Лев Толстой Шкловский Виктор
От автора
По биографии Л. Н. Толстого сделано у нас чрезвычайно много. Собран и проверен большой материал, который прежде был недоступен исследователям. Изданы и прокомментированы дневники Толстого. Изданы его письма. Опубликован целый ряд воспоминаний. Редакционные статьи 90-томного Юбилейного издания представляют собой новое слово не только в деле изучения Толстого, но и в мировом литературоведении. Созданы хронологические указатели о жизни и творчестве Толстого. Публикуются составленные Н. Н. Гусевым материалы к биографии Толстого, необыкновенно значительные, широкие и проверенные.
И в то же время у нас нет связной биографии Льва Толстого. Последний, четвертый том биографии, составленный П. И. Бирюковым, вышел в 1923 году, более сорока лет тому назад. Старые биографии были созданы людьми, непосредственно знавшими Льва Николаевича, но не располагавшими тем материалом, которым мы располагаем сейчас. Кроме того, составители биографий были людьми, считавшими себя учениками Толстого, рассматривавшими его жизнь как постепенное восхождение великого писателя в деле богопонимания, или же либералами, которые заменяли анализ пышными разговорами и пытались замазать противоречия, которые так много определяли в жизни Толстого.
Руководящими вехами всей моей работы были статьи В. И. Ленина о Толстом. Первая статья – «Лев Толстой, как зеркало русской революции» – была напечатана в 1908 году и является откликом на празднование восьмидесятилетнего юбилея писателя.
Здесь впервые и навсегда деятельность Толстого была поставлена в прямую связь с эпохой подготовки первой русской революции и «кричащие противоречия» его творчества осмыслены как отражение противоречий этой эпохи.
В жизни Толстого, которой посвящена книга, эти противоречия часто высказывались в мелочных столкновениях, в странном непонимании близких, в отчаянии Толстого, в его попытках выгородить себя из семьи, жить на два этажа, ограничить свои требования. Но история вторгалась в жизнь Ясной Поляны. Толстой воспитывал учеников, надеясь, что он спасет таланты, созданные народом, а эти дети, которых он так хорошо описал, беднели, уходили из деревни или становились нарушителями границ барской усадьбы, переданной Софье Андреевне.
Хочу смягчить резкость суждений, но не могу не говорить о величайшей трагедии величайшего человека, который больше чем полвека владел мыслями всего человечества, но не мог увидеть завтрашний день и, зная неизбежность революции, пытался закрыть глаза на завтрашний день, говоря о непротивлении.
Мне хочется показать, что и в художественных произведениях и в статьях Толстой всегда один. Но этот один человек сам внутренне противоречив, как противоречивы люди на стыке великих эпох. Он противоречив, как герои греческой трагедии.
Великий опыт гениального художника, великое его вдохновение, анализ человеческих чувств, анализ противоречий между личными чувствами и исторической необходимостью привели Толстого к великому недоверию к обычному, к срыванию всех и всяческих масок. Он достиг в реализме высочайшей ступени, и, по словам В. И. Ленина, «эпоха подготовки революции в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества».
Толстой принят социальной революцией, которая сделала его великие произведения достоянием всех, борясь против того строя, который осуждал миллионы и десятки миллионов на забитость, каторжный труд, нищету и невежество.
Изучение дневников Толстого и мемуаров современников невольно привело меня к свободной манере изложения. Однако нигде я не отступаю от действительных фактов и стараюсь как можно меньше отразить себя в книге о Толстом.
Мне помогли богатые материалом труды Н. Н. Гусева и полные мыслей работы Б. М. Эйхенбаума, особенно последний том книги «Лев Толстой» и статья «О взглядах Ленина на историческое значение Толстого». Я широко пользовался также статьями создателей Юбилейного издания, в частности статьями Н. К. Гудзия.
Приношу благодарность товарищам, которые помогали мне советами и указаниями во время моей работы: И. Л. Андроникову, П. Г. Богатыреву, Ю. Г. Оксману, Л. Д. Опульской. Постоянную помощь при создании книги и подготовке ее к печати оказывала мне С. Г. Шкловская.
Часть I
О зеленом диване, который потом был обит черной клеенкой
Лев Николаевич Толстой любил играть в «вопросы, ответы», заводил домашние журналы. Ему и дома хотелось скорее писать, чем разговаривать.
Была у дочери его Татьяны книга вопросов: в этой книге собирались как бы анкеты об огромной семье, жившей в доме, который все время перестраивался. На первый вопрос анкеты: «Где вы родились?» – Лев Николаевич отвечал: «В Ясной Поляне на кожаном диване».
Этот диван и сейчас стоит в углу последнего кабинета Льва Николаевича.
В августе 1828 года в другом доме, от которого не осталось и фундамента, на этом диване родился четвертый сын Николая Ильича Толстого и Марии Николаевны Толстой, урожденной княжны Волконской.
Диван тогда был обит зеленым сафьяном, натянутым гвоздиками с золочеными шляпками. Он на восьми ножках, с тремя ящиками, спинки нет – вместо нее три подушки, боковики мягкие, выгнутые; в боковых стенках дивана выдвижные доски, чтобы можно было положить книгу.
Это удобная домашняя мебель, построенная из дуба, вероятно, домашними столярами. В старые времена диван был кожаный, потом он был обит черной клеенкой.
В доме Толстого хозяйство вела Софья Андреевна, любившая порядок, но не считавшая, что вещи должны оставаться в том виде, в каком они созданы, особенно если эти вещи любят.
Из всех вещей в доме Лев Николаевич любил, вероятно, больше всего кожаный диван. Этот диван должен был быть плотом, на котором от рожденья до смерти хотел плыть через жизнь Лев Николаевич Толстой. В ящиках дивана лежали те рукописи, которые он хотел сберечь от перелистывания, рассматривания близкими, но слишком беспокойными людьми. На этом диване родились братья Толстого и почти все его дети.
Что сказать еще про эту комнату, из которой больше чем пятьдесят лет назад ушел Толстой?
Стол небольшой. Мне приходилось открывать ящики этого стола: в нем лежали инструменты – слесарные инструменты человека, любящего ручной труд.
На стене фотографии и большая гравюра, изображающая Сикстинскую мадонну, и прямо на гравюре, захватывая ее часть, бедные полки с энциклопедическим словарем Брокгауза и Ефрона. Словарь не истрепан, отметки на книгах Львом Николаевичем делались карандашом и совсем тоненькими чертами; он не портил книг.
Еще столики. Бедная керосиновая лампа и полужесткие кресла из светлого и темного дуба: их в кабинете три. На одном кресле снизу небольшая выемка и пометка крестом – она сделана, вероятно, Львом Николаевичем.
В этом кресле под нижней подкладкой хранился пакет с письмами Льва Николаевича к Софье Андреевне. На конверте было написано: «Если не будет особого от меня об этом письме решения, то передать его после моей смерти С. А.». Здесь же, очевидно, лежала и рукопись «Дьявола», которую Толстой прятал от жены.
Когда Софья Андреевна в 1907 году перебивала мебель темной клеенкой, Лев Николаевич вынул серый пакет с письмами и передал его для хранения мужу дочери Марии – Оболенскому. После смерти Толстого пакет был отдан Софье Андреевне; в нем было два письма – одно она разорвала, другое сохранилось. Оно – о намерении уйти из Ясной Поляны.
Это бедная комната с истертым полом, не очень удобная и с тайником.
Это последняя комната, в которой жил, из которой ушел Лев Николаевич Толстой. Она связана со всей его жизнью, хотя он в молодости отсюда уезжал. Но это нелюбимая комната. Один писатель, который был здесь очень давно, говорил, что в этой комнате вещи выглядят как верная, но разлюбленная собака, которая хочет умереть, потому что она не нужна больше хозяину.
О флигеле, который Софья Андреевна пятьдесят лет перестраивала
Я не пишу путеводителя, а просто вспоминаю комнаты, в которых жил Толстой. Это грустные комнаты. Кабинет. Большая комната с паркетным полом и с большим итальянским окном. Сборная мебель, старинные зеркала, два рояля, поблекшие, неважные портреты с неточно прочитанными датами, помещичья живопись домашней работы крепостных мастеров и рядом портрет Льва Николаевича работы Крамского.
В комнатах Софьи Андреевны кровати с бомбочками и много маленьких фотографий и рисуночков, коробочек: так жили лет семьдесят тому назад. Здесь жила и работала, вела большое хозяйство – варила, шила, заказывала обеды; огорчалась, ревновала, мечтала о том, что будут писать сыновья, что будет писать она сама, что вернется молодость и любовь Льва Николаевича, Софья Андреевна Толстая – женщина, которая виновата только в том, что она родилась в 1844 году в доме гофмедика Андрея Евстафьевича Берса и его жены Любови Александровны, урожденной Иславиной, вышла замуж за Толстого в 1862 году, рожала от него детей, мечтала и хлопотала о том, чтобы дети были счастливы, заботилась об обыкновенном счастье для Льва Николаевича и не могла быть счастливой с ним.
Она была в этом доме послом от действительности, напоминала о том, что дети должны жить, «как все», нужно иметь деньги, надо выдавать дочерей замуж, надо, чтобы сыновья кончили гимназии и университет. Нельзя ссориться с правительством, иначе могут сослать. Надо быть знаменитым писателем, надо написать еще книгу, как «Анна Каренина», самой издавать книги, как издает их жена Достоевского, и, кроме того, быть в «свете», а не среди «темных», странных людей. Она была представительницей тогдашнего здравого смысла, средоточием предрассудков времени, была она и такой, какой ее создал Толстой, старше ее на шестнадцать лет. Она его любила горестно, завистливо и тщеславно. В ней Толстой воспитал много своих недостатков, отдав их ей, как передают ключи.
Она хотела большого. Хотела сама писать книги. Принимать интересных гостей, играть на рояле. Но Лев Николаевич и на рояле играл лучше ее.
А она была очень занятая женщина. Усадьба, которая называлась Ясная Поляна, создана ею, и она ею гордилась. Была большая жизнь. Много раз Лев Николаевич – один из величайших людей за всю человеческую историю – менялся.
Много раз он охладевал и снова влюблялся в свою жену.
Он писал о ней, восторгаясь, как она сидит на старом кожаном диване, на том самом, на котором он родился. На ней было то темно-лиловое платье, которое она носила в первые дни своего замужества. Ему казалось, что он достигал счастья.
В другие времена он страдал оттого, что не в силах ни перестроить свою жизнь до конца, ни переделать свою жену.
Он не мог уйти.
Софья Андреевна гордилась домом. Один из первых биографов Льва Николаевича в конце прошлого века написал: «Искусственные пруды и парк заканчивают настоящее скромное имение, которое когда-то составляло только часть грандиозного целого. В сороковых годах нашего столетия пожар уничтожил старый барский дом, уцелели только два двухэтажных флигеля. В одном из них располагаются бесчисленные гости теперешнего владельца, графа Льва Николаевича Толстого, а другой служит скромным жилищем ему и его семейству. Этот второй флигель за последнее десятилетие много раз пристраивался и переделывался…
Пристройки были лишены изящества, так же как и главное здание… И сейчас еще отсутствие симметрии в целом указывает границы между наследственным старым и незатейливым дополнением последних лет». На это Софья Андреевна, хозяйка дома, возражает, и она права, когда говорит про имение: «Никогда оно не было более грандиозно; напротив, Лев Николаевич, прикупив земли, увеличил его и пристроил флигеля».
Софья Андреевна защищает славу ею свитого гнезда, она строила его хлопотливо, в нем просидела всю жизнь. Сама деревня ей не нравилась, потому что в ней нет фонарей. Дом, ею созданный, она любила летом. И зимой – но из Москвы.
Софья Андреевна пишет о доме: «В Ясной Поляне пожара никогда не было. При князе Волконском, дяде Льва Николаевича, были построены два каменных флигеля и начат фундамент большого дома. Когда после смерти деда граф Николай Ильич Толстой женился на княжне Марье Волконской, он наскоро достроил большой деревянный дом, в котором и жила его большая семья, состоявшая из старой матери, двух сестер, жены и пятерых детей, не считая разных еще приживалок, родственниц и домочадцев. Когда Лев Николаевич был уже взрослый, лет двадцати двух – двадцати трех (на самом деле двадцати шести. – В. Ш.), он очень много играл в карты, и, продав несколько небольших имений и все еще не заплатив своих долгов, он написал мужу своей сестры графу Валериану Петровичу Толстому, чтоб он продал дом на своз из Ясной Поляны. Дом был продан помещику Горохову».
Но перед этим дом разрушился в забросе.
Лев Николаевич вспоминал о догнивающем в чужом имении доме почти со слезами, хотя и не выкупил его, потому что не любил вещей. Упреки в роскошной жизни, которые Толстой сам себе делал, надо принимать с учетом уровня жизни того времени и привычек Льва Николаевича, которому мало что было нужно – простыни в его дом привезла Софья Андреевна в 1862 году вместе со своим небогатым приданым. До этого Лев Николаевич спал под ситцевым одеялом, без простыни, а еще раньше братья Толстые, собираясь в своем имении, спали на соломе.
Но Лев Николаевич любил парк, поляны, деревья, которые он сам сажал и сажала его жена.
Один яблоневый сад имел шестьдесят две десятины. Он – из самых больших в Европе.
Большой парк в сто десятин состоит из остатков не прожитых молодым Толстым рощ и посадок.
Парк сильно был порублен детьми еще при жизни графа, но и сейчас велик.
Велик и стар.
О парке – остатке засеки
Около дома, где жил Лев Николаевич, растет большой вяз[1]; на дереве висел колокол, в который звонили к обеду. Медный колокол еще цел, но висит теперь боком.
Деревья растут: вяз, разрастаясь, охватил колокол корой и начал его поглощать. Он относится к нему, как к ране. Деревья покрывают раны корой, оставляя иногда внутри себя дупла.
Это дупло будет вылужено медью.
Ясная Поляна, со всеми своими лесами, менялась в продолжение столетий. Говорят, ее называют Ясной потому, что здесь было много ясеней, и в самом деле, недалеко есть деревня Ясенки.
Леса, которые окружают Поляну, когда-то были крепостью. Лесным завалом. Это называлось засекой.
Степные черноземы неширокими пальцами входили в Тульскую губернию.
Здесь начинались сплошные леса, которые уже прорастали дернами вырубок – деревень.
Но край лесов сохранялся как преграда против татар.
Леса здесь лиственные, с хорошим подлеском. Рубили деревья, оставляя пни выше человеческого роста; дерево недорубливали, оно падало, сгибая оставленный кусок древесины, ложилось на землю извивами сучьев. Одно дерево сваливали так, чтобы легло на юг, другое – на север, третье – на восток, четвертое – на запад. Подрубив, как бы пригибали деревья: они оставались полуживыми, сквозь них прорастали орешник, ежевика, малина и молодые деревья – зеленая путаница ветвей прошивалась хворостом. Этот вал звали засекой.
Засеки были в десять и в пятнадцать километров шириной. Засеки иногда расщеплялись, обходя поляны, иногда удваивались. В тех местах, где было мало леса, копали рвы, ставили острожки.
Ясная Поляна, может быть, прерывала Козловую засеку.
За этими засеками селили крестьян и мелких дворян-однодворцев; жила засечная стража. Пробивать тропы через засеки, или собирать здесь хворост, или рубить дрова запрещалось. Зеленым жгутом лежали засеки, за ними текли реки.
На Упе стоял каменный кремль Тулы, Упа втекала в Оку, за синим поясом Оки стоял Серпухов.
Пал Очаков, занят был Крым; крымцы перестали набегать на Россию. Исчезли лесные засеки. Засеки были распроданы, стали имениями.
Среди мелколесья случайно сбереженных рощ и посадок стоит бедно придуманный дом с истертыми полами, с библиотекой в ясеневых дешевых шкафах. Кругом шумит взлелеянный подсаженный большой сад и лес. Мимо шла дорога.
Она шла на юг; здесь проходили войска, проезжали со свитой императоры, брели богомольцы, ехали ямщики в дальние дороги.
Ясная Поляна была местом с хмурым хозяином, он хотел и не мог уехать. Вяз, который стоит перед домом, для того чтобы уйти, должен был бы вырубить свои корни: один корень за другим, обрывая жизненные нити. Уйти можно было, только окровавив землю.
Лев Николаевич родился на великом рубеже истории. Он не знал завтрашнего дня и понимал, что сегодняшний не похож на вчерашний, он был прошлым без будущего и с великой тоской о будущем.
Великие люди создаются противоречиями своего времени. Они уходят из старого мира или бурно, как Терек с гор Кавказа, или спокойно, как Волга.
Первые воспоминания
Лев Николаевич по-разному вспоминал об отце и о матери, хотя любил их как будто равно; взвешивая любовь свою на весах, он окружал поэтическим ореолом мать, которую почти не знал и не видел.
Лев Николаевич писал: «Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица – от отца до кучеров – представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правда, чем то, когда я видел одни их недостатки».
Так писал Лев Николаевич в 1903 году в своих воспоминаниях. Он начинал их несколько раз и бросал, так и не закончив.
Люди как будто противоречили сами себе, воспоминания спорили, потому что они жили в настоящем.
Воспоминания обращались угрызениями совести. Но Толстой любил стихотворение Пушкина «Воспоминание»:
- И с отвращением читая жизнь мою,
- Я трепещу и проклинаю,
- И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
- Но строк печальных не смываю.
«В последней строке, – пишет он, – я бы только изменил бы так: вместо «строк печальных…» поставил бы: «строк постыдных не смываю».
Он хотел каяться и каялся в честолюбии, в грубой распущенности; в юности он прославлял свое детство. Он говорил, что восемнадцатилетний период от женитьбы до духовного рождения можно бы назвать с мирской точки зрения нравственным. Но тут же, говоря о честной семейной жизни, кается в эгоистических заботах о семье и об увеличении состояния.
Как трудно знать, о чем надо плакать, как трудно знать, в чем себя надо упрекать!
Толстой обладал беспощадной, всевосстанавливающей памятью; помнил то, что никто из нас вспомнить не может.
Он начинал свои воспоминания так:
«Вот первые мои воспоминания, такие, которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после. О некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву. Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, в хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как это бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страдания, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны».
В старой жизни человечества, в долгом его предутреннем сне, люди связывали друг друга собственностью, заборами, купчими, наследствами и свивальниками.
Толстой всю жизнь хотел освободиться; ему нужна была свобода.
Люди, которые его любили – жена, сыновья, другие родственники, знакомые, близкие, спеленывали его.
Он выкручивался из свивальников.
Люди жалели Толстого, чтили его, но не освобождали. Они были сильны, как прошлое, а он стремился к будущему.
Сейчас уже забывают, как выглядел прежде грудной младенец, обвитый свивальником, как мумия насмоленной пеленой.
Теперешний грудной младенец с поднятыми вверх согнутыми ножками – это другая судьба младенца.
Воспоминание о напрасном лишении свободы – первое воспоминание Толстого.
Другое воспоминание – радостное.
«Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками».
Воспоминания о купании – след первого наслаждения.
Эти два воспоминания – начало человеческого расчленения мира.
Толстой отмечает, что первые годы он «жил, и блаженно жил», но мир вокруг него не расчленен, а потому нет и воспоминаний. Толстой пишет: «Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них».
Вне формы нет воспоминания. Оформляется то, к чему можно прикоснуться: «Все, что я помню, все происходит в постельке, в горнице, ни травы, ни листьев, ни неба, ни солнца не существует для меня».
Это не вспоминается – природы как бы нет. «Вероятно, надо уйти от нее, чтобы видеть ее, а я был природа».
Важно не только то, что окружает человека, но и то, что и как он выделяет из окружающего.
Часто то, чего человек как бы не замечает, на самом деле определяет его сознание.
Когда же мы интересуемся творчеством писателя, то нам важен способ, которым он выделял части из общего, для того, чтобы мы потом могли воспринять это общее заново.
Толстой всю жизнь занимался выделением из общего потока того, что входило в его систему миропонимания; изменял методы выбора, тем самым изменяя и то, что выбирал.
Посмотрим на законы расчленения.
Мальчика переводят вниз к Федору Ивановичу – к братьям.
Ребенок покидает то, что Толстой называет «привычное от вечности». Только что началась жизнь, и так как другой вечности нет, то пережитое вечно.
Мальчик расстается с первичной осязаемой вечностью – «не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой, с положком, с подушкой…».
Тетка названа, но еще живет не в расчлененном мире.
Мальчика берут от нее. На него надевают халат с подтяжкой, пришитой к спине, – это как будто отрезает его «навсегда от верха».
«И я тут в первый раз заметил не всех тех, с кем я жил наверху, но главное лицо, с которым я жил и которое я не помнил прежде. Это была тетенька Татьяна Александровна».
У тетки появляется имя, отчество, потом она описана как невысокая, плотная, черноволосая.
Начинается жизнь – как трудное дело, а не игрушка.
«Первые воспоминания» были начаты 5 мая 1878 года и оставлены. В 1903 году Толстой, помогая Бирюкову, который взялся написать его биографию для французского издания сочинений, снова пишет воспоминания детства. Они начинаются с разговора о раскаянии и с рассказа о предках и братьях.
Лев Николаевич, возвращаясь в детство, теперь анализирует не только появление сознания, но и трудность повествования.
«Чем дальше я подвигаюсь в своих воспоминаниях, тем нерешительнее я становлюсь о том, как писать их. Связно описывать события и свои душевные состояния я не могу, потому что не помню этой связи и последовательности душевных состояний».
Старые корни
Генерал-аншеф князь Волконский был одинок и неудачлив; его отделили от нового царствования негодование, гордость, зависть.
Он заперся за воротами, висящими между двумя белыми башнями; ворота редко для кого открывались.
Здесь, в большом саду, затеян дом-дворец с каменными флигелями и с главным корпусом, построенным, как строили тогда: низ каменный, верх деревянный, оштукатуренный. Каменные флигеля были построены, но хотя генерал-аншеф был богат, дом он успел вывести только на высоту одного этажа. Дом перешел к дочке его, Марье Николаевне.
Толстой в разное время разгадывал деда по-разному; описывая старого владельца Лысых Гор – Волконского, Лев Николаевич в черновиках сперва рассказывал, как старик через приказчика отправил в воспитательный дом младенца, прижитого с дворовой. Это не попадает в окончательный текст.
Толстой хочет выделить Волконского из его времени. Он дает князю ясный ум и высокомерие и в то же время во сне Волконского показывает его жгучую зависть к Потемкину. Князь горд и умен; крестьяне, по словам Толстого, уважали Волконского.
Судьба деда Толстого была трудная: при Павле он попал в отставку, будучи уволен без «абшида», то есть без сохранения мундира и пенсии, потом его отправили губернатором в Архангельск, где он получил чин генерала от инфантерии; но послужил недолго и был уволен, уже с «абшидом». Сорока шести лет князь вышел в отставку и больше уже не служил.
Служа в Архангельске, Волконский губернаторствовал и над островом Шпицберген. Шпицберген русские мореходы называли Грумант.
Генерал от инфантерии, вернувшись в свое имение, назвал одну из дальних деревень – Грумант. Окрестные крестьяне переделали название в Угрюмы. Деревня Грумант по толстовскому описанию – место прекрасное, но Толстой замечал, что народные переделки слов всегда осмыслены. В старом русском языке было слово, применяемое еще Пушкиным, – «угрюмство».
Старик Волконский, как мне кажется, был полон угрюмства.
Дом строился долго, долго разрушался и недолго был целиком обитаем: он был не по росту владельцам, и его продали.
Старые русские усадьбы красивы, но стояли они недолго, и редко их достраивали. Помните в «Мертвых душах» описание дома Манилова?
Мебель не до конца обита, иные кресла покрыты рогожами, на столе, рядом со щегольским подсвечником, стоит позеленелый урод, весь в сале. Манилов думает, что он все закончит, но явно, что дом не будет завершен.
Старые доекатерининские постройки были просты.
Лев Николаевич в одном романе, который он не кончил, описывал старую Ясную Поляну и дом помещика Михаила Бабоедова.
«Двор у него был большой на горе, с краю, под двумя соснами. И дом на двух срубах в две связи липовые, с высоким крыльцом. Сам он не жил дома, а был на службе в полку…»
Нарядные русские усадьбы начали строиться во второй половине XVIII века, когда дворяне приехали на свои земли домой из обязательной службы.
Лев Николаевич думал, что каменный одноэтажный дом строился Волконским для дворовых. Вероятнее, что это помещичий дом старых владельцев имения. Дом-дворец Волконский не достроил, хотя успел поставить ворота, проложить аллеи, вырыть пруды, построить оранжереи, разбить сад.
Крепостной оркестр играл по утрам в центре сада во время прогулок генерала с дочерью.
После смерти старого князя музыканты разошлись: кто снова стал садовником, кто официантом. Музыка в усадьбе замолкла.
Потом дом продали.
Продажа старого дома произошла как будто случайно, из-за проигрыша в штосс. В дневнике 1855 года 28 января Лев Николаевич записывает: «Два дня и две ночи играл в штосс. Результат понятный – проигрыш всего яснополянского дома».
Эта случайность долго подготовлялась. Дом был не по средствам внукам Волконского, хотя Лев Николаевич не хотел продавать дома; вместо него продавал за долги наследственные деревеньки, хлеб и лошадей, лес – все время в убыток себе, выпрашивая у покупщиков деньги вперед.
Но и прижатый долгами, он писал брату Сергею Николаевичу из станицы Старогладковской 28 марта 1852 года:
«Ясенский дом – не потому, чтобы я его ценил во сколько-нибудь, но потому, что он мне дорог по воспоминаниям, – я не продам ни за что, и это – последняя вещь, с которой я решусь расстаться».
Обед в большом доме
Отец Льва Николаевича, разорившийся подполковник в отставке, на приданое жены дом почти достроил, но не обставил. Шел 1832 год.
Об отце Льва Николаевича мы знаем довольно много; мать Толстой не помнил, он создал себе память о ней из самого лучшего, что он знал в жизни, сделал ее нежной, мечтательной, любящей.
Марья Николаевна Волконская была сентиментальна и мечтательна, но решительна; с подругами своими, сестрами-англичанками, она не только говорила о нежной дружбе, но и выдала их замуж, дав неслыханное приданое: одной пятьдесят тысяч, другой – семьдесят пять.
Дом не достроен.
Он огромен, кажется, что комнаты его не сосчитаешь.
Расскажем об обычном дне этого дома, об обеде семьи в большом зале и попутно расскажем судьбы людей.
Обеда дожидались, собравшись в гостиной. Здесь был диван, и круглый стол, и кресла – одни дубовые, другие – под красное дерево. На стенах два трюмо. Небогатая комната в отражениях была как бы в двух кусках вставлена в резные золотые рамы.
Николай Ильич отдыхал в своем кабинете на диване, обитом зеленым сафьяном. Он выходит, обутый в мягкие сапоги без каблуков, подходит быстрыми шагами к старухе матери, смотрит на нее добрыми, красивыми и печальными глазами, отдает свою трубку лакею грациозным мужественным движением. Старая губернаторша улыбается сыну, он целует ее руку. Пелагея Николаевна целует сына в лоб.
Любимый сын, твердый хозяин – замена доброго, беспутного мужа.
Фамильная гордость Льва Николаевича Толстого как бы сосредоточивалась на памяти о роде бабушки – Горчаковых.
Она была дочерью старшего из князей Горчаковых.
Толстые были менее знатны, и Лев Николаевич историю своего рода знал неточно.
Было известно, что первый граф Толстой, Петр Андреевич, был умен и коварен, смел и неверен с друзьями; умер он в жестокой тюрьме Соловецкого монастыря, где узников смиряли битьем и голодом.
Про деда своего, Илью Андреевича, Лев Николаевич писал, анализируя жизнь его по пунктам.
«Имущество расстроенное, большое состояние, небрежность, затеи, непоследовательность, роскошь глупая.
Общественное. Тщеславие, добродушие, уважение к знатным».
Не будем идти последовательно за Толстым. В продолжении сказано:
«Умственное. Глуп, не образован совсем».
Илья Андреевич Толстой не был совсем не образован; он кончил морской кадетский корпус, служил на флоте, потом в Преображенском полку, дослужился до бригадира – этот чин был пределом для знатного человека средних способностей.
Илья Андреевич был верен жене, любил роскошь и грандиозное добродушное гостеприимство.
В хлебосольной Москве он славился умением добывать к столу необыкновенных осетров, к которым относился эстетически. Разорился он незаметно, разорение было ускорено пожаром Москвы.
На сожженное имущество Илья Андреевич подал преувеличенный счет, который был удовлетворен не полностью.
Патриотических подвигов при оставлении Москвы как будто он не оказывал, но ни в чем дурном не был замечен.
Пришлось просить о месте: в 1815 году Илья Андреевич получил должность казанского губернатора. Карточная игра, гостеприимство, барская небрежность, ссора с губернским предводителем дворянства скоро поставили Илью Андреевича в трудное положение; говорят, что он взятки брал только с откупщика: не брать с него мзды было бы просто вольномыслие.
Пелагея Николаевна с заднего крыльца брала взятки тайно, но бестолково.
Злоупотребления Ильи Андреевича были невелики, его обвиняли только «в подозрительном небрежении в делах по местам, правлению подчиненным», а также в «явной слабости и в недостатках знания в должности».
Губернатор умер внезапно в 1820 году, под следствием.
Н. Н. Гусев в своей книге возможность самоубийства отрицает, приводя тому многие доказательства.
Сын губернатора оказался вдруг обездоленным, с избалованной матерью на руках, с наследством, которое не стоило долгов.
Ему пришлось служить хотя бы для того, чтобы не попасть в долговую тюрьму.
– Что ж не дают обедать? – кричит хозяин дома Николай Ильич, сын губернатора, умершего среди равнодушия и упреков.
Камердинер докладывает, что сейчас подают.
Открывается матовая темно-красная дверь: она не покрашена, а только прошпаклевана и подмалевана. В высокой двери показывается дворецкий – Фока Демидович, одетый в синий сюртук с высокими сборками на плечах. Фока давно служит в этом доме и в оркестре князя Николая Сергеевича Волконского играл на скрипке.
Теперь Фока Демидыч, высоко и важно подымая брови, как будто сейчас перед ним большой оркестр начинает симфонию, говорит коротко, гордо, негромко и торжественно:
– Кушанье поставлено!
Все подымаются и идут к большой зале: впереди красивая старуха с длинным подбородком, в прическе с рюшами и фиолетовым бантом на голове. Она привычно переживает восстановление торжественно-правильной жизни, прерванной безвременной смертью казанского губернатора.
Рядом с ней веселый человек с грустными глазами – Николай Ильич. Он хорошо сложен, легко движется. Его жизнь начиналась военными удачами, дружбой с умными людьми. Потом все оборвалось. Слава прошла стороной, друзья погибли, но гроза тоже прошла стороной. Потом был брак – умная жена и хорошие дети.
К отцовской белой руке щекой ластится пятилетний мальчик Лева-рева. У мальчика светлые волосы, сине-серые лучистые глаза, упрямый рот и скулы и розовые щечки.
Отец на ходу нежно и рассеянно-ласково прищемляет пальцами вытянутой руки щеку мальчика. Маленькие ноги Левы стараются не отставать и не перегонять шествие: ему хочется продлить ласку.
Лева еще маленький. С ним девочки еще играют в куклы, иногда кукла – он сам. Недавно его в этой игре называли Милашкой, качали, кутали, лечили, как куклу. Еще недавно он заснул в этой игре. А сейчас он уже собирается сесть на лошадь, и учит его не тетенька, а немец, и пальцы у него в чернилах.
За старшими Толстыми, за спиной Николая Ильича, идет графиня Александра Ильинична Остен-Сакен – голубоглазая, светловолосая, грациозная тридцатипятилетняя женщина в дорогом, небрежном и запущенном платье. Она добра, религиозна, довольно богата и бездомна. Ласкова с детьми и прислугой и мечтает о монастыре.
Ее муж, граф Остен-Сакен, богатый остзейский граф, страдал манией преследования; он пытался в дороге застрелить жену, потом помирился с ней через пастора; встретившись, он обманом заставил ее показать ему язык и хотел отрезать язык бритвой. Он мучил и пугал беременную жену: ребенок их родился мертвым. Сейчас Александра Ильинична идет, как и все, – спокойно и улыбается соседке справа – Туанет.
Татьяна Александровна Ергольская держит маленькой сильной смуглой рукой белую руку Александры Ильиничны, слушает знакомый лепет соседки и не слышит ничего. Всю жизнь она прожила рядом с любимым, с Николаем Ильичом Толстым, и ни разу не могла посмотреть смело своими черно-агатовыми глазами в его милые, грустные голубые глаза. И теперь он идет впереди нее и смотрит не на нее, а на мать.
Восемь лет Татьяна Александровна прожила, не ссорясь, с Марией Николаевной Волконской-Толстой. Мария Николаевна умерла. Прошло еще шесть лет. Николай Ильич просил Татьяну Александровну выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда его не покидать. Им было уже по сорок четыре года. Она столько раз об этом думала, что решение приходит в секунду. Татьяна Ергольская записала: «В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива».
И записка лежит в бюро в бисерном портфельчике.
За Татьяной Ергольской и графиней Остен-Сакен идут трое старших сыновей графа, не в лад стуча по новому паркету отроческими ногами в тяжелых домодельных сапогах. Их ведет Федор Иванович Рёссель – саксонский немец, сильный и лысый, добрый и бездомный, незаконный сын бюргера, недоучившийся сапожник и изгнанник родины. Он будет похоронен здесь, в Ясной Поляне, за оградой кладбища, как свой и как чужой, отделенный тысячами верст от родины и оградой от тех, с кем он прожил всю жизнь.
Идут, разговаривая. Затейливый Николай, добрый Сергей, Дмитрий, заносящийся то в одну, то в другую сторону. С ними Марья Николаевна – младшая дочка Николая Ильича: мать умерла, ее родив. Сейчас она маленькая девочка – красивая, бойкая. Молодой она выйдет замуж за двоюродного брата Валерьяна Петровича Толстого, от него родит четверых детей, будет несчастна в браке, разойдется с мужем, влюбится в Тургенева, разочаруется. Потом влюбится в иностранца – виконта Гектора-Виктора де Клена, уедет за границу, родит еще дочь, уйдет в монастырь.
Кто же счастлив? Кто спокоен в этом светлом доме в солнечный летний день?
Может быть, счастлива старуха Пелагея Толстая, вечером раскладывая пасьянс рядом со своим любимым, внимательным сыном.
Счастливы дети.
В воспоминаниях Льва Николаевича время детства овеяно счастьем, но ему казалось, что счастье только что было и прошло, когда он, открыв глаза, оглянулся.
«Во всех семьях бывают периоды, когда болезни и смерти еще отсутствуют и члены семьи живут спокойно… Такой период, как мне думается, переживала мать в семье мужа до своей смерти… Никто не умирал, никто серьезно не болел, расстроенные дела отца поправлялись. Все были здоровы, веселы, дружны. Отец веселил всех своими рассказами и шутками. Я не застал этого времени. Когда я стал помнить себя, уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи».
Обед был торжеством и вершиной дня.
За окнами, большими и торжественными, за широко распахнутыми рамами, виден сад и цветник: кусты шиповника распыхались цветом, заграничные розаны рдеют середками цветов, бледнеют краями. За окнами, вдалеке, виден луг – половина скошена, она светлая, серебристая; а нескошенная – буреет.
На стриженых липах аллеи зажелтелся цвет – чуть припоздал.
Там, за лугами, рожь пожелтела, ровно слиняла, за нею леса синеют, и гуще лесов синеет небо.
Меж дворов и овинов разлилась крапивно-зеленая река – конопли на старых унавоженных землях. Посредине идет, как будто плывет, баба, и видно только ее алый платок и наплечники сарафана: должно быть, в коноплях дорожка. За коноплями гречиха наливается молоком. Пчелы, как будто составленные из пушистых черных и желто-солнечных кружков, летают среди цветов. За колоннами большого дома в синем небе зеленеют дубы Большого заказа и части засеки – рубежа, превращенного в большое барское имение.
Еще дальше белеют березы, синеет земля у берез. Все места знакомы, все видят за окнами не только то, что там есть, а все то, что спокойно исхожено, объезжено.
Все благополучно. У старой губернаторши на столе лежит золотая табакерка с портретом обожаемого мужа, умершего в Казани, во время следствия – без позора и приговора.