Лев Толстой Шкловский Виктор
Продолжаю цитату (в начале ее обратите внимание, что Толстой отмечает приметы): «Увидал месяц отлично справа. Главное – сильно, явно пришло мне в голову завести у себя школу в деревне для всего околотка и целая деятельность в этом роде. Главное, вечная деятельность».
Теперь обратимся к записным книжкам. После записи 20 июля о том, что Толстой прочел «Элоизу», то есть, вероятно, перечел ее не в первый раз, после отметок к «Отъезжему полю» идет запись, сделанная в Штутгарте, она совпадает по времени с дневниковой записью к «Казаку»: «Он не стыдлив, а дик». Следующая запись: «Социализм ясен, логичен и кажется невозможен, как казались пары (паровой двигатель. – В. Ш.). Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад».
Мысль о школе попала в круг построения романа о молодом человеке, пожившем в среде казачества и думавшем о перестройке общества.
Открытие школы было явлением заурядным и еще не запрещенным: добрый помещик, а еще чаще добрая помещица обычно часто учили детей грамоте. Но у Толстого это стало явлением незаурядным, потому что он поднял за ним самые важные, самые основные вопросы своего и будущего времени.
Толстой все время думает о своих героях, о цвете лица и цвете глаз Марьяны, и одновременно он думает о школе.
Он думает о вопросах искусства, об отношениях России ко всему наследию классического Запада и одновременно о школе.
Он перерешает на обычном необычное.
Жизнь Толстого его умным и либеральным, очень образованным друзьям кажется слишком простой, да он и сам ее просто рассказывает.
В феврале 1860 года он уговаривает поэта А. А. Фета поскорее купить недалеко от Ясной Поляны имение, да лучше небольшое, и жить в деревне. Одновременно он рассказывает, что прочел роман Тургенева «Накануне», и замечает: «Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего хотят от жизни».
Идет длинный разговор о литературе, который, конечно, нельзя здесь процитировать, но и Толстой сам отодвигает его: «Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко тому, что мы знаем».
Через неделю высокомерно умный Б. Н. Чичерин прислал Толстому письмо. Это было письмо старшего к младшему, призыв учиться, узнавать античность, не засиживаться дома.
Толстой ответил письмом, в котором жжет мосты между собой и человеком, считавшимся близким другом: «Ежели твое письмо имело целью задрать меня на ответ, то достигло своей цели. Оно меня даже рассердило. – Ты небрежно и ласково подаешь мне советы, как надобно развиваться художнику, как благотворно Италия действует, памятники, небо… и т. п. избитые пошлости. Как вредно бездействие в деревне – халат, как мне надо жениться и писать милые повести и т. д. Как ни мелка и ложна мне кажется твоя деятельность, я не подам тебе советов. Я знаю, что человек (т. е. существо, которое живет свободно) в каждой вещи, в каждой мысли видит свое особенное, никем не видимое, и это только одно может привязать его до самопожертвования к делу».
Мне жалко, что я не могу воспроизвести письмо целиком. Толстой пишет: счастье – когда почувствуешь, что то, что казалось мукой, – труд, работа – сделалось единственной сущностью жизни.
Главное для него «пахать землю, учить молодежь быть честной».
Письмо кончается так: «Что же я делаю? – спросишь ты. – Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздух, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres[10]». Последние строки – ландшафт вокруг Ясной Поляны и условная любезность: «Тетушка ужасно тебя любит. Брат Николай поехал стрелять медведей. Прощай, пиши поскорее».
Толстой возвращался из-за границы с миром мыслей, своеобразных и радикальных. Он собирался переделать и жизнь народа, и свою жизнь, причем осуществить это путем практического дела и его проповеди. В основе толстовских решений было полное неприятие того строя, который постепенно овладевал Россией. Он отрицал самое понятие буржуазного прогресса, отрицал последовательно и до конца. В 1862 году, отвечая известному педагогу Маркову, он напечатал статью «Прогресс и определение образования». В полемике Толстой быстро отказывается от анализа Запада, как бы отвергая его факты. Он пишет: «Здесь, говоря о фактах, я чувствую необходимость оставить в покое Европу и говорить о России, которая мне близко известна». Он утверждает, что верит в прогресс дворянства, купечества и чиновничества. Он говорит, что прогрессисты – это откупщики, писатели-дворяне, студенты, чиновники без мест и фабричные. Не прогрессисты – это мужики, земледельцы, фабричные, имеющие работу, и занятые чиновники. Толстой считает себя человеком занятым и потому не прогрессистом. Он против телеграфа, против книгопечатания. Хотя в школе он учит грамоте, но сочувственно цитирует Даля, который объявил, что грамотность развращает людей из народа. Он против того положения, что грамотность только потому вредна, что она исключение, и что вред ее уничтожится, когда она сделается общим правилом. «Это предположение, может быть остроумное, но только предположение».
В статье «Прогресс и определение образования» Толстой ставит широкие вопросы. Внешне статья является ответом педагогу господину Маркову, который возражал Толстому с обычных либеральных позиций веры в прогресс и в уже приближающееся процветание человечества.
Толстой отвечает развернуто, берет книгу английского историка Маколея, которая была в это время очень популярна среди русской консервативной и либеральной интеллигенции, увлекающейся процветанием Запада.
Толстой подытоживает содержание 3-й главы 1-й части истории Маколея точно, но остраненно: «Значительные факы только следующие: 1) Народонаселение увеличилось, – увеличилось так, что необходима теория Мальтуса. 2) Войска не было, – теперь оно стало огромно; с флотом то же самое. 3) Число мелких землевладельцев уменьшилось. 4) Города стянули к себе большую часть народонаселения. 5) Земля обнажилась от лесов. 6) Заработная плата стала на половину больше, цены же на все увеличились и удобств к жизни стало меньше. 7) Подать на бедных удесятерилась. Газет стало больше, освещение улиц лучше, детей и жен меньше бьют, и английские дамы стали писать без орфографических ошибок».
Толстой не заинтересован в правописании английских дам и отвечает Маколею с точки зрения «яснополянского мужика Тульской губернии».
Ему не интересно изобретение телеграфа, потому что он служит только для образованного класса. Народ слушает лишь гудение проводов и стеснен несправедливо строгим законом о повреждении телеграфа. По проволоке идет телеграмма, «…что я, русская помещица, проживающая во Флоренции, слава богу укрепилась нервами, обнимаю моего обожаемого супруга и прошу прислать мне в наискорейшем времени 40 тысяч франков».
Дальше идут еще более серьезные возражения.
Лев Николаевич в свое время считал, что, конечно, крестьяне имеют право на свободу, но земля принадлежит ему. Сейчас это дворянское мнение отошло в прошлое. Толстой пишет: «Я желал бы спросить: почему процесс об освобождении крестьян остановился на Положении 19 февраля, которое – еще не решено – улучшило или ухудшило быт крестьян, лишив их прав пастбищ, выездов в леса и наложив на них новые обязанности, к исполнению которых они оказываются несостоятельными. Я желал бы спросить: почему прогресс книгопечатания остановился на Положении 19 февраля. Всем известно, что равномерное разделение земли между гражданами есть несомненное благо. Почему же никто, кроме людей, признаваемых за сумасшедших, не говорит в печати о таком разделении земель?»
Толстой против железных дорог, против фабрик; он стоит на точке зрения патриархального крестьянства, так и выговаривая.
«Я должен склониться на сторону народа, на том основании, что, 1-е, народа больше, чем общества, и что потому должно предположить, что большая доля правды на стороне народа; 2-е, и главное – потому, что народ без общества прогрессистов мог бы жить и удовлетворять всем своим человеческим потребностям, как-то: трудиться, веселиться, любить, мыслить и творить художественные произведения (Илиады, русские песни). Прогрессисты же не могли бы существовать без народа».
Критика Толстого серьезна и направлена на основное. Ее слабое место состоит в том, что город для Толстого – это только собрание господ. Он утопически отстаивает мир, как собрание удовлетворяющих своим домашним трудом все свои потребности деревень. Этот идеал Толстого лет на полтораста отстоит от того времени, в котором живет он сам и крестьяне Ясной Поляны.
Но разговор о выкупных платежах, об отрезках, о запрещении выпаса скота был очень злободневен, и жандармы не ошиблись, когда они вскоре сделали налет на Ясную Поляну. Они сделали только две ошибки: 1) искали прокламаций, а мысли Толстого были заключены не в прокламации, а в опубликованные под видом педагогических политические статьи; 2) хотели арестовать мысль, а мысль не арестовывается.
Люди, делающие обыск, ищут прокламаций, привезенных по железной дороге. Но мысли Толстого не рождались прокламациями, ниоткуда не заимствованы. Толстой против железных дорог, потому что крестьянину некуда торопиться, а дороги истребляют леса, отнимают работников и уничтожают коневодство.
Толстой последовательно поддерживает мнение патриархального крестьянина, который пока считает свое положение наиболее прочным, понятным и, не желая ничего изменять, не понимает того, что перемены происходят без желаний. Толстовский идеал находится позади, а его мир считает себя неподвижным. То, что сознательно изменяет жизнь, вредно, так как естественное состояние человечества вечно.
Что же Лев Николаевич считает самым важным, что он хочет сделать сейчас?
Он открыл во флигеле разрушенного большого дома школу. В школу эту ходили дети из окрестных деревень. Лев Николаевич нанял одиннадцать преподавателей из студентов. В это время он был выбран мировым посредником. Он добивается открытия школ по всему уезду. Но яснополянская школа для него главная. О ней он написал очерки, которые названиями как будто повторяют севастопольские очерки. Это тоже описание боя, который дает Толстой ложному, по его мнению, прогрессу во имя неприкосновенности деревни. Очерк называется «Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы».
Севастопольские рассказы с точным названием месяцев, после обозначения места действия, появились еще недавно. Вероятно, Толстой нарочно пошел на параллелизм названий педагогических статей и названий рассказов об обороне Севастополя, чтобы подчеркнуть, что сражение происходит на самом главном фронте.
Описание школы начинается пейзажем, очень кратким, но точным. «На крыльце под навесом висит колокольчик с привешенной за язычок веревочкой; в сенях внизу стоят бары и рек (гимнастика), наверху в сенях – верстак. Лестница и сени истоптаны снегом или грязью; тут же висит расписание». Вероятно, ни в одном описании учебного заведения истоптанная лестница не была дана как какое-то достижение. Для Толстого она подчеркивает неофициальность, неказенность школы.
«На деревне встают с огнем. Уж давно виднеются из школы огни в окнах, и через полчаса после звонка, в тумане, в дожде или в косых лучах осеннего солнца, появляются на буграх (деревня отделена от школы оврагом) темные фигурки по две, по три и поодиночке». Дети приходят сами. И занимаются, как бы выбирая свои темы. Даются портреты учеников. Описываются детские драки, потому что они в основе, по мнению Толстого, содержат представление о справедливости.
Описание школьных занятий все время переходит на художественный очерк-рассказ. Даются подготовки пейзажа, потом пейзаж используется. В школе читают «Вия» Гоголя, «…последние сцены подействовали сильно и раздражили их воображение, – говорит Толстой про детей. – Некоторые ребята в лицах представляли ведьму». После страшного рассказа ребята с учителем идут в лес. Среди них главный – десятилетний Федька, «нежная, восприимчивая, поэтическая и лихая натура». По описанию – это как бы сам Л. Н. Толстой, переживающий второе, иное детство.
Дети идут по лесу. В середину леса они не входят, это было бы слишком страшно, но огни деревни уже скрываются. Лев Николаевич рассказывает детям об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате. Дети теснятся вокруг него, берут его за руки.
В яснополянской школе Лев Николаевич рассказал о 1812 годе и, как мы видим, подробно и взволновав слушателей, рассказал о Хаджи Мурате – повесть, которую написал только через сорок лет.
В рассказах художник проверял самого себя, рассчитывал, что необходимо в искусстве, а что можно отбросить. Он предложил детям самим написать рассказ. Василий Морозов, которого Толстой в очерке называет Федькой, и Игнат Макаров (Семка) написали рассказ на тему «Ложкой кормит, а стеблем глаз колет». Выбор пословицы для рассказа – это был старый прием старой школы. Толстой описывает двух ребят. Один ребенок, Макаров – рационалист, ему важна композиция вещи, чтобы в ней было показано главное, чтобы рассказ был ясен. Федька – чистый художник, увлекающийся подробностями, которые он видит совершенно ясно. Обо всем этом Лев Николаевич написал очерк под названием «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Федька сразу выбирает для примера нужный сюжет – мужика, который пригласил к себе нищего в дом дяди Тимофея. Семка старается насытить рассказ точными подробностями. Толстой замечает: «Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего, без связи к общему чувству повести». Семка был как бы натуралистом, но высокого класса. Федька же берет только те подробности, которые характеризуют героя. Ему мало описать порванную шинель или рубашку, он сквозь них видит «худое, смоченное растаявшим снегом, тело старика». Федька не позволяет переставлять слова, он, как сказал бы писатель, строг к корректуре, тщательно ее правит. Федька дает такие подробности, в которых жизнь не столько показана, сколько как бы случайно увидена. Когда в описание входит кум, то Федька говорит, что он одет в бабью шубенку. Толстой спрашивает: «Почему же именно в бабью шубенку?» Тот отвечает: «Так похоже». Толстой спрашивает: «Можно ли было сказать, что он надел мужскую шубу?» Федька настаивает: «Нет, лучше бабью».
В крестьянской бедной избе царит внешняя безурядица, «…ни один человек не имеет ясно определенной одежды и ни одна вещь своего определенного места». Бабья шубенка, которую надевает узкогрудый человек, сказана не случайно, а в силу художественной необходимости.
Толстой заканчивает свое описание детского творчества такими словами: «Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка».
Далее он утверждает: «Человек родится совершенным, – есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным. Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии, правды, красоты и добра».
Толстой хорошо знал Руссо, знал его широко и знал, насколько не исполнено, не осуществлено то, о чем мечтал Руссо, человек великой точности предвидения. Руссо в романе «Новая Элоиза» писал в письме втором к милорду Эдуарду: «Человек… существо слишком благородное, чтобы служить просто-напросто орудием других людей, не следует употреблять его для каких-либо дел, не спрашивая, подходят ли они ему, ведь не люди созданы для мест, а места созданы для людей; и чтобы произвести достодолжное их распределение, надобно заботиться не только о том, чтобы приставить каждого человека к такому делу, к какому он больше всего подходит, но и о том подумать, какое дело больше всего годится для сего человека, чтобы он был честным и счастливым. Никому не позволено губить душу человеческую ради выгоды других людей, обращать человека в негодяя только потому, что он нужен как слуга знатным господам».
Человек не должен быть рабом или слугой другого человека – в этом Толстой был убежден.
Надо понять перед тем, как начать переделывать детское сознание, то, является ли наше собственное сознание чем-то гармоничным, обязательным и завидным.
«Большей частью воспитатели выпускают из виду, что детский возраст есть первообраз гармонии, и развитие ребенка, которое независимо идет по неизменным законам, принимают за цель».
Человека не надо насильно переделывать. Человека нельзя перевозить в город, чтобы он становился слугой, банщиком, извозчиком. Те ребята, которых видел Толстой, были уже гармоничны, талантливы. И потому Толстой говорил: «…детский возраст есть первообраз гармонии…»
Толстой удивился своему успеху и даже испугался его, не зная, что делать с находкой.
«Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет папоротника: радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся мне тот философский камень, которого я тщетно искал два года – искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту».
Работа с отдельными людьми, удача в ней сразу вызывает мысль о «несоответственной среде».
Федька (Василий Морозов) может погибнуть и погиб в результате, а клад, как в сказке, ушел в землю, так как у Толстого не было заклятия – средства изменения социального строя. От Федьки остались цитаты в статье и описание, сделанное Толстым, минут вдохновения этого мальчика.
«Федька, в новой белой шубке с черною опушкой, сидел глубоко в кресле, перекинув ногу на ногу и облокотившись своей волосатой головкой на руку и играя ножницами в другой руке. Большие черные глаза его, блестя неестественным, но серьезным, взрослым блеском, всматривались куда-то в даль; неправильные губы, сложенные так, как будто он собирался свистать, видимо сдерживали слово, которое он, отчеканенное в воображении, хотел высказать. Семка, стоя перед большим письменным столом, с большой белой заплаткой овчины на спине (в деревне только что были портные), с распущенным кушаком, с лохмаченной головой, писал кривые линейки, беспрестанно тыкая пером в чернильницу. Я взбудоражил волоса Семке, и толстое скуластое лицо его с спутанными волосами, когда он недоумевающими и заспанными глазами с испуга оглянулся на меня, было так смешно, что я захохотал, но дети не рассмеялись. Федька, не изменяя выражения лица, тронул за рукав Семку, чтобы он продолжал писать. „Погоди, – сказал он мне, – сейчас“ (Федька говорит мне „ты“ тогда, когда бывает увлечен и взволнован), и он продиктовал еще что-то».
Гармония жизни в искусстве была увидена Толстым, но он к ней не смог вернуться, потому что в жизни ничто не возвращается.
В то время Толстой говорил, что жениться на барышне – это значит погубить себя. Через год он женился на Софье Андреевне, и это помогло ему писать великие произведения.
В яснополянской школе, в небольших розовых и голубых комнатах, Толстой не был до конца прав, но был счастлив. Он не закрепил то, что не могло остаться. Он и не мог этого сделать, и ему не позволили это сделать.
Лев Николаевич в своей школе говорил с детьми о старой славе России, он рассказывал о том, как были отбиты в 1812 году иностранные войска, отмечая, как слушали его дети: «Только воспоминание Крымской войны испортило нам все дело. „Погоди же ты, – проговорил Петька, потрясая кулаками: – дай я вырасту, я же им задам!“
Это был настоящий патриотизм – понятный для детей и воспитывающий в Толстом то понимание, которое привело его к «Войне и миру».
Лев Николаевич думал, что можно оградиться пока от стальной России межою Ясной Поляны. Он преподавал русскую историю, священник преподавал закон божий, но он набрал студентов – одиннадцать человек, которые все преподавали под его руководством.
Обычно пишут со слов Толстого, что тема Хаджи Мурата родилась тогда, когда Лев Николаевич на перепаханном поле увидел сломанный, но все еще цветущий чертополох; чертополох называют в толстовских местах татарником. Изломанный телегой, опаханный кругом, татарник отстаивал свою жизнь и напомнил Толстому о Хаджи Мурате.
Но Лев Николаевич, вероятно, никогда не забывал этой темы. Он считал светлым годом своей жизни то время, когда он преподавал в своей яснополянской школе: однажды вечером зимой Толстой и трое ребят пошли в лес; шел Семка – «малый лет 12-ти», здоровенный, он «шел впереди и все кричал и аукался с кем-то заливистым голосом»; шел Пронька – «болезненный, кроткий и чрезвычайно даровитый мальчик» из бедной семьи, болезненный, как говорит Толстой, «кажется, больше всего от недостатка пищи». Шел мальчик, которого Толстой в этом очерке называет Федька: настоящее его имя Васька Морозов – чрезвычайно талантливый мальчик, который должен был бы стать писателем. Снег был глубокий, дорожка чуть виднелась, огни деревни скрылись. Дети играли в то, чего они боятся: разговаривали о волках, о разбойниках, и вот тут Лев Николаевич начал опять рассказывать о Хаджи Мурате, о котором говорил не раз: «Семка шел впереди, широко ступая своими большими сапогами и мерно раскачивая здоровой спиной. Пронька попытался было идти рядом со мной, но Федька сбил его с дорожки, и Пронька, должно быть, по своей бедности всегда всем покоряющийся, только в самых интересных местах забегал сбоку, хотя и по колено утопал в снегу».
Дети держались за Толстого в бессознательной, редкой в их быту ласковости. Шли долго, меняя дорогу: «кое-где проваливаясь по рыхлой и плохо наезженной дорожке; белая темнота как будто качалась перед глазами».
Толстой рассказывал о смерти Хаджи Мурата, потом как стоял он, окруженный врагами, как он пел: «…ветер шумел по голым макушкам осин, а нам было тихо за лесом. Я кончил рассказ тем, что окруженный абрек запел песню и потом сам бросился на кинжал. Все молчали. „Зачем же он песню запел, когда его окружили?“ – спросил Семка. „Ведь тебе сказывали – умирать собрался!“ – ответил огорченно Федька. „Я думаю, что молитву он запел!“ – прибавил Пронька. Все согласились».
Разговор о страшном продолжался: «Федька остановился вдруг. „А как, вы говорили, вашу тетку зарезали?“ – спросил он – ему мало еще было страхов».
Жена двоюродного брата Льва Николаевича – Федора Ивановича Толстого, Авдотья Максимовна, рожденная Тугаева, была в 1861 году, то есть за год до разговора в лесу, зарезана крепостным поваром.
Шли дальше. Иней сыпался с сучьев на шапки: «Лев Николаевич, – сказал Федька (я думал, он опять о графине) – для чего учиться пенью? Я часто думаю, право, – зачем петь?»
Толстой по молчанию остальных ребят понял законность вопроса. Песня – это то, с чем умер Хаджи Мурат. Песня – это то, что близко Федьке, у которого чудесный голос и огромный талант к музыке. И дальше пошел разговор о том, для чего существует искусство.
Кажется, Лев Николаевич именно тогда начал «Хаджи Мурата», тут и лежит зерно темы. Репей, который вырос на перепаханном барском поле и один цветет среди черной, наемным трудом вспаханной земли, один сохранил себя, – это напоминание о том разговоре в лесу и, может быть, в далеком сопровождающем отзвуке память о смерти тетки, о страшном, непонятном, об отношении к народу.
Сам Лев Николаевич был против политики, но не мог быть вне политики. Он видел, что студенты преподают заинтересованней и лучше, чем семинаристы; он выбрал их сознательно как преподавателей. Но это была самая злободневная политика.
После «беспорядков» в Петербургском университете триста студентов были посажены в Петропавловскую крепость, в Кронштадтскую. Университет закрыт. Волновались студенты в Москве, Казани, Киеве. Часть студентов была наказана ссылкой, часть – исключением из университета. После закрытия университета «Колокол» 1 ноября 1861 года в №110 писал:
«Но куда же вам деться, юноши, от которых заперли науку?.. Сказать вам, куда? Прислушайтесь – благо тьма не мешает слушать: со всех сторон огромной родины нашей, с Дона и Урала, с Волги и Днепра растет стон, поднимается ропот – это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшно утомительного штиля. В народ! К народу! Вот ваше место, изгнанники науки».
Разыскивая, что делают бывшие студенты, III Отделение добралось до Ясной Поляны.
Ссора Тургенева с Толстым
Льва Николаевича Толстого с Тургеневым познакомила сестра Марья Николаевна. Но, еще будучи не знакомым с Тургеневым, Лев Николаевич посвятил ему «Рубку леса». В ответ Тургенев послал молодому писателю первое письмо от 9 октября 1855 года. В письме он желал Льву Николаевичу скорейшего возвращения с войны и выразил надежду, что личное их знакомство окажется небесполезным для обеих сторон.
Но с первых встреч Иван Сергеевич и Лев Николаевич ссорились.
8 декабря 1856 года мы читаем письмо не о ссоре, а о попытке примирения. Тургенев пишет Толстому:
«Мне остается протянуть вам руку через „овраг“, который уже давно превратился в едва заметную щель, да и о ней упоминать не будем, – она этого не стоит».
До этого, в сентябре того же года, Тургенев писал Толстому в другом письме:
«Кроме собственно так называемых литературных интересов – я в этом убедился – у нас мало точек соприкосновения; вся ваша жизнь стремится в будущее, моя вся построена на прошедшем… Идти мне за вами – невозможно, вам за мною также нельзя…»
Тургенев в это время был намного знаменитее Толстого, у него уже была всеевропейская слава. Он, не переставая, наблюдал и поощрял рост Толстого, и в то же время Толстой ему был, как мы видим из писем, тяжел, неприятен. Толстой позднее говорил про Тургенева, что он ему напоминает фонтан из заграничной привозной воды: все время боишься, что он кончится.
Толстой, человек нетерпимый, обращенный в будущее, пересматривающий прошлое и все время меняющийся, считал, что Тургенев недостаточно своеобычен, так сказать, иностранен. Он всегда восхищался тургеневскими пейзажами, считал, что он не может написать ничего подобного, а в то же время сердился на него. Читая Бунина и его пейзажи, он через много десятилетий как бы упрекал Бунина именем Тургенева, считая, что все это хорошо, – но для чего пишется рассказ?
Но, кроме этого глубокого спора, был спор личный. Между Иваном Сергеевичем Тургеневым и Марьей Николаевной Толстой был роман. Марья Николаевна получила развод, который она начала не для того, чтобы выйти замуж за Тургенева. Она получила свободу, и брат надеялся или считал несомненным, что Тургенев должен жениться на его сестре, про любовь к которой он ей говорил и, может быть, говорил и Льву Николаевичу. А Тургенев, как Толстой говорил, не любил, а любил любить, и сейчас у него был роман с Виардо, которая его, Тургенева, не столько любила, сколько допускала жить в своем доме. Дом этот и жизнь Виардо оплачивались, так же как и жизнь мужа Виардо, деньгами Тургенева.
У Тургенева была дочь, как тогда говорили, незаконная. Он старался ее воспитывать, старался ее устроить, но воспитывал очень неудачно. Выдал ее замуж за французского аристократа, дал состояние и имел несчастье видеть, как муж проел и разбросал приданое своей жены.
Вся линия поведения Тургенева была Толстому неприятна, хотя это была вполне обычная и достойная линия поведения русского дворянина. Тургенев был хорошим, добрым барином и освободил своих крестьян великодушно, не разорив их. Лев Николаевич впоследствии во время голода, осматривая имения, увидел, что бывшие тургеневские крепостные живут лучше других крестьян. Но это мы уже забираемся в будущее. А пока была обида, обида недоговоренная.
Лев Николаевич и Иван Сергеевич встретились весной 1861 года в имении поэта Фета, в деревне Степановке.
Вот как это описывает в своих воспоминаниях А. А. Фет:
«Утром, в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я в ожидании кофея поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой – по левую. Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своей английской гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей. „Теперь, – сказал Тургенев, – англичанка требует, чтобы дочь моя забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности“.
– А это вы считаете хорошим? – спросил Толстой.
– Конечно; это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
– А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
– Я вас прошу этого не говорить! – воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
– Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден? – отвечал Толстой.
Не успел я крикнуть Тургеневу «перестаньте», как, бледный от злобы, он сказал: «Так я вас заставлю молчать оскорблением!» С этим словом он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся и сказал, обращаясь к жене моей: «Ради бога извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь». С этими словами он ушел».
Уехал и Толстой. Отъехав станцию, Толстой послал в Никольское своего слугу за дуэльными пистолетами и пулями и послал Тургеневу вызов: «Надеюсь, что ваша совесть вам уже сказала, как вы не правы передо мной, особенно в глазах Фета и его жены. Поэтому напишите мне такое письмо, которое бы я мог послать Фетам. Ежели же вы находите, что требование мое несправедливо, то известите меня. Я буду ждать в Богуславе. – Л. Толстой». После этого Толстой послал Тургеневу второе письмо: это был вызов на смертельную дуэль. Он просит приехать на опушку леса с ружьем; выражает желание стреляться по-настоящему. Тургенев извинился. Толстой послал Фету раздраженное письмо и просил Фета передать его Тургеневу «так же аккуратно, как вы передаете мне его милые изречения, несмотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить».
На этом переписка оборвалась. Потом Тургеневу кто-то передал, будто бы Толстой кому-то показал копию своего письма. Толстой обиделся и написал очень странное письмо: «Милостивый государь! Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы «дадите мне в рожу»; а я прошу у вас извинения, признаю себя виноватым и от вызова отказываюсь. – 8 октября 1861. Ясная Поляна». Письмо это найдено недавно в бумагах Анненкова.
Тургенев ответил, что он это письмо уничтожил. На самом деле он имел малодушие его сохранить.
Лев Николаевич ко всей этой ссоре относился то раздраженно, то иронически. Однажды он услышал разговор своей тетушки Т. Ергольской с какой-то из яснополянских женщин. Наступила ночь, светила луна. Женщина спросила:
– А что на луне сейчас делают?
Ергольская авторитетно ответила:
– Танцуют, вероятно. Там ведь холодно.
Лев Николаевич записал в дневнике:
«Выслушав это, я сообразил, какую глупость наделали мы с Иваном Сергеевичем».
То есть ему показалось, что вся эта история с дуэлью верх нелепости, как разговор о людях на луне и об их быте.
В 1878 году Толстой написал Ивану Сергеевичу письмо о том, что он к нему никакой вражды не имеет. «Дай бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.
Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руки и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, в чем я был виноват перед вами.
Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня».
Они помирились. Иван Сергеевич побывал в Ясной Поляне. Софья Андреевна оставила об этом запись, из которой видно, что примирение имело очень трогательный вид. Софья Андреевна пишет:
«Тургенев очень сед, очень смиренен, всех нас прельстил своим красноречием и картинностью изложения самых простых и вместе и возвышенных предметов. Так он описал статую „Христос“ Антокольского, точно мы все видели его, а потом рассказывал о своей любимой собаке Пегас с одинаковым мастерством. В Тургеневе теперь стала очень видна слабость, даже детская, наивная слабость характера».
Но настоящего примирения не получилось. Два писателя очень любили друг друга, но каждый из них жил по-своему, или, как резко писал Тургенев в одном из своих последних писем к Толстому: «И вы знаете, что каждый человек сморкается по-своему, и верьте, что я именно так, как говорю, и люблю сморкаться».
Для вежливого и традиционно мыслящего Тургенева такой способ отношений был труден. Лев Николаевич умел доводить собеседника до ярости прямотой разговора и пониманием слабых мест противника. В то же время оба писателя были дворянами и даже сравнительно близкими соседями. У них был одинаковый быт, они соперничали не только в литературе, но и любили сравнивать свои сады, парки – каждый парк по-своему был очень хорош. Они были и свои люди, и совершенно разные, потому что они очень далеко разошлись в своей идеологии и потому и в своей литературной манере, и каждый раздражал другого.
Иван Сергеевич чем дальше, тем больше любил Льва Николаевича как писателя, все выше его ценил, все больше боролся за его славу. А Лев Николаевич, признавая своего современника, относился к нему несправедливо иронически.
Лето 1862 года
I. Отъезд в Самару
Часто в исследованиях стараются доказать, что писатель читал такую-то книгу и она повернула его мысли.
Иногда мы пишем биографии так, как будто человек в жизни своей идет по коридору и видит только себя тенью на стене; иногда мы пишем пошире: так, как будто человек живет только в своей квартире и видит только своих близких.
Книги, которых человек не прочел, тоже родились в мире, в котором он живет, и иногда встречаются совпадения изумительные и неизбежные.
Статья, которую продажный журналист написал о Черткове в повести Гоголя «Портрет», похожа на ту статью, в которой Фаддей Булгарин написал о художнике Зарянко. Можно также подумать, что блистательный и признанный, но поверхностный в своем творчестве художник и его судьба известны были Гоголю. Но статья Булгарина напечатана после того, как вышел «Портрет»; она как бы предвидена Гоголем. Известно, что Лафарг передавал мнение К. Маркса о том, как Бальзак в своих героях предвидел авантюристов эпохи Наполеона III.
С августа 1861 года Лев Николаевич усиленно работал в Крапивенском уезде в качестве мирового посредника. Дело было трудное, встречавшее сопротивление крестьянства и еще больше – помещиков.
Кроме большого выкупа, который должны были заплатить крестьяне за надельную землю, кроме тех двух лет, когда они обязаны еще работать у своих помещиков, нарезка земли производилась таким образом, что крестьянин оказывался в ловушке: от него отрезали лес, выпасы, водопои. Все это прирезывалось к помещичьей земле. Для того чтобы жить, пасти скот, собирать хлеб в таком количестве, чтобы можно было дожить до нового урожая, крестьянин вынужден был арендовать землю у помещика и отрабатывать за нее. Барщина превращалась в аренду: отрезки прикрепляли крестьянина к помещику; значит, дворянам надо было так выделить землю крестьянам, чтобы крестьянин оказался в новой жестокой неволе. Ему, как через много лет писал Толстой, «курицу некуда было выпустить».
Сопротивление крестьянства было настолько решительно, что часто вызывали для проведения «Положения» военные команды. Страна переживала революционную ситуацию. Она отразилась и на дворянских настроениях.
Позднее В.И.Ленин писал об этом времени:
«Самый сплоченный, самый образованный и наиболее привыкший к политической власти класс – дворянство – обнаружил с полной определенностью стремление ограничить самодержавную власть посредством представительных учреждений».
Губернский съезд тверских мировых посредников в декабре 1861 года, а затем чрезвычайное Дворянское собрание 1862 года обратилось к Александру II с адресом, в котором говорилось о «принципах уравнения сословий» и необходимости «путем правительственных мер» немедленного выкупа крестьянских наделов. Кроме того, говорилось о «собрании выборных от всего народа без различия сословий».
Тринадцать мировых посредников Тверской губернии были арестованы и посажены в Петропавловскую крепость, после пятимесячного заключения они были приговорены к двухгодичному заключению, но амнистированы по случаю «дня торжественного тезоименитствования государыни императрицы».
Лев Николаевич в феврале 1862 года заявил, что ввиду того, что его работа встречает противодействие, работать ему в качестве мирового посредника невозможно. Должность Толстого была передана «по болезни» старшему кандидату.
12 мая Толстой с учениками Василием Морозовым и Егором Черновым и старым слугой – соратником по Севастополю, Алексеем Ореховым, поехали в Москву.
В Кремле Лев Николаевич с детьми переночевал в душной квартире Берсов; Егор и Вася спали в берсовской гостиной на полу за «вырезушечной перегородкой». Молоденькая Соня Берс смотрела на деревенских ребят, уже ревнуя Толстого к «народу».
Потом отправились в Тверь – «ехали в третьем классе тихого поезда».
Лев Николаевич еще сам не знал, куда он едет, – не то под Бугуруслан – уездный город Самарской губернии, не то еще дальше, на Эльтон – соляное море в Астраханской губернии.
Главной целью, а может быть, предлогом поездки было желание попробовать лечиться в степях кумысом.
Лев Николаевич в то время боялся туберкулеза. На его глазах только что умер от туберкулеза брат Николай Николаевич на юге Франции. Перед этим, тоже от туберкулеза, умер брат Дмитрий Николаевич.
Одновременно Лев Николаевич, очевидно, захотел посмотреть верхнее и среднее течение Волги. Волгу от Саратова до Астрахани он уже видал с братом Николаем по дороге на Кавказ одиннадцать лет назад, в конце мая 1851 года.
Билеты на пароход в Твери получили не без путаницы.
Лев Николаевич записывает 20 мая: «На пароходе. Как будто опять возрождаюсь к жизни и к сознанию ее.
Вспоминаю с Москвы. – Мысль о нелепости прогресса преследует. С умным и глупым, с стариком и ребенком беседую об одном… Ребята отличные. Васька прелесть, Чернов плоше. У Берсов свободнее – меня немного отпустили на волю».
Его отпустили ненадолго, воли для него уже не было.
Волга была в разливе, селения левого берега, отодвинутые лугами в летний межень, сейчас стояли у воды, некоторые селения правого берега стояли на холмах, как на островах.
Набравши силы из великих мхов Волховского леса, тихих мест, где, быть может, когда-то княжили Волконские, Волга спешила к Каспию всеми снегами Валдая. От Твери до Ярославля вода простиралась до круч, сложенных из толстых слоев глины и кремнистой земли. За Юрьевском-Поволжским берега возвысились, до Костромы берега еще безлесны, потом начались обширные липовые леса до самого Макарьева и до Свияги. У Фокина цвели знаменитые яблоневые сады, за Сурой начались леса ясеней. Река подгоняла Льва Николаевича и детей к югу, убыстряя весну. Показались старые дубовые рощи адмиралтейского ведомства. Река все ширела, ширела.
Ночью трудно было уйти с палубы. Широкая река как будто приколота ко дну частыми звездами, сквозь отражение их, не задевая, бежала пенистая рябь.
Утром береговые огни малиновели на зелени.
Пароход шумел, торопился на юг, к весне.
Рабочие, странники, монахи, крестьяне с мешками, татары и все народы великой Волги сменялись на палубе.
А река все ширела.
Ненадолго остановились в Казани; Толстой погостил в доме усатого старика, полковника Юшкова, поехал до Самары; решил ехать в Каралык.
В Каралыке он начал пить кумыс. Все жили вместе в большой белой юрте, которая раньше была мечетью, смотрели, как состязаются в скачках башкиры, учились плавать ночью, удивляясь на степное небо, усыпанное звездами до самой земли.
Толстой попал в мир «Илиады».
Месяц он не получал писем из дому, сперва ленился, потом запрашивал, что делают студенты.
Вокруг лежали степи, они казались такими, какими их описывал еще Геродот: бродили стада, стояла некошеная трава, степь доживала последние годы своей целинности.
Толстой был спокоен.
II. Башкирские степи
Когда-то, после пугачевского восстания, сослали на Каралык башкир, участников боев Салавата Юлаева, союзника Пугачева в войне с Екатериной. Давно прошло восстание. Осталось оно только в песнях.
Пятьдесят лет назад вооруженные луками башкирские всадники вместе с русскими полками были во Франции, сражались с Наполеоном. В далекой Франции конных башкир за их луки французы прозвали амурами.
И это прошло и осталось только в песнях.
Башкирские полки были распущены, башкирские земли кругом подрезаны. Дедушка Аксакова уже покупал у башкирских старшин земли. Но степь была еще широка.
Башкирские степи неровны, волнисты, их пересекают овраги с ручьями, степные речки, которые похожи, если посмотреть на них издали, на ожерелье с зеленой ниткой и голубыми камнями. Нитка – это узкая речка, обросшая кустарником, а голубые камни – разливы-омуты, бочары. На несколько сот верст в окружности сто лет тому назад стоял там седой ковыль, а так как корни ковыля не отмирают, то это был не только древний, а тысячелетний ковыль. Прекрасны степные места весной, особенно у речек, у озер. В хорошие годы степные сенокосы были и лучше и обильнее заливных лугов. По скатам холмов растет сизый шалфей, седая низкая полынь, чабер и богородская трава.
Воздух здесь мягкий, целебный. Каждую весну выезжали на степную кочевку башкиры с исхудалыми конями, покрытыми свалявшейся шерстью, с блеющими, грязными овцами; встречала их степь, и все изменялось.
Стоял ковыль, цвел дикий персик, цвела полевая акация, потом зацветала клубника – это уже было к лету. Потом поспевала полевая вишня.
Весной она белела озерками, над которыми гудели озабоченные стада пчел, никогда не толкающих друг друга. Золото пчел садилось на розовое серебро вишен, а к лету вишневые садки дикой вишни темнели; ковыль становился лилово-сизым. Если непривычный человек посмотрит, у него даже голова закружится от этого утомительного качания – зыби ковыля.
С весны выходили на кочи башкирцы, ставили плоские, круглоприплюснутые войлочные шатры, рассыпались по степи овечьи стада, матки ягнились в траве. Вдалеке пасутся и ржут конские табуны, а еще дальше видны какие-то черные движущиеся точки: это остроконечные шапки башкир.
Иногда приближаются они, и видны всадники, крепко сидящие на не знающих устали иноходцах. Едут всадники в соседние кочевья иногда верст за сто, будут есть баранину, пить кумыс. Никогда не бывало на кочевьях грязно, потому что когда вытаптывали траву, то перекочевывали. Смятая трава оставалась прибитыми кружками, потом кружки зеленели, и все опять делалось веселым и нарядным.
А там, на горизонте, косячный жеребец водит кобыл; он сам переводит свой гарем с одного пастбища на другое, сам их ведет на водопой и выбирает место ночлега.
Привольно в кочевье, пахнет кумысом в юртах, даже старики рабочие, не имеющие своего скота, мечтают.
Сейчас еда есть, а к зиме пригонит старик рабочий свою старую объевшуюся кобылу домой, зарежет и будет у него мясо.
В длинной рубашке, подпоясанной шнурком с кистями, кудрявый, бородатый, с двумя веселыми подростками, похожий на казака, ходил Толстой, гулял, ездил на коне, охотился. Тут в час можно выстрелить двадцать раз, когда идет перелет птиц. Здесь совсем кажется, что времени нет – есть только смена красок. Время бывает то зеленое, то желтое, то белое, оно изменяется, но не двигается, а лишь повторяется.
Лев Николаевич ел здесь мало, кумысу пил много. Был тихо-весел, спокоен, кашель оставил его, призрак смерти от чахотки, которая похитила брата Дмитрия и брата Николая, отступил.
Хотелось остаться здесь навсегда или ездить в Ясную Поляну только как в зимнюю кочевку.
Лев Николаевич хотел вернуться сюда скоро, но вернулся только через десять лет, когда все изменилось, когда стало меньше земли, стало теснее, голоднее, когда начали исчезать кочевья, уменьшился скот.
Он искал покоя, но сам приносил с собой беспокойство и сам принимал участие в тех великих переменах, которые не сразу украшают землю.
Пока же он был счастлив. Дела не было. Он учил Морозова плавать в быстрых холодных речках, охотился, ездил на коне и почти что забыл собственное свое имя и фамилию.
Но приближалась уже осень, птицы начали собираться в стаи, и в небе закричали журавли.
Разгром школы
I
Что в это время происходило в России?
В мае 1862 года тревожно стало после пожаров в Петербурге.
Русские деревянные города горели часто: одна из улиц Москвы и до сих пор по знаменитому старому пожару прозывается Палиха.
Лев Николаевич впоследствии в «Войне и мире», выясняя, почему сгорела занятая Наполеоном Москва, отрицал поджоги и говорил, что деревянный город, оставленный без внимания, должен сгореть.
Лето стояло сухое, пожары в Петербурге начались 16 мая, 22-го и 23-го числа они полыхали на Охте и на Ямской.
В конце мая загорелся Апраксин двор; выгорел большой кусок между Чернышевым и Апраксиным переулками. Так как перед этим время было тревожное, то пошли слухи. Слухи самые разнообразные: например, была молва, что появился генерал, который ходит и трется спиной о заборы. Он уйдет, а забор загорится.
Но больше было слухов о том, что поджигают студенты.
О генерале, оставляющем на стене пятна, поговорили и перестали. О студентах говорили более настойчиво. В «Северной пчеле» в № 157 прямо было напечатано, что пожары связаны с последней прокламацией. Введены были военно-полевые суды по делам о поджогах, закрыли «Современник», «Русское слово», из славянофильских журналов – «День» Аксакова. Заодно закрыли отделение Литературного фонда, которое помогало студентам. Закрыли и шахматный клуб. Ввели новые временные правила о печати, которые не только были составлены заранее, но и высочайше утверждены 12 мая, до всяких пожаров.
Тревога росла. Была паника в Летнем саду, устроенная, очевидно, мазуриками, которые вырывали серьги из ушей дам с криком: «Пожар!»
М. П. Погодин написал статью о пожарах, обвиняя в поджогах поляков и студентов. О статье он совещался сперва с А. А. Краевским, а потом с Кокоревым: оба ему написали, что никаких фактов о поджогах комиссия не выяснила. Нашли только какую-то бабу, которая подожгла лавку из личной мести к соседке, да еще сознался учитель Викторов, что он в пьяном виде поджег училище в Луге. Кокорев написал Погодину через его жену, что поджоги существуют в одних рассказах.
Много подробностей об этом находится в книге Л. Пантелеева «Воспоминания»; они изложены в статье «Из воспоминаний 60-х гг.»[11]
В. И. Ленин в статье «Гонители земства и аннибалы либерализма» упоминает воспоминания Пантелеева.
«Следственная комиссия не открыла никакой связи пожаров с политикой. Член комиссии, Столбовский, рассказывал г. Пантелееву, „как удалось ему в комиссии вывести на свежую воду главных лжесвидетелей, которые, кажется, были простым орудием полицейских агентов“. Итак, есть очень веское основание думать, что слухи о студентах-поджигателях распускала полиция. Гнуснейшее эксплуатирование народной темноты для клеветы на революционеров и протестантов было, значит, в ходу и в самый разгар «эпохи великих реформ».
Слухи, паника, провокация были средствами политической борьбы, они были орудием борьбы и в то же время следствием ощущения непрочности положения. Революционная ситуация ощущалась всеми. Провокациями старались обессмыслить цели революции, придать видимость законности арестам.
Лев Николаевич плыл на пароходе, отдыхал в самарских степях, состязался с башкирцами, перетягиваясь на палке, радовался, что во всей степи был только один человек, ему равный по силе, а между тем Ясная Поляна была окружена сыщиками и школа была разгромлена.
Дороги, которые прокладывают люди с древних времен по собственной воле, всегда проходят по водоразделам, выходя к бродам рек. Человеческие судьбы тоже так выходят на большую дорогу.
И Лев Николаевич, уходя от политики, все время находился в ее центре. Вот что надо помнить, когда читаешь о разгроме Ясной Поляны и о бесчинстве пьяных жандармов.
II
Что в это время произошло в Ясной Поляне, в которой не было Льва Николаевича Толстого?
За школой Толстого и за журналом, который издавался, все время шло наблюдение. В 1906 году было напечатано в качестве отдельного оттиска из июльской книжки журнала «Всемирный вестник» «Дело (1862 года. 1-й экспедиции, № 230) III Отделения собственной его императорского величества канцелярии о графе Льве Толстом. Печатается с подлинных документов, хранящихся в архиве департамента полиции (С.-Петербург)».
Сведения этой публикации потом были уточнены в статье Игоря Ильинского «Жандармский обыск в Ясной Поляне в 1862 году»[12]. Так как эта статья включает и анализ первой публикации, то дальше мы будем пользоваться ею.
Статья началась эпиграфом «Из неопубликованных записок Маковицкого»: «Кто хочет писать биографии русских политических деятелей, пусть только справится в архиве III Отделения. Жандармы писали подробно. Слова Л. Н. Толстого из беседы о Герцене и Огареве, записанные Д. П. Маковицким 6/XI 1906 года».
В основе дела внешне лежат доносы некоего сыщика «для карманных воришек» Михаила Ивановича Шилова, бывшего дворового князя Долгорукова, но и до получения записок от этого шпика в делах III Отделения уже был материал на графа Толстого. Слежка началась за поднадзорным студентом Соколовым, который приехал в Тулу. Жандармский полковник Муратов получил извещение генерала от кавалерии Перфильева, что необходимо проследить за деятельностью этого студента. Одновременно поступил материал от жандарма Московской губернии Воейкова, который сообщил авторитетно, серьезно и неосведомленно:
«Отставной артиллерийский офицер Толстой, очень умный человек, воспитывался, кажется, в Московском университете и весьма замечателен своим либеральным направлением; в настоящее время он очень усердно занимается распространением грамотности между крестьянами, для сего устроил в имении своем школы и пригласил к себе в преподаватели тоже студентов и особенно тех, которые подвергались каким-либо случайностям, оставили университет… в числе таковых оказался здешний студент Алексей Соколов, состоящий под надзором за участие в издании и распространении разных запрещенных антирелигиозных сочинений».
Дело как будто и совершенно пустяковое, но оно по обстоятельствам времени оказалось типовым. Лев Николаевич ступил на минированную почву.
Действительно, преподавателями в школе были студенты, изгнанные после студенческих беспорядков. Лев Николаевич, которого впоследствии обвиняли в связи с Герценом, у Герцена бывал, от Герцена получал письма и имел на дому его фотографическую карточку.
Лев Николаевич считал себя антинигилистом и себя и свою деятельность с Герценом не связывал, но с точки зрения жандармов бывший мировой посредник, оставивший работу, потому что не поладил с дворянством своего уезда, сам был нигилистом, и школа его была подозрительна.
Секретный агент Шипов бродил вокруг толстовской школы, вокруг толстовского дома, заметил, что в доме есть комната под сводами и что есть какие-то потайные подвалы; мы знаем, что они остались от старого дома, который был продан на снос. В результате в Ясную Поляну на нескольких тройках приехали жандармы. Начался обыск, который продолжался два дня – 6 и 7 июля.
Вот что рассказывает об этом обыске Евгений Марков, учитель тульской гимназии, тот самый, с которым спорил Толстой в своих статьях; Марков, живший по неделям в Ясной Поляне, был вызван Марьей Николаевной Толстой из Тулы.
«Въезжаем во двор… смотрим, там целое нашествие! Почтовые тройки с колокольчиками, обывательские подводы, исправник, становые, сотские, понятые и в довершение всего – жандармы. Жандармский полковник во главе этой грозной экспедиции, со звоном, шумом и треском подкативший к мирному дому Льва Николаевича, к бесконечному изумлению деревенского люда. Нас едва пропустили в дом. Бедные дамы лежат чуть не в обмороке. Везде кругом сторожа, все разрыто, раскрыто, перевернуто (ящики столов, шкапы, комоды, сундуки, шкатулки). В конюшне поднимают ломом полы; в прудах парка стараются выловить сетью преступный типографский станок, вместо которого попадаются только одни невинные караси да раки. Понятно, что злополучную школу и подавно вывернули вверх дном».