях с Арсеньевой зашел очень далеко, показал девушку тетке, брату, приятелям, написал шестнадцать писем, написал роман и не женился, потерявшись в анализе и оговорках.
Толстой драматизировал некоторые свои письма, как диалог «глупого человека» с «хорошим человеком».
Он не любит, когда пишет.
«Поверьте, ничто в мире не дается без труда – даже любовь, самое прекрасное и естественное чувство».
«…нам предстоит огромный труд – понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение».
Толстой уверяет ее и себя: «хороший человек вполне расположен любить вас самой сильной, нежной и вечной любовью».
Начало фразы от неловкости написано по-французски.
Толстой требует от своей невесты понимания и единомыслия.
Они должны жить в деревне, создавать счастье крестьянам.
Он требует от нее работы и самоотвержения. Он называет в письмах будущих супругов, то есть себя и Валерию, Храповицкими и описывает их жизнь так: «Г-н Храповицкий будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храповицкая наверное поддержит его, сделать сколько возможно своих крестьян счастливыми, будет писать, будет читать и учиться и учить г-жу Храповицкую и называть ее „пупонькой“. Г-жа Храповицкая будет заниматься музыкой, чтением и, разделяя планы г-на Храповицкого, будет помогать ему в его главном деле. – Я воображаю ее в виде маленького Провиденья для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье с своей черной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро, за которое все больше и больше, до бесконечности, будет обожать ее г-н Храповицкий».
Так писал по ночам Толстой до утра, излагая идиллию, связанную с какими-то мечтами позднего Гоголя и с воспоминанием о добродетельной помещице из «Новой Элоизы» Руссо.
Роману уже подходило со времени выхода к ста годам, но крестьянская идиллия, изложенная в нем, и образ добродетельной помещицы остались утопией. Утопизм старого романа все более становился нереальным.
Толстой строже своего женевского собрата. Юлия романа Руссо чувственна и смела, она нарушает законы обычной морали, любя человека не своего круга.
Валерия нового романа должка быть выше подозрений, и ее прошедшее увлечение музыкантом вспоминается Толстым все с новой досадой. Положительная же программа совпадает.
В «Новой Элоизе» Юлия воспитывала детей и разговаривала с крестьянами так, чтобы помочь им остаться в их сельской местности: «Исходя из сего правила, в Кларане, а еще более – в Этанже стремятся сделать жизнь поселян сколь возможно приятнее, но никогда не помогают им выйти из своего сословия».
Госпожа Юлия де Вольмар считает необходимым «в особенности препятствовать тому, чтобы сословие, самое счастливое из всех, а именно сословие крестьян в свободном государстве, уменьшилось в численности в пользу других».
Толстой подробно рассказывал своей невесте, как они будут жить после женитьбы – главным образом в деревне, иногда в скромном городе, как они будут экономить для того, чтобы ездить за границу и не опровинциалиться. Были сосчитаны все шляпки, которые сможет купить молодая жена; было объяснено, что шляпка требует обстановки: иногда нельзя купить шляпку, потому что нет обстановки для такой шляпки. Лев Николаевич объяснил, что такое флигель-адъютанты, какие они дураки. Он уже ездил к невесте со своим другом Дьяковым. Ревновал к Мортье.
В письме от 8 ноября 1856 года имя Мортье всплывает в самых неожиданных сочетаниях. Сперва пишется: «…я так слаб, что готов верить тому, что вы никогда не были влюблены в Мортье», но перед этим сказано, как ему сообщили, что Арсеньева влюбила в себя какого-то музыканта и даже была в переписке с ним. После говорится о том, что девушка влюбилась в Мортье, потом, что она писала к Мортье, потом – о расположении к Мортье, о том, что Мортье неприятен, о том, что она читала с Мортье «Вертера». Спрашивается: любила ли она Мортье, целовал ли он ее руки, говорится, что Толстой во сне видал, как они целовались.
Имя Мортье повторено в разных комбинациях раз четырнадцать. То же и в следующих письмах.
Вероятно, Лев Николаевич не был прав, потому что через два года – 7 января 1858 года – он записывает, может быть, раскаиваясь и перекладывая вину на другого: «Мортье, свинья, сделал историю с письмами».
Значит, отзвуки увлечения Арсеньевой остались.
Уже сговорившись о свадьбе, он уехал внезапно, почти убежал.
Странный роман Толстого, его изменчивое отношение к объявленной невесте очень огорчили Ергольскую. Льву Николаевичу пришлось оправдываться.
Арсеньевой он написал письмо уже из-за границы, перед этим он запросил свою тетеньку, как поживают ее соседки – Арсеньева и ее компаньонка – и о том, «простили ли они великого преступника».
Впоследствии Толстой написал небольшой роман «Семейное счастье», в котором рассказал историю дальше: человек, увлеченный женщиной, не смог ее перевоспитать, женился на ней. Оба несчастливы.
Роман понравился Боткину, остальными был принят холодно-иронически: говорили, что от него пахнет престарелой институткой.
Сам Толстой об этом произведении писал с раскаянием.
Любовные сомнения Толстого
I
Вспоминая о своих увлечениях, Толстой писал в 1851 году: «Я никогда не был влюблен в женщин. – Одно сильное чувство, похожее на любовь, я испытал только, когда мне было 13 или 14 лет».
Толстой продолжает: «…но мне хочется верить, чтобы это была любовь…» В Юбилейном издании в 46-м томе на стр. 237 редакторы в корректных ломаных скобках вставляют от себя: «не».
Но Толстой написал, что это была любовь; правда, он удивляется дальше: «…потому что предмет была толстая горничная (правда, очень хорошенькое личико)». «Мне хочется верить» – писал Толстой, надеясь, что он способен к любви.
Предмет любви – горничная Маша, которую Толстой описал в «Детстве». Потом в дневнике он отметил, что надо смягчить, стереть элемент эротики в описании. «Машу сделать приличней». Глава «Маша» была сокращена.
Любовь к Маше кончилась тем, что герой «Отрочества», а может быть, и сам Толстой хлопотал о том, чтобы она стала женой Василия, которого девушка любила.
Поэзия воспоминаний о Маше сплеталась, вероятно, у Толстого с описанием богослужения в пасхальный весенний день в деревне.
Маша превратилась в Катюшу Маслову, передав ей какие-то черты своего сложения.
Толстой сам себе признался в июне 1856 года в записной книжке: «Часто я мечтал о жизни земледельческой, вечный труд, вечная природа и почему-то грубое сладострастие примешивалось всегда к этим мечтам: толстая баба с заскорузлыми руками и крепкими грудями, тоже с голыми ногами, всегда передо мной работает».
Здесь дело не в эротике, а в быте – в работе.
Оленин хотел в станице того, чего хотел Толстой в деревне: уйти из своего общества.
Если Оленин не может жениться на Марьяне, то он должен уехать из станицы. Если он может на ней жениться, то он должен жить в Старогладковской, стать таким, как Лукашка, и отбить у него женщину. Но Лукашка обязан отомстить.
Не получалась история с побегом Лукашки в горы, потому что с этого начиналась новая жизнь Оленина.
И скажу наперед, что повесть «Казаки» была не дописана не потому, что Толстому внезапно потребовались деньги, а потому, что Толстой не сумел построить для Оленина жизнь в станице.
Так сменялись решения повести.
Появлялись варианты, в которых Марьяна становится женой офицера, а Лукашка (Кирка) убегает в горы. Но в этом месте повесть перестала выходить – «Бегство в горы не выходит» (12 апреля 1858 года); «Заколодило на бегстве в горы. Оттого писал мало» (13 апреля).
Вся вторая часть предполагаемого романа так и не вышла.
Получалось так, что Оленин не может стать мужем Марьяны и не может разлюбить ее.
II
Другая любовь – большая – Толстого настигла после его возвращения с Кавказа. Толстой влюбился в Аксинью Базыкину. В это время он писал «Казаков», перенеся туда и эту свою любовь.
А. Ф. Ефремов в статье «Народный элемент в языке повести Л. Толстого „Казаки“[8] говорит, что народный язык гребенских казаков в процессе создания повести был частично заменен языком характерно тульским.
Толстой был влюблен в крестьянку и по этому случаю не мог жениться на барышне. Идут записи.
14 января 1858 года: «Александрин Толстая постарела и перестала быть для меня женщиной».
19 января: «Тютчева занимает меня неотступно. Досадно даже, тем более, что это не любовь, не имеет ее прелести».
26 января про Тютчеву: «Холодна, мелка, аристократична».
Тут же: «…Чичерина мила».
9 февраля: «Вечер у Валерии (Арсеньевой. – В. Ш.). Она не дурна».
И про Аксинью: «Чудный Троицын день. Вянущая черемуха в корявых рабочих руках… Видел мельком Аксинью. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом лесу, сноха, я дурак… Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы».
Он хочет оторваться от Аксиньи.
Толстому исполняется тридцать лет. Он думал о Тютчевой: «Я почти бы готов без любви спокойно жениться на ней, но она старательно-холодно приняла меня».
Он обедал 17 сентября у Берсов: «Милые девочки!»
Наступила зима. Толстой едет на медвежью охоту.
21 декабря он убил медведя.
22 декабря раненая медведица погрызла его и оставила на его лице шрам на всю жизнь.
Об этом в дневнике две строки.
1 января 1859 года Толстой записывает: «Надо жениться в нынешнем году – или никогда».
Надо жениться, а любовь не приходит.
16 февраля Толстой записывает сон. Он заблудился: «Видел один сон – клубника, аллея, она, сразу узнанная, хотя никогда не виданная, и Чапыж в свежих дубовых листьях, без единой сухой ветки и листика».
9 мая: «Получил „Семейное счастье“. Это постыдная мерзость. Я ко всему оказываюсь отвратительно холоден. О Аксинье вспоминаю только с отвращением…»
9 октября: «Аксинью продолжаю видеть исключительно». В тот же день пишет: «Был у Львовых; и как вспомню этот визит – вою. Я решил было, что это последняя попытка жениться, но и то ребячество».
Той женщины, которую он хотел найти в своем кругу, не было и, вероятно, быть не могло. Шли попытки безнадежные, и безнадежность их была подчеркнута писанием «Казаков». Он одновременно искал решения судьбы Оленина и своей.
13 октября 1859 года он отмечает: «Была Аксинья».
26 мая 1860 года пишет: «Ее нигде нет – искал. Уж не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщения и не могу».
В связи с увлечением Аксиньей Толстой написал: «Идиллию» и «Тихона и Маланью».
И опять шли записи о любви к Аксинье.
В «Тихоне и Маланье» любовные конфликты решаются по-человечески просто. В жизни Толстого все запуталось, и он уезжает за границу посмотреть, как там живут, что там преподают детям. Но сны сдут за ним.
23 августа 1860 года он записывает: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня».
Лев Николаевич хотел изменить жизнь, не изменяя мира, а изменяя только себя. Он решил изменить уклад мира, не переделывая жизни.
За границу
Дорога на Запад была долгая, но Запад казался близким.
Лев Николаевич видал иногда сны на французском языке. В Германии его принимали за немца. Западная литература была ему хорошо известна; кроме того, он знал Запад и западных солдат по боям под Севастополем.
Он едет на Запад учиться, не соглашаться и спорить.
Почти все события в жизни Толстого кажутся не столько необъяснимыми, сколько имеющими несколько объяснений. Лев Николаевич думал долго, а решал внезапно, как будто без повода.
В России происходила школьная реформа. Доктор Пирогов выдвигал опыт германской школы. Лев Николаевич мечтал об иной школе. Он мечтал о такой школе, какую мог бы создать сам для себя крестьянин, о школе, которая не отрывала бы крестьянина от его патриархальной жизни, и в то же время, может быть, сам того не сознавая, хотел создать школу, которая давала бы ученикам поэтическое воспитание. Он много преподавал в школе сам. Рассказывал об истории, пересказывал мифы Библии, но такие, которые имеют не столько религиозное, сколько чисто человеческое значение. Он учился у безыменных старых художников, отдаленных от него тысячелетиями, как надо рассказать историю Иосифа, проданного братьями. Иосиф любит своих братьев, он их прощает. И, ставя их в затруднительное положение, принуждая их, оставив младшего брата Вениамина в Египте, как бы повторить свою измену, свое предательство, – он сам уходит в соседнюю комнату, чтобы плакать.
Большой хороший писатель Томас Манн недавно заново писал историю Иосифа, обогащая ее сложностью сегодняшнего романа, археологической точностью, столкновением психологических тонкостей во многом разочарованного немца, но он не столько обогатил себя простотой старого повествования, сколько осложнил повествование опытом и иронией.
Толстой ехал на Запад, убежденный в том, что самое правильное из виденного им происходит в Ясной Поляне, и не в его доме, а на поле и в избах. Он ехал спорить и не соглашаться, ехал встретиться с большим человеком, Александром Герценом, который жил на Западе десятилетия и столько же времени спорил, не соглашался и с русским правительством, и с Западом, и с славянофилами, думавшими, что Россия определяется не своим будущим, а своей историей.
Толстой ехал за границу – спрашивать, сравнивать, учиться. Он ехал учиться тому, как вернуться в народ, как понять то, что в нем происходит. Он хотел научиться тому, как избежать горя завтрашнего дня, как сделать так, чтобы в Россию не пришла Англия с ее машинами, с ее фабриками, детским трудом, с богатством немногих, с колониями. Он был утопистом, стремящимся вернуться назад, – а этот путь самый невозможный: время движется только вперед.
Патриархальность мира, из которого ехал Толстой, исчезла. Проходящее «освобождение крестьян» было ограблением их путем накладывания на крестьянскую землю преувеличенных выкупных платежей и отрезывания от нее наиболее ценных и необходимых угодий. Капитализм, который и при Николае I входил в Россию, овладевая ею, повернулся к стране как грабитель. Старое дворянство разорялось разнообразно и поспешно, хотя первое время после освобождения оно получило большие суммы по выкупным обязательствам. Земля крестьянам была продана по ценам фантастическим, превосходящим ее настоящую стоимость. Началось быстрое разорение крестьян.
Поэт А. Фет во второй части книги «Мои воспоминания», говоря против Литературного фонда и споря с И. Тургеневым, писал: «Серьезные члены-учредители не могут не знать, что литература способна быть забавой или отрадой и даже некоторым подспорьем насущному хлебу, но что чисто литературный труд в большинстве случаев так же мало способен прокормить отдельного человека, как и душевой крестьянский надел».
Так написано было в 1872 году.
А. Фет умел эксплуатировать крестьянский труд, умел прижать рабочего, которому было некуда уйти. Рабочий был связан своим наделом. Невозможность крестьянину прокормиться на своей земле А. Фету кажется аксиомой; свидетельство это тем более важно, что оно сказано между прочим, между делом.
Помещики с трудом приспосабливались к новому положению. Семья Толстых по системе хозяйства была старозаветная. Сергей Николаевич сохранял большую псовую охоту, держал конный завод. Свободный, умный, он иногда вызывал своей независимостью и умением жить старым барином зависть Льва Николаевича.
Сестра Льва Николаевича – Марья Николаевна все время перебивалась от одной получки денег до другой.
Все Толстые были несчастливы.
Марья Николаевна разошлась со своим мужем, была влюблена в Тургенева. Любовь сестры и ласковая нерешительность Тургенева, его эгоизм, его неумение любить раздражали Толстого. Сейчас Марья Николаевна сама не знала, как построить жизнь.
Любимый брат, с которым он вместе плыл по Волге, тот, который привез Льва Николаевича на Кавказ и там рассеянно воспитывал его, писал рядом, познакомил его с Епишкой, научил охотиться, быть самостоятельным, жить не так, как все, быть свободным, – Николай Николаевич, любимый всеми, был болен чахоткой уже смертельно.
Недавно от туберкулеза в нужде умер мучительно метавшийся в жизни от религии к аскетической жестокости, от жестокости к влюбленности в женщину, которую взял из публичного дома, Дмитрий.
Лев Николаевич любил Николая Николаевича, как сын может любить отца.
Николая Николаевича врачи послали за границу. Марья Николаевна хотела его сопровождать, потому что нельзя было отправить больного одного, да и ей самой не с кем было оставаться. Лев Николаевич надеялся съехаться с братом, пожить с ним вместе. Николай Николаевич ехал за здоровьем. Марья Николаевна ехала потому, что ей нечего было делать дома, и потому, что надеялась встретиться с Тургеневым. Лев Николаевич ехал увидеть то, что уже давно собирался знать.
Он не был согласен с искусством времени, ему и Тургенев часто казался банальным. Он не верил в то, что называется прогрессом. Прочитав рассказы немецкого писателя Ауэрбаха, который описывал жизнь немецких крестьян, и «Рейнеке Лиса» Гете, он записывает в своем дневнике: «Видел необычайный сон – мысли. Странная религия моя и религия нашего времени, религия прогресса. Кто сказал одному человеку, что прогресс – хорошо? Это только отсутствие верования и потребность сознанной деятельности, облеченная в верование. Человеку нужен порыв…» Куда порыв – он не дописал. Просто порыв, душевная способность к нему.
Лев Николаевич, Марья Николаевна с детьми поехали из Ясной Поляны через Тулу на Москву, на Петербург в своих экипажах. В Питере они не застали знакомых – было лето, все разъехались. Толстой показал племянницам только что построенный Исаакиевский собор, золото купола которого еще не потемнело; леса были сняты не до конца, но в соборе уже служили.
Собор блистал мрамором, гранитом и дышал пестрым холодом. Посмотрели новый памятник Николаю I за Исаакиевским собором. Мужественно-красивый царь сидел на элегантном, бронзовом, хорошо отлитом коне, моделированном прекрасным художником-анималистом бароном Клодтом. Отлитый из бронзы человек, сковавший Россию, на большой площади скакал около огромного собора, снова посмертно парадом заменяя победу.
Лев Николаевич написал из Петербурга тетушке Ергольской за несколько часов до отъезда за границу: «…большие города, новые лица, знакомые мне скучны. Нет лучше жизни, как косить с шестипалым Тихоном».
2 июля 1860 года Толстой выехал на пароходе «Прусский орел» из Петербурга в Штеттин.
Балтийское море в те летние дни белесо. Солнце долго стоит над горизонтом. Волны серо-синие. Берега уходили. Скрывался Петербург. Последним в белесой синеве потонул золотой купол Исаакиевского собора. Разошлись, как створки ворот, темные берега. Вот одно только плоское серое море; чайки кричат о новостях, летя за кораблем с желто-черным прусским флагом.
В большом, еще не императорском Берлине Толстой бродил десять дней. Посетил клуб ремесленников: здесь ему понравился «вопросный ящик». Люди, которые имеют какие-то вопросы, пишут записки и бросают в ящик, ящик открывают, и дальше идет то, что вы знаете по лекциям, – ответы на записки.
Немецкие ответы на записки были очень обстоятельны. Толстой дважды посетил клуб ремесленников, привез с собой в Ясную Поляну устав этого клуба и несколько записок из «вопросного ящика».
Толстой посещал в Германии педагогов, ученых. Они принимали его как ученого, поражаясь широкими знаниями русского графа. Он интересовался сельским хозяйством и находил, что немецкие крестьяне во многом сходны с русскими.
Приехал к брату в Киссинген 12 августа и записал в дневнике: Положение Николеньки ужасно. Страшно умен. Ясен. И желание жить. А энергии жизни нет».
Брат с сестрой поехали на юг Франции. Толстой продолжал путешествовать один. Осматривал фермы. Удивлялся, как плохо кормят поденщиков, как похожа их работа на барщину. Он разочарованно записывает 29 августа: «Пора перестать ждать неожиданных подарков от жизни, а самому делать жизнь». Но как делать жизнь?
С братом Лев Николаевич снова встретился в Гиере. Это город на южном побережье Франции, недалеко от Тулона. Братья жили в пансионе, из окон которого виден был пестрый пляж, синее море; вдали остров. Машенька остановилась в другой гостинице.
«Климат здесь прекрасный, – писал Толстой Ергольской. – Лимонные, апельсиновые деревья, лавры, пальмы всю зиму с листвой, в цвету и с плодами. Здоровье Николеньки все в том же положении; но только здесь ему можно надеяться на улучшение».
Стояла прекрасная погода. Были надежды, потому что на улицах попадались больные знакомые русские, которые как-то тянули изо дня в день и так – годами.
До последней минуты Николенька сохранял надежду. Все сам делал. Старался заниматься, писал, расспрашивал брата о его планах, просил читать ему отрывки, советовал. Но все это он делал, как казалось Толстому, не по внутреннему стремлению, а по принципу. Он не хотел сдаваться. Однажды он прошел через спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Лев Николаевич пришел. Николай Николаевич сказал со слезами на глазах: «Как я наслаждался теперь час целый». Он умирал медленно, спокойно, тихо и мучительно. Тысячу раз повторял себе Лев Николаевич слова Евангелия: «Оставим мертвым хоронить мертвых» – и слова Библии: «Из земли взят – в землю отойдешь». Он писал: «Но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманывания и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, – говорят века друг другу люди да мы… а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы, либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положение».
Но Толстой этому не верил. Он решает так: «Берите жизнь, какая она есть». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние».
Перед смертью Николай Николаевич очнулся и сказал тихо: «Да что ж это такое?»
Он увидел смерть и ужаснул спокойным приятием смерти и страхом перед нею своего друга-брата. Он увидел поглощение себя в ничто. Лев Николаевич хотел научиться побеждать страх смерти, но увидел побеждающую смерть и мертвого брата.
Толстой остался на берегу синего моря. Ходил по улицам среди умирающих. Писал письма, чтобы погорелым мужикам дали леса из рощи на постройку, и делал все это со смертью в душе.
С лица Николая Николаевича сняли маску. Лев Николаевич заказал бюст брата. Надо жить.
И жить, кажется, можно, если забыть себя.
Уехала Марья Николаевна с детьми. У нее была своя жизнь. Лев Николаевич отпустил ее, не зная ее будущей судьбы. Сам он сел писать. Писал «Казаков», «Декабристов». Он спорил со своим временем и писал про Ерошку, про леса, про охоту, которую он видел вместе с братом, писал про женщину-казачку, о которой последний раз имел вести в 1854 году. Он пятился от смерти в воспоминания о спокойном старике, который жил долго, потому что умел смотреть в женские глаза и охотиться.
Ерошка, когда умрет, умрет, как большое старое дерево.
Лес останется.
Толстой у Герцена в Лондоне
Толстой был на одной из первых лекций Диккенса.
Чарльз Диккенс носил темные усы, зачесывал назад волосы, одевался пестро и казался Честертону, который его знал, человеком миниатюрного сложения.
Толстой же рассказывал о Диккенсе как о могучем человеке; он увидал его крупным и так запомнил на шестьдесят лет.
Глазами Диккенса смотрел Толстой и на Лондон.
Диккенс научил видеть детали и выделять главное: показал, что значат в семейном английском доме чириканье сверчка, кипение чайника, что значат гетры Пикквика и манера Микобера чистить лимоны и по-разному размешивать сахар в кипятке в зависимости от настроения.
Нам трудно представить Лондон тех времен.
Медленно и свободно воспринимающий жизнь Гончаров так описывал Лондон средины прошлого столетия:
«Не забуду… картины пылающего в газовом пламени необъятного города, представляющейся путешественнику, когда он подъезжает… вечером. Паровоз вторгается в этот океан блеска и мчит по крышам домов, над изящными пропастями, где, как в калейдоскопе, между расписанных, облитых ярким блеском огня и красок улиц, движется муравейник».
Город сверкал желтым светом газа и показался сейчас бы нам темной пропастью. Город был тих. Гончаров говорил: «Кроме неизбежного шума от лошадей и колес, другого почти не услышишь. Город, как живое существо, кажется, сдерживает свое дыхание и биение пульса. Нет ни напрасного крика, ни лишнего движения, а уж о пении, о прыжке, о шалости и между детьми мало слышно. Кажется, все рассчитано, взвешено и оценено, как будто и с голоса, и с мимики берут тоже пошлину, как с окон, с колесных шин. Экипажи мчатся во всю прыть, но кучера не кричат, да и прохожий никогда не зазевается… Все спешат, бегут: беззаботных и ленивых фигур, кроме моей, нет».
В желто освещенном городе, в котором и днем солнце светит сквозь фильтр дыма, освещая зелень, оттушеванные дымом дома и растушеванную переливчатую грязь Темзы с лесом мачт, – в этом городе жил Диккенс. Пестро одетый, громко говорящий, ярко изображающий, вырывающий из тьмы подробности, преувеличивающий характеры людей, смеющийся, плачущий, изобретающий – он был голосом безмолвно бегущего города.
Герцен жил в предместье – в Путнее.
Толстой подошел к двухэтажному дому, стоящему в глубине небольшого двора; за домом поднимались деревья с редкой весенней зеленью, чуть обозначенной: был март. По каменным плитам, разделенным зеленым плющом густо проросшей травы, Толстой подошел к дому. Подал через лакея карточку. Через некоторое время послышались быстрые шаги: по лестнице сбежал Герцен. Он оказался небольшим, быстро двигающимся, толстым человеком, полным энергии.
Герцен, держа в руках плоскую фуражку, смотрел на пришедшего. Лев Николаевич одет в пальмерстон, в руках новый цилиндр.
Они пошли по Лондону, побывали в соседней таверне.
«Я не видал другого такого человека, – вспоминал Толстой про Герцена. – Огарев – милый и хороший человек, но далеко не то. И у Тургенева этого не было, хотя Тургенев тоже был милый и обаятельный человек», – поспешно добавил Толстой.
Лев Николаевич, рассказывая про Герцена, вспоминал, что встречал его полтора месяца каждый день; получается – сорок пять раз, но Толстой находился в Лондоне шестнадцать дней – значит, через пятьдесят почти лет эти дни по своему значению, по резкости мыслей, много раз передуманных, утроились.
Он вспоминал слова Герцена: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества».
Воспоминания людей по-своему однообразны: люди вспоминают себя и о себе. Про Толстого дочь Герцена вспомнила только, что он говорил с отцом о петушиных боях и в то же время что был какой-то разговор о Севастополе и солдатской песне.
Герцен давно знал о Толстом. Он должен был приехать к нему еще при первом своем путешествии. Тургенев из Парижа в 1857 году 16 февраля писал Герцену: «Толстой тоже будет в Англии; ты его полюбишь, я надеюсь, и он тебя».
Герцен показался Толстому старым, но очень сильным, по-своему думающим человеком. Толстой показался Герцену человеком, берущим все штурмом.
Они узнали друг друга, поняли, зауважали и не сошлись, запомнив друг друга навсегда.
С Огаревым, находившимся в состоянии душевного угнетения, Толстой сошелся еще меньше, чем с Герценом, – меньшему от него научился. У Огарева и Толстого оказался общий знакомый – петербургский музыкант Рудольф Кизеветер. Это тот человек, которого Толстой в 1849 году привез к себе в Ясную Поляну. Я напоминаю читателю, что Рудольф собрал старых музыкантов толстовского деда и учил их и самого Толстого тогдашней новой музыке.
Огарев же вспомнил о Рудольфе, написав стихотворение, посвященное Толстому, – «Рудольфов трапп».
Музыканты Рудольф (Альберт в рассказе) и безыменный тирольский певец, осмеянный английскими туристами в Люцерне, прошли через биографию Толстого. Лев Николаевич потому их увидел, потому отнесся к ним так страстно, потому так долго писал рассказ «Альберт» (сперва он назывался «Поврежденный»), что для него эти судьбы были признаком общей судьбы – того, что капиталистическое общество враждебно искусству. Талант человека загублен в нем.
Время зверело, и художник должен был изменяться или погибать.
Толстой защищал художника. Умирающий Альберт в бреду слышит спор, который ведется о чести и значении художника, о праве его на гордость.
Толстой вскоре ушел от этой темы: несогласие художника с миром входило в построение «искусства для искусства»; и Толстой не принял выхода, предложенного защитниками этого искусства: художник отгораживается, по-своему счастливый, от мира тем, что мир не принимает его искусство.
Он дорожил связью искусства с миром.
Более широкой темой Толстого, новой ступенью его гениальности явилось раскрытие противоречия общества не только с художником, но и с самой человечностью.
Это он понял еще тогда, когда, вернувшись из первого заграничного путешествия, увидал страдания России, или, как он горестно написал в письме своей тетке Александре Андреевне, – «страдания людей и животных». Увидал потерю человечности.
О чем же теперь говорили люди – очень разные?
Толстой уехал из Лондона в тот день, когда был объявлен манифест об освобождении крестьян. В Брюсселе Толстой задержался и ждал от Герцена каких-то писем «со вложением». По совету Герцена Толстой посетил Прудона.
Прудон писал тогда свое «сочинение о праве войны». Не надо думать, что «Война и мир» Прудона подсказала Толстому мысль «Войны и мира». У Герцена была уже большая статья «Война и мир», она была переиздана в то время, когда Лев Николаевич гулял с Герценом по Лондону. Статья говорила о цезаризме, о будущих войнах, о так называемых вождях и о народе, об общем сознании, которое определяет историю; скорее герценовская мысль была основой или началом толстовского романа.
По письму из Брюсселя можно понять, о чем говорили Толстой с Герценом.
С Герценом Толстой думал о России, ее будущем и о декабризме. Они говорили друг с другом о вере и о будущем строе, о статье Герцена «Роберт Оуэн», которая была, как писал Толстой, «увы! слишком, слишком близка» его сердцу. «Правда – quand mme[9], – писал он Герцену из Брюсселя, – что в наше время возможно только для жителя Сатурна, слетевшего на землю, или русского человека. Много есть людей, и русских 99/100, которые от страху не поверят вашей мысли (и в скобках буде сказано, что им весьма удобно, благодаря слишком легкому тону вашей статьи. Вы как будто обращаетесь только к умным и смелым людям). Эти люди, т. е. не умные и не смелые, скажут, что лучше молчать, когда пришел к таким результатам, т. е. к тому, что такой результат показывает, что путь был не верен. И вы немного даете право им сказать это – тем, что на место разбитых кумиров ставите самую жизнь, произвол, узор жизни, как вы говорите. На место огромных надежд бессмертия, вечного совершенствования, исторических законов и т. п., этот узор ничто – пуговка на месте колосса. Так лучше бы было не давать им этого права. Ничего на место. – Ничего, исключая той силы, которая свалила колоссов.
Кроме того, эти люди – робкие – не могут понять, что лед трещит и рушится под ногами – это самое доказывает, что человек идет; и что одно средство не провалиться – это идти не останавливаясь.
Вы говорите, я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее с своей призмочки. Ежели мыльный пузырь истории лопнул для вас и для меня, то это тоже доказательство, что мы уже надуваем новый пузырь, который еще сами не видим. И этот пузырь есть для меня твердое и ясное знание моей России, такое же ясное, как знание России Рылеева может быть в 25-м году. Нам, людям практическим, нельзя жить без этого.
Как вам понравился манифест? Я его читал нынче по-русски и не понимаю, для кого он написан. Мужики ни слова не поймут, а мы ни слову не поверим. – Еще не нравится мне то, что тон манифеста есть великое благодеяние, делаемое народу, а сущность его даже ученому крепостнику ничего не представляет, кроме обещаний.
Кроме общего интереса, вы не можете себе представить, как мне интересны все сведенья о декабристах в «Полярной Звезде». – Я затеял месяца 4 тому назад роман, героем которого должен быть возвращающийся декабрист. Я хотел поговорить с вами об этом, да так и не успел. – Декабрист мой должен быть энтузиаст, мистик, христианин, возвращающийся в 56-м году в Россию с женою, сыном и дочерью и примеряющий свой строгий и несколько идеальный взгляд к новой России. – Скажите, пожалуйста, что вы думаете о приличии и своевременности такого сюжета. Тургеневу, которому я читал начало, понравились первые главы».
Герои произведения Петр и Наташа, носящие фамилию Лобазовых, возвращаются в Россию из Сибири после Крымской кампании и, вероятно, во многом разочаруются. Декабризм, дворянская революционная мысль, высокая жертвенность встречаются с либералами.
Всю жизнь Толстой думал о том, как соединить декабристов, которые были далеки от народа, с самим народом; создавал сюжеты о том, как дворянский революционер или просто добрый дворянин попадает в среду крестьян, как они живут вместе и в конце концов сговариваются.
Другой силы Толстой не видал. Он ехал к себе в Ясную Поляну преподавать, возиться с ребятами, учить Мурзика – Морозова: он думает, что переделает десятки или тысячи биографий и таким путем пересоздаст мир.
Жизнь надо переделать, предлагал Толстой. В наброске статьи «О значении народного образования» Толстой писал: «Когда просунешь рассученную нитку в иглиные уши, то чем больше тянешь, тем меньше проходит нитка. Чтобы продеть ее, нужно выдернуть нитку и, вновь ссучивши, продеть ее».
Толстой сказал Прудону: «… насколько можно судить издали, в русском обществе проявилось теперь сознание того, что без образования народа никакое государственное устройство не может быть прочно. – Прудон вскочил и прошелся по комнате. – Ежели это правда, – сказал он мне, как будто с завистью, – вам, русским, принадлежит будущность».
Будущность принадлежала русским потому, что они выдернули нитку, и ссучили ее, и продели через игольное ухо целиком – не судьбу одного человека или даже многих, а всех – общественного уклада, и сшили мир заново.
Герцен ответил Толстому какими-то советами по поводу романа. Мы можем думать, что у Герцена с Толстым шли в это время разговоры о русских университетах, о русской молодежи. Время было тревожное: правительство боялось студентов, вводило плату в университеты, заставляло студентов заполнять матрикулы – книжки о сдаче экзаменов. Студенты не принимали матрикулов, рвали их. Происходили студенческие «беспорядки»: «синие фуражки» бунтовали. Так было и в Петербурге и в провинции; несколько меньше это происходило в Москве.
Герцен писал в «Колоколе», в статье «Провинциальные университеты»: «Пусть же молодежь пробивается сама, учится сама; за лишний труд она приобретет великое право неблагодарности, у ней не будет одолжений Петербургу, она себе и молодым труженикам науки будет обязана своим образованием. Пусть же она отрсет прах со своих ног и примет наш братский совет – идти, не останавливаясь на препятствиях, вперед и вперед!»
Здесь же Герцен сделал примечание: «Одно рекомендовали бы мы молодым ученым провинциальных университетов: они должны оставаться в своем краю, в родной среде, а не тотчас переезжать по первому зову в Петербург или в Москву. Может, это и не совсем выгодно, но теперь не до домашней экономии».
Войска и полиция окружали студентов, неарестованные студенты присоединялись к арестованным и вместе с ними шли под арест.
Вот в это время Лев Николаевич вернулся из Лондона и пригласил в качестве преподавателей в яснополянскую школу нескольких московских студентов, уволенных из университета за то, что они не взяли матрикулы.
Расцвет яснополянской школы
Первые занятия в школе Толстой вел в 1849 году; так он сам говорит в статье «Проект общего плана устройства народных школ». Школа никак официально не была оформлена, это были занятия молодого помещика с детьми своих крепостных. Толстому помогал Фока Демидович – его старый дворовый.
Толстой уехал на Кавказ. Прошли кавказские годы, Севастопольская кампания, пребывание в Петербурге.
Толстой уехал за границу, посетил места, где когда-то жил Руссо, мечтая о новой системе воспитания человека. В конце заграничной поездки Лев Николаевич начинает думать о народном образовании. Эти мысли появляются в дневниках и записных книжках рядом с мыслями о будущем политическом устройстве России и идут рядом с неотходящей темой: «Казак» – «Кавказская повесть»; Марьяна, Кирка (будущий Лукашка). Приведу несколько примеров.
23 июля н. ст. 1857 года Толстой в Штутгарте после посещения дворца ложится спать и думает о двух книгах: о «Казаках» и о втором замысле, которому не суждено было осуществиться, – «Отъезжее поле». «Отлично думается, читая. Совсем другое казак – дик, свеж, как библейское предание, и Отъезжее поле – комизм живейший, концентрировать – типы и все резкие».
Попытаюсь, прервав цитату, прокомментировать.
Здесь будущие «Казаки» взяты как тема высокая, лирическая, потом Толстой будет связывать ее с «Илиадой» и Библией. «Отъезжее поле» – тема бытовая, так сказать, диккенсовская.