Лев Толстой Шкловский Виктор
Содержание рукописи состоит в том, что все человечество должно пахать землю и если все будут пахать землю, хотя бы сорок дней в году каждый, то будет прекращена всякая нужда, потому что прекратится тунеядство.
Бондарев считает, что пахать должны все. Но поодиночке. Он не понимает, почему не принят его совет. К обращается за помощью к царю и его слугам.
В 1883 году он послал свою рукопись с прошением министру внутренних дел; в прошении было написано:
«…я изобрел и написал до 250 вопросов, под названием „Торжество земледельца“, это настолько сильное и полезное для них врачество, что если довести его до сведения всякого человека, то не более как через четыре года, без понесения трудов и без напряжения сил, избавятся все они от тяжкой нищеты и от нестерпимого убожества; тогда глупый сделается умным, лентяй – трудолюбивым, пьяница – трезвым, бедный – богатым, бездомник – прочным хозяином, злодей – честным человеком, и будет как на них, так и на столе их Велик-День, и без всякого противления или закоснелости сольется вся вселенная в одну веру в бога».
Мысли Бондарева были очень архаичны, и не случайно источником их было то, что уже в церковной практике называлось Ветхим заветом.
Архаичен был и способ пропаганды, рассылки рукописи по начальству. Послана была рукопись и царю с просьбой напечатать сочинение «О трудолюбии и тунеядстве». Прошло время; Бондарев был извещен, что на просьбу «соизволения не последовало по причине неосновательности его ходатайства».
Лев Николаевич уговаривал Бондарева, что рассылка рукописи разным высокопоставленным людям делу не поможет: «Насчет того, получил ли министр вашу рукопись, я не мог узнать, но и узнавать это бесполезно, потому что, по всем вероятиям, он ее даже и не читал, а бросил куда-нибудь в канцелярии; а если бы и прочитал, то только бы посмеялся».
Толстой объясняет Бондареву то, что иногда становится непонятным самому Толстому: то, что закон трудолюбия невыгоден для тунеядцев. Дальше он пишет:
«Я спрашиваю себя: каким образом могли люди скрыть от себя и других первородный закон?
Каким образом могли уволиться от исполнения его? И на это отвечаю: что одни люди взяли власть над другими (избрание на царство Саула) и вооружили одних людей, и подчинили их себе. Вот эти-то люди, начальники, солдаты и отступники первые от первородного закона. Они стали сплошь брать хлеб, а потом деньги, и им можно было не работать хлебный труд».
Толстой понимал, что через министерство внутренних дел и даже через царя ничего сделать нельзя и не следует. Но его собственные иллюзии были близки к иллюзиям Бондарева.
Толстой и Бондарев мучаются в кругу одних и тех же вопросов. Бондареву кажется, что люди просто не понимают, как надо жить, а если им хорошенько разъяснить, то они убедятся и изменят свою жизнь.
Но сам Толстой всю жизнь уговаривал, и объяснял, и думал, что мир управляется мнениями, что его можно переубедить и тем исправить.
В 1886 году Толстой писал 4 мая своей жене про голод, про то, что крестьянские дети ложатся спать без хлеба. «Помочь семенами, хлебом тем, кто просят, можно, но это не помощь, это капля в море, и кроме того сама по себе эта помощь себя отрицает».
Чем же помочь?
«Только одним: доброй жизнью. Все зло не от того, что богатые забрали у бедных. Это маленькая часть причины. Причина та, что люди и богатые, и средние, и бедные живут по-зверски, каждый для себя, каждый наступая на другого. От этого горе и бедность».
О Бондареве Толстой писал всем своим друзьям. Он убеждал В. С. Лебедева, получив через редакцию «Русской мысли» рукописи Бондарева, что вся русская мысль «…не произвела с своими университетами, академиями, книгами и журналами ничего подобного по значительности, силе и ясности тому, что высказывали два мужика – Сютаев и Бондарев. Это не шутка и не интересное проявление мужицкой литературы, а это событие в жизни не только русского народа но и всего человечества».
По просьбе Семена Афанасьевича Венгерова Лев Николаевич отправил ему свою заметку о Бондареве, где говорил:
«…сочинение Бондарева… переживет все те сочинения, которые описаны в этом лексиконе, и произведет большее влияние на людей, чем все они, взятые вместе».
Дальше Толстой писал:
«…Никто не делает того, что делает Бондарев, признавая хлебный труд основным религиозным законом жизни. И он делает это… потому, что он гениальный человек».
III
Сам Бондарев рассказывал о себе так:
«Я был Новочеркасской области помещика Чернозубова крепостной раб, на хребте которого помещик ездил и удила в рот закладал, и я эту чашу горести, скорби, печали и воздыхания до дна выпил… потому признал меня колдуном и чародеем и в том же году отдал меня в солдаты на 37 году жизни моей, и я изнурен сухоядением, денными и ночными работами, старик уже был и по тогдашним Николаевским законам на 25 годов; четверо детей маленьких, а пятое за поясом остались с одной матерью при крайней бедности и в его же тигрских когтях, и покровительства и защиты ни с какой стороны и ниоткуда не было. Да и бог, как видно, в те веки закрылся облаком, что на доходила к нему молитва наша».
В Бондареве, в этом крестьянине, сочетается и архаичное, и для нас понятное. «Посредник» в 1906 году издал книгу «Торжество земледельца, или Трудолюбие и тунеядство».
Рукописи Бондарева полны гордости трудящегося человека, земледельца.
«Я работник вот какой: когда косят на крюк хороший хлеб, такой, что двум хорошим работникам едва успеть вязать снопы за одним косарем, а я, несмотря на то, что мне 65 лет, один успеваю, да притом чисто, а снопы крепкие…»
«Из всего сказанного мною видно то, что как у вас в великосветском классе высшая степень генерал, в нашем же – заслуженный земледелец.
…Теперь видел ты, читатель, кто я. Не имею я права говорить и писать о трудолюбии и тунеядстве? Полное право имею, вот и говорю».
Бондарев – религиозный сектант, держащийся за букву Библии и в то же время свободно ее перетолковывающий. На военной службе под влиянием сектантов-субботников он перешел в эту иудействующую секту, назвал себя Давидом Абрамовым, попал в Минусинский уезд, в село Иудино, куда ссылали иудействующих. Там еще раз он прочитал в Библии «Книгу судей» – рассказ о народе, живущем без царей, о времени, когда все пахали и возделывали землю. Предание об этой патриархальной жизни показалось сосланному крестьянину вестью о мозольном рае, и он начал пытаться восстановить рай, который будто бы существовал три тысячи лет тому назад, но записан так невнятно.
Библию Бондарев перетолковывал; для него в Библии главный праведник Каин, он перворожденный человек, потому что Адам и Ева не рождены, а сотворены. Каин первый ступил на землю ногою, он был земледелец, как об этом написано в 4-й главе Книги Бытия. Его род создал искусство кования и скотоиспытателей, то есть ветеринаров. Поэтому Бондарев писал в письме к Душану Маковицкому:
«…первородный Каин всех святых святей и всех праведных праведней. Это я не иносказательно говорю, а буквально, что Каин оправдался перед богом».
В селе Иудине Бондарев создал хорошее хозяйство, а потом бросил его; жил на собственном дворе в маленькой избушке, как бы в изгнании. Ссыльные крестьяне вокруг него разбогатели и не понимали своего мужика-пророка, потому что он говорил вещи бунтарские.
«О, какими страшными злодеяниями и варварствами переполнен белый свет. По всей Россеи всю плодородную при водах землю, луга, леса, рыбные реки и озеры все это… от людей отобрали и… отдали на вечное время. А людей подарили в жертву голодной и холодной смерти».
Одиноким, непризнанным жил Бондарев среди своих односельчан; сидел перед низким столом на низкой скамье; сперва писал на обрывках бумаги о мозольном труде, писал всюду – на поле, в дороге, дома; потом начал, не веря тому, что написанные слова дойдут до читателя, высекать слова на камне: достал большие плиты очень прочного известняка и годами высекал на них зубилом увещания, обращенные к потомкам.
Он рассказывает людям, которые придут через долгие десятилетия на могилу, о своем одиночестве, называет свою жизнь «многострадальною и великого оплакивания достойной».
На камнях было еще высечено:
«Вот как я писал главнейшему правительству, при жизни моей: как ты, правительство, меня, Бондарева, признаешь… А я признаю сам себя… верным и нелицемерным ходатаем о блаженстве всего мира без различия звания, веры и происхождения, т. е. разыскиваю возможность, чем и как избавиться им от тяжкой нищеты, а это дело немаловажное, его не вдруг и не сразу, не всякий и не каждый сделает, чем его избавить от этого порока… Все великие мыслители всех веков и при всех своих усилиях не могли добиться этой возможности. Что ему сделаешь, как избавишь от тяжкой нищеты? Дай ему рубль и два, сто и тысячу рублей, и он в короткое время израсходует, а сам как нищий был, так нищим и останется. Пьяница ли он? нет, трезвый, но нет никаких мер избавить его от сказанного бедствия, это от нищеты. Да на что же я, ходатай, избавляющий их от бедности, и на что же вы, правители и путеводители их ко всем благам света сего? Да неужели ты, главное правительство, способно только одних здоровых овец пасти, это помещиков и подобных им, а слабых овец оставлять на съедение кровожадных зверей».
Бондарев верил, что будущий человек, сейчас в нищете погрязший, «не удвоит и не утроит, а удесятерит охоту к трудам… и все эти труды будут казаться ему легкими, усталости этот человек чувствовать не будет…».
Дальше Бондарев высекает на камне, что он двадцать два года просил выслушать его, а теперь лежит в гробе, как пшеница созрелая, вовремя сжатая, для нового посева готовая.
Слова Бондарева не всегда внятны. Он был могучим утопистом, но утопия его вся в прошлом. Тщетно высекал Бондарев на гробнице, обращаясь к будущим читателям:
«…я к вам не приду, а вы все ко мне прийдете».
В Долго-Хамовническом переулке
Лев Николаевич не умел в мелких делах быть до конца самостоятельным. Софья Андреевна ему писала не без основания, что он сам виноват: «Зачем ты мне столько воли дал?»
Ему иногда хотелось, чтобы кто-нибудь за него решал и принимал ответственность. И в то же время общее, целое, жизненные принципы он все решал сам.
В дневниковой записи 1882 года в декабре Толстой записал: «Опять в Москве. Опять пережил муки душевные ужасные. Больше месяца. Но не бесплодные». Запись довольно длинная – приведу отрывки: «Станешь смотреть на плоды добра – перестанешь его делать, мало того – тем, что смотришь, портишь его, тщеславишься, унываешь. – Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его. Но заготовляй его больше. Сей, сей, зная, что не ты, человек, пожнешь. Один сеет, другой жнет. Ты, человек, Лев Николаевич, не сожнешь. Если станешь не только жать, но полоть – испортишь пшеницу».
Вероятно, полоть посев – значит доделывать все до конца, поставив перед собой требования не только сказать, но и добиваться выполнения.
Толстой в Москве искал деревенскую усадьбу, что уже означало уступку: сохранение быта.
Он в городе искал деревню.
М. Н. Загоскин писал в своих очерках «Москва и москвичи»:
«Вы найдете в Москве самые верные образчики нашего простого сельского быта, вы отыщете в ней целые усадьбы деревенских помещиков, с выгонами для скота, фруктовыми садами, огородами и другими принадлежностями сельского хозяйства. Один из моих приятелей, П. Н. Ф…в, нанимал по контракту в Басманной улице дом господина К…го. Я сам читал этот контракт. В нем, между прочим, сказано, что постоялец имеет в полном своем распоряжении весь сад, принадлежащий к дому, за исключением, однако ж, сенокоса и рыбной ловли».
Очерки написаны в сороковых годах, но дом, купленный Толстым вместе со старым садом в 1882 году, построен в 1808, еще до московского пожара, принадлежит к допожарной, догрибоедовской Москве.
Лев Николаевич сам в апреле месяце нашел усадьбу И. А. Арнаутова в Долго-Хамовническом переулке, дом 15, и в июле месяце совершил на этот дом купчую крепость. Переулок находится недалеко от Новодевичьего монастыря, Льву Николаевичу понравилось уединенное положение дома, запущенный сад размером почти в два гектара.
В саду липы, вязы, клены, березы, сирень белая и лиловая. Тихо, хорошо, деревья шумят; непохоже на город. Похоже – и это отмечали все, кто бывал у Толстого в то время, – на пригородную помещичью усадьбу. Помещики и в Москве жили, как у себя в имениях, переносили с собою свою усадьбу, как улитка перетаскивает раковину.
Дом был мал для большой семьи. Восемь детей: старшие – Сергей и Татьяна, Илья, Лев, младшие – Мария, Андрей, Михаил и Алексей, а сколько еще учителей и слуг!
Решено расширить дом. Помещики любили строиться, обстраиваться, выдумывать, как пристроить под крышу антресоли, не трогая крышу; не боялись нарушить симметрию для того, чтобы жить удобно.
Нижний этаж остался в прежнем виде, а во втором этаже были построены три высокие комнаты с паркетными полами. К ним вела парадная лестница. Для своего жилья Лев Николаевич выбрал неперестроенные низкие комнаты старого дома. Ход к ним шел из парадной комнаты, как в подвал: три ступеньки вниз. Создавался дом вдохновения, творчества и компромисса.
Толстой вошел в дом на Долго-Хамовническом переулке могучим – пятидесятичетырехлетним человеком.
В последний раз он посетил этот дом в сентябре 1909 года.
Жил он здесь долго; написал «О переписи в Москве» (1882), «Так что же нам делать?» (1882–1886), «Смерть Ивана Ильича» (1882–1886), «Власть тьмы» (1886), «Плоды просвещения» (1886–1890), «Крейцерову сонату» (1887–1889), «Народные рассказы» (1882–1887), «Воскресение» (1889–1899), «Хозяин и работник» (1894–1895), «Что такое искусство?» (1897), «Живой труп» (1900), «Хаджи Мурат» (1896–1904). Но нужно сказать, что основное ядро своей последней великой повести Толстой написал в Гаспре в промежутке между двумя тяжелыми болезнями.
Для того, чтобы восстановить, какой же человек устраивал хамовнический дом, приведу словесный портрет художника И. Е. Репина, который в этом доме познакомился с Толстым в апреле 1884 года:
«Вырубленный задорно топором, он моделирован так интересно, что после его, на первый взгляд грубых, простых черт, все другие покажутся скучны». Дальше Репин начинает разбирать лицо Толстого как художник-портретист, отмечает надбровные дуги – большие, низко поставленные уши, широкий, смело очерченный рот, с энергичными углами, спрятанными под львиными усами. Середина губ плотно и красиво сжата. «Внешние манеры военного, даже артиллериста. Склад его тела: кости – отростки мыщелков – прикрепление сухожилий; рабочие руки большие, несмотря на длинные пальцы, были «моторными» с необыкновенно развитыми суставами – признак мужицкий: у аристократов в суставах руки пальцы тоньше фаланг… цвет толстой кожи – терракоты, прозрачность аристократической кожи, белизна, синеватые жилки – все эти признаки чистого аристократизма отсутствовали».
Московским домом Толстой тяготился, но в нем долго жил, работал и состарился.
Прожито здесь с выездом в Ясную Поляну восемнадцать горьких и трудовых лет.
Начата была стройка легко. Лев Николаевич обо всем заботился сам, отпустив жену. Она присылала ему письма о печках, о форточках, напоминала, что балясины на лестнице надо поставить погуще: чтобы ребенок не мог выпасть; писала о том, когда надо красить полы, чтобы это не попало на осень. Лев Николаевич жил с сыном Ильей и старым Константином Александровичем Иславиным. Когда-то Иславин руководил Львом Николаевичем, казался ему образцом элегантности; был Иславин прекрасным знатоком музыки, великим любителем цыганского пения, потом стал родственником Толстого: он брат матери Софьи Андреевны.
Теперь он неудачник, бедняк и бездельник. У него нет даже паспорта исправного.
К. А. Иславин был «незаконнорожденным», приписан к купеческому сословию, вид должен был получить из купеческой управы, но это ему казалось обидой. Долгое время проживал по удостоверению, выданному по знакомству епифанским уездным предводителем дворянства В. Д. Оболенским, а сейчас Лев Николаевич хлопотал о таком же документе у председателя Крапивенской уездной управы А. Н. Бибикова, хотя, казалось бы, не все ли равно, по какому документу жить старому бездомному человеку, которого никто не беспокоит.
Костенька играл на рояле, рассказывал разные великосветские истории, давал советы, объяснял Илье Львовичу, что паркет желтый с черными полосками, который кладут в зале, это «самый шик». Хозяйки не было, кухарки не было, мебель была сбита в одну комнату. Варили мясо, кашу, жили привольно, робинзонами. Софья Андреевна завидовала в письмах легкой жизни мужчин, давала наставления и ревновала Льва Николаевича к дяде.
Кроме Костеньки, бывал здесь еще один человек, переживший кораблекрушение, – это отставной поручик Александр Петрович Иванов, человек спившийся, живущий по ночлежным домам и обладающий хорошим почерком. В ночлежных домах попадалось немало переписчиков; почерк – последнее, что оставалось у интеллигентного человека. По почерку жена лорда узнавала своего пропавшего мужа в старом хорошем романе Диккенса «Холодный дом». Потом она отыскивала могилу мужа и находила одичавшего мальчишку, последнего друга мужа, который показывал на могилу через решетку палкой от метлы. Из могилы выходила крыса.
Александра Петровича никто не разыскивал, и жил он еще долго, но Толстой был привязан к нему, как и к Костеньке и к кучеру Лариону. Александр Петрович был Вергилием Льва Николаевича по аду Москвы, проводником без лаврового венка, без древней славы и без упрека – с одним вопросом: «Так что же нам делать?»
Средневековый ад, описанный Данте, считался созданным дьяволом. Московский ад, который осматривал Толстой, был явно создан людьми, такими же, какие ходили в гости в парадные комнаты дома на Долго-Хамовническом переулке.
В парадных комнатах Александра Петровича не бывало. Часто бывал этот опустившийся и не боящийся ничего человек в комнатах Льва Николаевича.
Собственных комнат Толстого две: рабочая комната и кабинет. В рабочей комнате умывальник – жестяной, крашенный масляной краской, и ведро. Это бедный обычный умывальный прибор того времени. В этой же комнате Лев Николаевич занимался сапожным делом: тут была у него железная лапка, молоток, рашпиль, сапожные гвозди. Рядом со столом у окна стояло венское буковое кресло, на некрашеном рабочем столе лежала оловянная горелка. Тут же стояла маленькая керосиновая печка с вытяжкой в окно: Лев Николаевич сам варил себе на ней овсянку и подогревал сапожный вар.
Кабинет Льва Николаевича – угловая, довольно просторная комната почти в двадцать метров. В кабинете стоял ореховый стол, по тогдашней моде с низенькой загородочкой вокруг, чтобы, перекладывая книги или отодвигая бесчисленные черновики и копии, не уронить их. На столе традиционный письменный прибор, не нужный: Лев Николаевич писал, прямо макая перо в баночку с чернилами. В той же комнате два кресла, два стула, диван – все покрыто темно-зеленой клеенкой под кожу.
Потолки в комнате низкие – 2 метра.
Лев Николаевич жил в собственном доме как бы отдельно. Можно было пройти к нему отдельной черной лестницей через девичью, если в зале гости.
Помещение удобное, все сделано по-своему.
Перед столом кресло с подрезанными ножками; мы говорили уже, что Лев Николаевич был близорук, во время работы очки не надевал, а низко склонялся лицом над рукописью.
Владимир Ильич Ленин, утверждая 6 апреля 1920 года Декрет об объявлении дома Льва Николаевича в Москве государственной собственостью, говорил, что надо сохранить образ дома: «…в доме все сохранить по-прежнему. Массы должны знать, как жил Лев Николаевич „на два этажа“. Он сам отразил это в своих произведениях».
Этот дом с его разделением Лев Николаевич построил не для себя, но по-своему.
Он наблюдал, как перестилают полы, как перекладывают печи, заботился о том, чтобы устроили подвалы для хранения яблок, которые перевозились сюда из Ясной Поляны. Сам придумал, чтобы покрыли лестницу сукном. Софья Андреевна была довольна, потому что в Ясной Поляне нашлось сукно и его не надо было покупать.
Это был дом компромисса и примирения, жилье «на два этажа»,
Лев Николаевич ходил на Сухаревку, покупал мебель дополнительно к той, которая куплена была самой Софьей Андреевной. В доме появлялась недорогая сборная мебель, комнаты становились похожими на яснополянские.
Лев Николаевич был доволен садом. Отремонтировали конюшни, флигеля, покрасили, хотя и с опозданием, полы. В прихожей поставили диваны-лари и вешалки – все из ясеневого дерева, на двери стенного шкафа большими белыми кривыми буквами написали грозное слово: «Керосин».
Керосин был новинкой, его боялись, с ним не умели обращаться.
Тем не менее в передней в грозном соседстве с керосином ставили самовар – это помещичья традиция.
Комнаты семьи обставлены разнокалиберно. Много гнутой и недорогой венской мебели. На верхнем этаже есть паркетные полы. В гостиной хороший рояль. Татьяна Львовна стала художницей: появились картины и гипсовый бюст Антиноя. Дом по московским, того времени, понятиям – средней руки.
Лакей внизу был, однако, в белых перчатках.
Рядом с комнатами Толстого – комнаты слуг и кладовая.
Роскоши, в которой себя обвинял Толстой, не было. Здесь, в старомосковских заново построенных комнатах, Толстой начал создавать новые свои произведения и новую религию.
Много есть рассказов о том, как жил Лев Николаевич в Долго-Хамовническом переулке. Прожил он здесь долго, стараясь жить в четыре упряжки; занимался писанием, физическим трудом, умственным трудом, общением с людьми.
Упряжки все были тяжелые. Он привозил воду на весь дом, колол дрова, шил сапоги. Над этим иронизировал Фет, и, кажется, на этом друзья окончательно разошлись. Фет хотел сделать из пары сапог, сшитых Толстым, достопримечательность, взяв удостоверение о том, кто их сшил, а Лев Николаевич писал о том грустно: он когда-то любил этого человека.
В. Короленко в статье «Великий пилигрим» пишет: «С. Н. Кривенко… в своих очерках („Культурные скиты“) сделал ядовитое замечание, что Л. Н. Толстой принялся пахать и шить сапоги „после того, как другие уже отшились и отпахались“. Правда состоит в том, что Толстой всегда стремился к опрощению жизни, увлекался всякой непосредственностью… Теперь эти инстинктивные стремления углубились и окрепли. И, когда другие отпахались, Толстой остался на брошенной ниве…»
Другие – это народники.
Лев Николаевич начал шить и пахать тогда, когда они уже отпахались и отшились. Но «упряжки» Льва Николаевича, его беспокойство – было беспокойством общим: как жить в перевернувшейся России, как быть невиноватым, что противопоставить насилию?
Лев Николаевич считал, что нужно прежде всего упростить свою жизнь, брать меньше для себя, самого себя обслуживать, не стыдиться выносить свой горшок и не лениться самому убирать свою комнату. Он не решался переделать жизнь семьи, хотя когда к Льву Николаевичу приехал романист Петр Боборыкин, то они вместе вспоминали Прудона. П. Боборыкин говорил легкомысленно, что Прудон сумел бы переделать быт семьи: «…он не стал бы отговариваться тем, что не желает никакого насилия над близкими людьми, а заставил бы их отказаться от дарового пользования земными благами, которые они сами не зарабатывали; не только не позволил бы он им проживать то, что сам имел, да и их-то наследственной собственностью запретил бы им пользоваться, считая ее узурпацией и воровством».
Толстой согласился, по словам Боборыкина, с ним, но вряд ли этот популярный беллетрист был прав. Прудон был по складу жизни своей французским крестьянином; когда он обедал, то жена не садилась за стол и стоя прислуживала. Но Прудон не этим знаменит и не этим был грозен многим людям во Франции и в России. Изменение личной жизни при участии в жизни семьи не изменяет строя мира – это только своеобразный монастырь, это отгораживание себя.
Свою комнату легче подмести, чем переделать мир.
Лев Николаевич пока что убирал и переделал свою комнату, не трогая комнат детей, но он с такой точностью описывал несправедливость мира и так искренне переделывал сам себя, что был упреком своему времени.
В России, задавленной после 1881 года, Лев Николаевич как будто стучал во все двери, говоря: не спите, горят балки в вашем доме, тлеет ваша судьба. Придет возмездие. Люди рядом с вами несчастны, и это вы их ограбили.
Изо дня в день он писал статью, которая превращалась в книгу-дневник. Называется она «Так что же нам делать?». В ней рассказывается о том, как живут люди в Москве, как они дичают от голода и как равнодушны к ним другие, сытые люди.
Лев Николаевич не нашел покоя в окруженном садом доме. Дом стоял среди маленьких фабрик: на одной – ближайшей – делали чулки, на другой ткали шелк, третья фабрика была парфюмерной, на четвертой варили пиво, и на каждой гудели гудки. Гудки гудели настойчиво: в пять часов утра, в восемь часов – это полчаса передышки, в двенадцать часов третий гудок – это час на обед, в восемь часов – четвертый гудок – это шабаш.
Человек, привыкший утром слышать, как перекликаются петухи, как встречают они утро – первый, второй и третий – перекличкой, слушал перекличку фабричных гудков.
В гудках светлело утро. Фабричные гудки перекликались сперва рядом с Толстым, потом начинали кричать далекие гудки. Утро заглядывало в маленькие окна толстовского кабинета, гудки, затушеванные шумом города, пели; солнце обходило угол дома и светило с другой стороны сквозь деревья; наступал вечер, и небо за деревьями было красным; гудели гудки.
Не помогало шить сапоги, возить воду; воду вез Толстой через кварталы зимней Москвы от водокачки или от проруби на реке, видел бедность, грубость, опьянение. А гудки были для него счетом вины.
«Можно слышать эти свистки и не соединять с ними другого представления, как то, что они определяют время: „А вот уже свисток, значит пора идти гулять“; но можно соединять с этими свистками то, что есть в действительности: то, что первый свисток, – в 5 часов утра, – значит то, что люди, часто вповалку – мужчины и женщины, спавшие в сыром подвале, поднимаются в темноте и спешат идти в гудящий машинами корпус и размещаются за работой, которой конца и пользы для себя они не видят, и работают так, часто в жару, в духоте, в грязи, с самыми короткими перерывами, час, два, три, двенадцать и больше часов подряд. Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой».
Ныли гудки. Лев Николаевич думал, что люди города должны разойтись – должно было прекратиться производство того, что он называл роскошью. Только пивному заводу он прощал его существование, потому что пиво могло вытеснить водку. Остальные заводы, казалось ему, делают только предметы роскоши; дальних грозных гудков заводов, которые лили железо, строили паровозы, прокатывали рельсы, он не слыхал.
В Ясную Поляну, правда, он ездил по железной дороге, но не любил вагонов с чужими городскими людьми и трижды ходил из Москвы в Ясную Поляну пешком.
Рассказ Боборыкина, много пишущего, интересно и невнимательно записывающего, и здесь интересен.
Лев Николаевич открещивался в то время от «Анны Карениной», от «Войны и мира» и не писал беллетристику. Боборыкин сообщает: «Когда я выразил сожаление насчет строгого запрета, наложенного им на себя, он выразился приблизительно так:
– Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: «Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали юбочки!»
При этом он перед словом «француженка» употребил крепкое русское словцо».
Лев Николаевич считал, что история о том, как Анна Каренина любила Вронского, не заслуживает того, чтобы на нее тратить время. Он как бы забывал о том, что в этом же романе написана история неустроенной души Левина, споры о социализме; рассказано о России, в которой все переворотилось и никак не может уложиться.
Быт Толстого и проповедь Толстого пришли в противоречие.
Все дневники полны разговорами о компромиссе. Средний путь, о котором говорил Толстой и жене, – это путь компромисса.
Но Лев Николаевич каждый день художественно оживлял неправду жизни людей, и каждый день он и его семья осуществляли эту неправду. Быт помещика, зимующего в Москве с семьей, противоречил словам Толстого.
Лев Николаевич велел положить на лестнице недорогое сукно. Зимой лошади его выезда покрывались попонами. Так было принято делать в кругу Толстого. Но Толстой в статье «Так что же нам делать?» писал, что в то время, когда мы покрываем сукном полы и лошадей, рядом ходят голые люди. Он укорял не только других, но и себя. Он строил дом, смотрел, как перекладывают печи, покупал мебель, создавал обычную обстановку состоятельного человека.
Но в то же время он создавал книгу, которую дописал несколько позднее, – «Смерть Ивана Ильича».
Иван Ильич тоже налаживал жизнь, снимал квартиру, вешал портьеры. Случайный удар пробудил в нем таящуюся болезнь. Он заболел раком и, лежа в постели, увидел свою прошлую жизнь. Иван Ильич: шел по своим следам обратно; так идет человек, ищущий потерянную вещь; потеряна была жизнь.
Человек поет или кричит, а дальние горы отбрасывают от себя звук, и эхо, возвращаясь, противоречит тому, что говорится потом.
Эхо совести Толстого проверяло его жизнь. Комнаты его дома были обставлены не только недорогими вещами, но и раскаянием.
Скажем еще несколько слов об этом старом доме.
Он имел парадную широкую лестницу и черную, очень узкую.
Как старинный дворянский экипаж, с ящичками и баулами, он был полон комнатами и комнатками, слугами и детьми.
Здесь жил студент, и ученица художественной школы, и гимназисты, и малыши.
У Толстого здесь умерло два сына: Алексей – пяти лет и Иван – семи лет. Ванечка родился здесь 31 марта 1888 года. Друзья Толстого сидели внизу с детьми; роды происходили наверху в гостиной. По лестнице тихо спустился Толстой, заплаканный, но радостный, сказал: «А было очень страшно».
Он позвал Бирюкова к роженице, как бы желая похвастаться мужеством матери, перенесшей страдания без малейшего крика и даже стона.
Софья Андреевна лежала на диване в гостиной, покрытая до головы одеялом, глаза ее сияли: рядом с ней копошилось завернутое красненькое существо.
Жизнь последнего сына много изменила в жизни Льва Николаевича. Ему показалось, что в мир вошел человек, который будет потом довершать толстовское дело, хотя в младенце еще не было видно ничего. Но дом перевернулся – изменилось расположение комнат. Татьяна Львовна начала жить наверху; в скромную комнату, похожую на комнату гувернантки, переехала Марья Львовна. Кабинет Льва Николаевича наверху остался, но спальня переместилась вниз.
В проходной комнате за ширмами стояли две сдвинутые рядом кровати – Льва Николаевича и Софьи Андреевны, с гарусными покрывалами, связанными Софьей Андреевной. У окна мебель сборная и скорей бедная, чем богатая, и очень красивый рабочий столик, когда-то подаренный Софье Андреевне Татьяной Ергольской.
За дверьми другая, довольно большая, бедно обставленная комната; кровать ребенка, кровать няньки. Нянькины платья на стене. Клетка с чижиком висит на окне, бедный столик, венские стулья. В этой комнате жила поздняя любовь Софьи Андреевны и Льва Николаевича, соединенная в жизни ребенка, Ивана Львовича Толстого, который и по разделу получил Ясную Поляну, потому что в доме Толстых считали, что Ясная Поляна должна принадлежать младшему; так она принадлежала младшему сыну Николая Ильича – Льву Николаевичу.
Ваня болел – это был хрупкий мальчик. Им Софья Андреевна была беременна тринадцатой своей беременностью. Родители были стары. Иван Львович был одним из всех, кто получал долю толстовского наследства при жизни отца, его интересы защищала Софья Андреевна.
Смерть Ванечки, семи лет от роду, была непосильна Софье Андреевне. Она сломилась на этой смерти. И после этого уже с трудом тянула жизнь, не знала, как жить.
Умер Ваня от скарлатины в 11 часов вечера 23 февраля 1895 года. Смерть его на некоторое время опять горем связала родителей.
В. Г. Чертков. Знакомство
О том, как появился в доме Толстого Е. Г. Чертков, Павел Бирюков в биографии Толстого рассказывает обстоятельно, но со слов Черткова.
В словах, которые мы приведем, обращает на себя внимание их спокойное высокомерие. Чертков настаивает на самостоятельности своего духовного развития, на первоначальной своей независимости от проповеди Толстого. Думаю, что он прав и что Толстого и Черткова нельзя смешивать.
Павел Бирюков пришел ко Льву Николаевичу как к автору «Анны Карениной» и «Войны и мира». Чертков захотел прийти в дом Толстого как религиозный реформатор, заключающий блок с другим реформатором.
«Не только духовное мое рождение, но и главный перелом в моей внешней жизни произошли до моего знакомства со Л. Н-чем или какими-либо из его религиозных писаний. В 1879 году я решил оставить военную службу, но по желанию отца взял 11-ти месячный отпуск, который провел в Англии. Потом 80-й год, опять по настоянию отца, я еще провел на службе в конной гвардии и как раз после 1 марта уехал в имение родителей в Воронежскую губернию для сближения с кормящим нас крестьянским населением и деятельности в его интересах. Там я прожил подряд несколько лет, изредка навещая родителей в Петербурге. И вот во время этих поездок я стал все чаще и чаще слышать от встречаемых мною собеседников, что Толстой, автор „Войны и мира“, стал исповедовать точь-в-точь такие же взгляды, какие высказываю я. Это, разумеется, возбудило во мне потребность лично познакомиться с ним, что я и сделал проездом через Москву в конце 1883 года…
Когда я ему поставил свой обычный вопрос и он в ответ стал мне читать из лежащей на его столе рукописи «В чем моя вера?» категорическое отрицание военной службы с христианской точки зрения, то я почувствовал такую радость от сознания того, что период моего духовного одиночества наконец прекратился, что, погруженный в свои собственные размышления, я не мог следить за дальнейшими отрывками, которые он мне читал, и очнулся только тогда, когда, дочитав
последние строки своей книги, он особенно отчетливо произнес слова подписи: «Лев Толстой».
Насколько мне известно, он также нашел во мне первого своего единомышленника. Понятно, что при этих условиях сразу завязавшаяся между нами тесная духовная связь должна была иметь совсем особенное для нас обоих значение: для него – в смысле оценки и поддержки в нем со стороны другого того, что он сознавал в себе наилучшего и высшего, а для меня – еще и в том отношении, что я в нем обрел ничем не заменимую помощь в моем дальнейшем внутреннем развитии».
Чертков подчеркивает, что он пришел к Толстому «…проездом через Москву». Он заявляет даже, что узнал о новых взглядах Толстого от собеседников, которые удивлялись главным образом тому, что Толстой «…высказывает точно такие же взгляды», самостоятельно до них дойдя.
Конногвардеец не отличался скромностью; предшественников своих он не признает.
В. Г. Чертков стал руководителем того, что получило название толстовства.
Берем из 85-го тома Юбилейного собрания сведения о Владимире Григорьевиче Черткове, считая, что они им самим проверены. (Письма Толстого к Черткову выделены были самим Чертковым в отдельные тома.)
Родители Черткова принадлежали к высшему кругу петербургского аристократического общества, соприкасавшегося с царским двором. Один из представителей рода, Александр Дмитриевич Чертков, был археологом, историком и создателем чертковской библиотеки, на основе которой потом было начато издание «Русского архива». Мать Черткова происходила из семьи декабристов Чернышевых. В семейной жизни она была несчастлива; за границей познакомилась с последователями лорда Редстока, основателя евангелистского учения, и на всю жизнь сделалась строгой евангелисткой. Во время приезда Редстока в Петербург она познакомила с ним мужа своей сестры В. А. Пашкова, полковника кавалергардского полка, человека чрезвычайно высокого общественного положения. Пашков содействовал возникновению русской организации евангелистов, так называемых «пашковцев».
В. Г. Чертков вырос в атмосфере религиозных интересов, но, как рассказывается в 85-м томе Юбилейного издания, очевидно, по сведениям, полученным от самого Черткова, «…вследствие тяжелой болезни, явившейся результатом солнечного удара на охоте в воронежских степях, ему были строго запрещены усиленные умственные занятия. Тогда он поступил вольноопределяющимся в конногвардейский полк и вскоре был произведен в офицеры».
Возможности у Владимира Григорьевича были большие. Чертковы имели богатые имения, много крепостных; крепостным Чертковых был, между прочим, дед Антона Павловича Чехова.
В. Г. Чертков пытался организовать в полковом клубе чтения, но начальство этому препятствовало; он видел жестокость по отношению к больным в военных госпиталях, куда он попадал по обязательным дежурствам, как младший офицер. Чертков решил уйти с военной службы, что произошло в 1879 году по окончании войны с Турцией.
В. Г. Чертков одиннадцать месяцев провел в Англии. Потом он служил еще год, поехал в свое имение Лизиновку и в «своей слободе Лизиновке, имевшей до 6000 жителей, стал насаждать ремесла, основав там ремесленную школу… что давало крестьянам дополнительный заработок…».
С таким прошлым в 1883 году пришел аристократ и богач Чертков в декабре месяце к Толстому. До этого он написал Льву Николаевичу письмо о разных религиозных вопросах.
Для понимания письма надо сказать, что вместе с письмом была послана пачка книг и журналов: «Присоединяю еще один номер „Expositor“ из-за статьи о воскресении Христа, которая меня очень заинтересовала. Мне захотелось ею с вами поделиться, хотя я и далеко не уверен, что она вам понравится».
Ответ Льва Николаевича благожелателен, но ироничен.
«О воскресении мне не нравится. Чем больше это доказывают, тем больше сомнений. Да и доказательства, как, напр., правдивости свидетелей, которых не было, уже слишком плохи; но главное – зачем доказывать. Я верю, что когда я надену подштанники навыворот, то будет неприятность; и не могу отделаться от этой веры… Но доказывать истинность этой веры я никому не стану… Но ваша рекомендация прочесть о воскресении огорчила меня. Неужели вас интересует этот вопрос?»
Чертков написал матери о впечатлениях от первых свиданий с Толстым: «…В наших личных представлениях о боге мы, кажется, значительно расходимся».
Мне кажется, что утверждение Черткова о самостоятельности своего мышления и его представление о своем духовном росте как о чем-то параллельном с развитием мышления Толстого ошибочно.
Чертков был хорошим, благоразумным организатором, хорошим пропагандистом, хотя пропагандировал он не полностью то, что пропагандировал Толстой.
Лев Николаевич, обосновывая свое учение, все время в качестве примера приводил факты из жизни России. Его отрицательные характеристики существующего имели огромное пропагандистское значение. Толстой разоблачительно выступал против всего строя жизни: недаром в это время он увлекался Герценом и считал Герцена и самым талантливым русским писателем, и самым необходимым. Во время пребывания Черткова за границей Толстой все время советовал ему руководствоваться в издательской деятельности опытом Герцена. Герценовская разоблачительная сила ожила в Толстом, и толстовское слово, распространяющееся путем рукописным и путем привоза заграничных изданий, имело далеко не только значение проповеди обновленной религии, в отрицаниях сказалась вся сила толстовского художественного видения.
Проповедь Черткова религиозна. Если Толстой восходит к Герцену, то Чертков идеологически связан с полковником кавалергардского полка Пашковым. Вместе с Чертковым в жизнь Толстого вошел П. Бирюков. Он приведен к Толстому Чертковым.
Павел Иванович Бирюков стал одним из ближайших друзей Толстого – первым его биографом. Происходил он из семьи костромских дворян, обучался сперва в пажеском корпусе, потом в морском училище и морской академии. Разочаровался в военной службе, познакомившись с Чертковым, ушел с военной службы, служил одно время в главной физической обсерватории, потом вместе с Чертковым был руководителем издательства «Посредник». Работал с Толстым на голоде. В 1897 году был выслан, жил в Англии, потом в Швейцарии.
В семье Толстого звали его Пошей и очень любили.
Чертков и друг его Бирюков были толстовцами нового типа, которые стали рядом со старыми толстовцами, сменив выходцев из разгромленных народнических организаций. Сам Чертков считал себя первым толстовцем.
Что же привело Толстого к Черткову, почему он придавал работе и дружбе Владимира Григорьевича такое значение?
Чертков и Бирюков по происхождению и рождению были близки Толстому. Первое время к Черткову в семье Толстого относились хорошо, он не был «темным». Те люди, которых Толстой считал своими учителями, – Сютаев и Бондарев, – были людьми далекими.
Чертков занимался утверждением толстовства. В годы отчаяния его болезненная работоспособность, европейская отчетливость, отсутствие увлечений производили на Толстого впечатление, как бы подчиняли его. Чертков больше всего значил для Толстого в последнее пятилетие жизни.
Если говорить об отношениях Черткова с Софьей Андреевной, то нужно сказать, что первоначально они были со стороны Софьи Андреевны восторженные, и мы по ее письмам можем понять, как выглядел Чертков для обитателей дома Толстого.
Софья Андреевна приехала в 1885 году зимой в Петербург хлопотать о напечатании 12-го тома Полного собрания. Это была заря новой хозяйственной деятельности Софьи Андреевны. Она хлопотала по цензуре. У одной своей дальней родственницы, Екатерины Николаевны Шостак, в Институте для благородных девиц видела императрицу: «…я очень была взволнована, но не растерялась». Все это очень укрепило Софью Андреевну в ее собственных глазах.
В этот же приезд видела она Черткова: «Сегодня видела Черткова, он опять придет завтра вечером. Он мне очень тут понравился; такой простой, приветливый и, кажется, веселый».
Происходит почти что семейная идиллия.
В том же году в марте из Москвы Софья Андреевна пишет мужу, поехавшему в Крым с Урусовым: «Получила сегодня милейшее письмо от Черткова».
Через некоторое время осенью Чертков побывал в Ясной Поляне. Там он всем тоже очень понравился и как светский человек. Приняли его радушно. Приехал Чертков вместе с Бирюковым. В письме к князю Урусову Толстой пишет:
«Вчера уехал только Чертков с Бирюковым. Они приезжали на 3 дня… Он мне очень помог в семье. Он имел влияние на наш женский персонал. И, может быть, влияние это оставит следы. Меня же он раззадорил писать для народа – там бездна, не знаю, что выбирать». Об этом же он пишет несколько раз.
19 августа Толстой сообщает жене: «Чертков с Бирюковым остались нынче утром, до ночи… Я его просил поговорить с тобой о подписке и помочь через Сытина, все это знающего. Они очень милы, и, кажется, для всех не тяжелы – просты». 20 августа Лев Николаевич сообщает об успехе Черткова в доме: «Гости уехали. Чертков имел успех и влияние на девочек. Турнюры опять сняты, и разные хорошие планы».
Прибавлю еще одно: Чертков часто давал художественные советы Толстому, например, он советовал смягчить развязку рассказа «Свечка», выкинув гибель приказчика. Он позднее мягко и настойчиво рекомендовал переделать характеристику революционеров в «Воскресении», сделать ее более критической. Он был инициатором послесловия в «Крейцеровой сонате».
Чертков был не только организатором народного издательства «Посредник», он хотел создать вокруг Толстого что-то вроде организации. Одно время чертковцы думали даже о съезде толстовцев, но Толстой иронически сказал: «И меня выберете генералом и какие-нибудь кокарды сделаете?»
Очевидно, он иронизировал над Армией спасения, которая тогда процветала в Англии и Америке.
Не будем переносить на крутые плечи Черткова все блуждания Толстого, но в сухости «народных рассказов» и в запретности широкого творчества для Толстого Чертков виновен.
В художественных вещах Толстого было сложное сочетание мысли, то, что Лев Николаевич сам называл «лабиринтом сцеплений». Он исследовал жизнь, пробовал разные развязки и в результате приходил к долго существующим, человечески ценным решениям. Иногда Толстой унижал свой дар, пренебрегая им для того, чтобы говорить прямо и черство, как Чертков.
Для Черткова нужны прямые, черство сказанные слова.
Может быть, отчасти этим объясняется то, что, несмотря на отдельные удачи, толстовские «народные рассказы» не были приняты народом. Сам же Толстой в романе «Воскресение», в повести «Хаджи Мурат», выясняя жизнь, вернулся к «сочетанию звуков и формальных образов» и не только для «личного удовольствия».
Мы должны уважать волю Толстого, который так уважительно относился к Черткову, но для того, чтобы читать письма Черткова о несопротивлении, надо совершать насилие над собой.
Народные рассказы
В черновиках одной статьи в 1862–1863 годах Лев Николаевич говорил о том, что «уже давно в Европе у нас пишутся книги для поучения народа труду и смирению (которого терпеть не могут поучающие), а народ, по-старому, читает не то, что мы хотим, а то, что ему нравится: читает Дюма, Четьи-Минеи, Потерянный рай, путешествие Коробейникова, Францыля Венциана, Еруслана, Английского Милорда – и своим особенным путем вырабатывает свои нравственные убеждения».
Уже тогда Лев Николаевич думал о том, какие книги издавать для народа, и считал, что народу надо дать то, что он требует: «Все это мы написали только для того, чтобы не ввести в заблуждение критика, встретившего в наших книжках, очень может быть, переделки Ермака с плясками и танцами или Английского Милорда Георга».
Лев Николаевич считал, что народ неподвижен и в неподвижности своей заключает истинную систему нравственности и нормы эстетической оценки.
Через много времени, в восьмидесятых годах, Лев Николаевич говорил в московской частной квартире речь о народных изданиях. Она была произнесена в 1883 году в квартире Митрофана Павловича Щепкина – земского деятеля и публициста.
Митрофан Павлович был и организатором переписи 1882 года, в которой участвовал Толстой и в которой он так много увидал.
Связан был со Щепкиным Владимир Николаевич Маракуев, который в 1882 году создал издательскую фирму – «Народная библиотека». Маракуев в речи на съезде земских учителей говорил: «Едва ли у лучших наших авторов действительно найдется много такого, что понравится народу. Ведь странно же забывать, что наши изящные авторы творили под влиянием болезненных общественных явлений, не понятных народу. Для народных масс понятны только вечные действительные идеалы, понятна только правда. Странно поэтому сетование газетных писак на то, что народ не знает Жуковского. «Анна Каренина», «Дворянское гнездо» – для нас вещи хорошие, но для народа они равняются нулю».
В этом обществе, в котором участвовали и другие люди – Н. И. Стороженко, А. Н. Веселовский, И. И. Янжул, и произнес свою речь Лев Николаевич. Черновик речи пришел к нам из архива М. П. Щепкина. Она очень любопытна во всей своей несведенности. Толстой говорил о бездарности и глупости церковных изданий, о бесполезности пашковских изданий. Полковник-аристократ и родственник Черткова проповедовал спасение верой: человек мог верить в Христа, а жить как хотел.
Лев Николаевич утверждал, что писатели невежественны и знают только то, что выдумала кучка людей. Что же они выдумали?
«Мы предлагаем народу Пушкина, Гоголя, не мы одни: немцы предлагают Гете, Шиллера; французы – Расина, Корнеля, Буало, точно только и свету что в окошке, и народ не берет».
Толстой говорил, что надо найти настоящую пищу для народа: «Если мы найдем ее, то всякий голодный возьмет ее».
Планы весьма большие; создать книги для голодных миллионов. Книги особые.
Надо было немедленно написать для народа что-нибудь понятное и нравственное. Нужен ли большой талант для того, чтобы писать простое и понятное, сам Толстой еще не решил и предлагал в письме к анонимным тифлисским барышням, которые просили его совета, что делать для народа, начать переделывать книги для народа, заново редактировать лубочную и другую литературу.
Лев Николаевич знал, что бывший дворовый Матвей Комаров, написавший во времена Екатерины «Обстоятельные и верные описания жизни, всех дел и странных похождений Российского мошенника, вора, разбойника, и бывшего Московского сыщика Ваньки Каина, с преуведомлением о причине сочинения, также с приобщением песен, в которых имя его упоминается и с вынесенными на поле доказательными примечаниями…» и книгу «Повесть о приключении Английского Милорда Георга», стал народным писателем, и книги этого Комарова читаются народом, хотя они, по мнению Толстого, плохо написаны и безнравственны.
Лев Толстой решил вытеснить эти книги облагороженным старым лубком, своими сказками, переделками из житий святых.
Хороший организатор, Чертков взялся организовать такое издательство и этим навсегда привлек к себе Толстого.
Когда издание книг было передано в ведение Сытина – превосходного знатока рынка лубочной литературы, книги пошли.
Матвея Комарова они не вытеснили, хотя чертковское издательство «Посредник» выпустило своего Георга, как бы подделав Комарова, но эта какой-то доброй душой написанная книжка не обладала той поразительностью, той наджизненностью, которая пленяла читателей у Комарова. «Английский милорд Георг» Комарова издавался до 1917 года по старому, неправленому тексту (см. мою книгу «Матвей Комаров. Житель города Москвы», изд-во «Прибой», 1929).