Лев Толстой Шкловский Виктор
Каратаев охотно сбросил с себя все напущенное, солдатское и «невольно возвратился к прежнему крестьянскому, народному складу».
« – Солдат в отпуску – рубаха из порток, – говаривал он».
В говоре Каратаева солдатского тона нет.
Толстой подчеркивает: «Поговорки, которые наполняли его речь, не были те большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты».
Трудно поверить, что человек, тридцать лет служивший в боевой обстановке, в заграничных походах, в очень крепко спаянных русских полках, так не принял ничего военного и остался до такой степени крестьянином.
Сообразно с этим Каратаев говорит пословицами, которые он сам не замечает и даже не может повторить.
Отметим, что все эти пословицы взяты Толстым из книг.
Книжна и характеристика пословиц.
«Главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет, и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная, неотразимая убедительность».
Каратаев все умеет делать «не очень хорошо, но и не дурно».
Он любит петь, но «не так, как поют песенники, знающие, что их слушают».
То, что говорит Платон Каратаев, как бы очищено и обобщено, как бы уже издано.
Это в описании дает особый «дух простоты и правды».
Толстой эпохи написания «Войны и мира» занимался фольклором, русскими былинами, изучал пословицы; в его библиотеке был Буслаев, глубокий, но тенденциозный исследователь, преувеличивающий косность фольклора.
Буслаев в «Исторических очерках» писал: «В период эпический исключительно никто не был творцом ни мифа, ни сказания, ни песни. Поэтическое воодушевление принадлежало всем и каждому…»
В другом месте в той же статье Буслаев пишет: «Все шло своим чередом, как заведено было испокон веку… Даже минутные движения сердца, радость и горе выражались не столько личным порывом страсти, сколько обычными излияниями чувств – на свадьбе в песнях свадебных, на похоронах в причитаньях, однажды навсегда сложенных в старину незапамятную и всегда повторявшихся почти без перемен. Отдельной личности не было исхода из такого сомкнутого круга».
Буслаев говорил: «Вся область мышления наших предков ограничивалась языком. Он был не внешним только выражением, а существенною составною частью той нераздельной нравственной деятельности целого народа, в которой каждое лицо хотя и принимает живое участие, но не выступает еще из сплошной массы целого народа».
Здесь исследователь преувеличивает и идеализирует то, что Толстой называл «роевым» началом в народе.
Между тем фольклор имеет свою направленность; эту направленность впоследствии формулировал В. И. Ленин, говоря, что фольклор выражает чаяния и ожидания народа; фольклор не только создание истории, но и предчувствие будущего.
Действия Ильи Муромца в былинах не безобидны и не нейтральны; недаром он «старый казак».
Мудрость Каратаева – та детская покорность, которую Толстой в школе не встретил.
Школа в Ясной Поляне была уничтожена жандармами, но жандармский налет только предварил события: сам Толстой уже подрезал и пересадил себя, как яблоню, как он писал в письме А. А. Толстой, он хотел перейти в обычную колею дворянского быта. Ища дорогу к счастью на обычных путях, Толстой женился. Он хотел быть, как все, он не хотел быть «пегим», как Холстомер, он хотел быть помещиком, аристократом, живущим в своей деревне, ни от кого не зависящим.
Это было отступление.
В писании своем, развертывая анализ, Лев Николаевич дошел до описания плена Пьера.
В плену Пьер опростился, освободился от семьи и имущества, узнал Платона Каратаева. Познание Толстой оформляет в противоречивую форму сна.
В сон входит действительность, действительность по-своему разгадывает то, что дано во сне. Разгадка эта жестока.
Во сне Толстой видит Платона Каратаева так, как он видал крестьянских детей в яснополянской школе.
События действительности соединяются со сновидениями. Пьер думает: «…жизнь есть все. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
«Каратаев!» – вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель».
Таков сон. Каратаев разлился и исчез.
– Vous avez compris, mon enfant, – сказал учитель.
– Vous avez compris, sacr nom, – закричал голос.
Сон говорил: «Ты понимаешь, дитя?»
Действительность говорит: «Ты понимаешь, проклятый?»
Оказывается, что Платон Каратаев застрелен, и его лиловая собачка перешла теперь к Пьеру Безухову.
Пробуждение жестоко, хотя Толстой принимает это пробуждение и исчезновение Платона Каратаева.
В романе есть еще один мужик – партизан Тихон Щербатый, который убил помещика, а потом оказался героем, даже с точки зрения Василия Денисова. Тихон Щербатый – в своей тенденции пугачевец, он проходит в романе как бы боком.
Платон Каратаев принят целиком Толстым, но в конце романа Пьер становится декабристом. Освобождение Пьера, которое дал ему парадоксально плен, освободивши его от немилой жены, снявши с него чувство вины, – это освобождение кончилось, но в новой семье Пьер становится декабристом, которого не одобрил бы Платон Каратаев.
Когда-то Николай Ростов вовремя прибыл в село Богучарово, в котором бунтовали мужики: ударил «зачинщика» и привел всех в повиновение. Так он стал героем и освободителем Марии Болконской.
Теперь Пьер сталкивается с Николаем Ростовым, который недовольно выслушивает его. Николай возражает Пьеру, услышав, как он говорит о создании нового общества:
« – Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы Пугачев не пришел зарезать и моих и твоих детей и чтоб Аракчеев не послал меня в военное поселение, – мы только для этого беремся руа с рукой, с одною целью общего блага и общей безопасности.
– Да, но тайное общество, следовательно, враждебное и вредное, которое может породить только зло.
– Отчего? Разве тугендбунд, который спас Европу (тогда еще не смели думать, что Россия спасла Европу), произвел что-нибудь вредное? Тугендбунд – это союз добродетели: это любовь, взаимная помощь; это то, что на кресте проповедовал Христос…»
На это Денисов говорит:
« – Ну, брат, это колбасникам хорошо тугендбунд, а я этого не понимаю, да и не выговорю… Все скверно и мерзко, я согласен, только тугендбунд я не понимаю, а не нравится – так бунт, вот это так! Je suis vot’e homme[15]».
Николай не принимает улыбки Пьера и смеха Наташи, которыми они приняли эти слова. Николай говорит: «…вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить – ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь».
Николай Ростов не только на словах выступал прямым врагом Пьера. Такие люди, как он, пошли и рубили и разбили декабристов.
Разговор слушает сын Андрея Болконского, потом во сне он видит картину, в которой Толстой выразил понимание декабрьского восстания.
«Он видел во сне себя и Пьера в касках, таких, какие были нарисованы в издании Плутарха. Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых, косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью и которые Десаль называл le fil de la Vierge. Впереди была слава, такая же, как и эти нити, но только несколько плотнее. – Они – он и Пьер – неслись легко и радостно все ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться, стало тяжело. И дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.
– Это вы сделали? – сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья. – Я люблю вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперед».
Николенька в ужасе, он чувствует уничтожение Пьера, который в то же время князь Андрей. Он чувствует «…слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его, но дядя Николай Ильич все ближе и ближе надвигался на них. Ужас охватил Николеньку, и он проснулся».
Николенька просыпается со словами любви к отцу и к Пьеру. Он говорит:
« – Да, я сделаю то, чем бы даже он был доволен…»
Этим кончается событийная часть «Войны и мира». Произведение кончается обещанием юноши бороться.
Через описание возвращения декабриста в Москву подошел Толстой к великому произведению и кончил его словами юноши, сверстника Герцена.
За время писания романа не сохранилось дневников Толстого. Сама эпопея – дневник.
Сестра Софьи Андреевны
Много раз описывались дочери доктора Андрея Берса.
Елизавета Берс считалась скучноватой, хотя и образованной девушкой. Впоследствии она писала и печатала вещи для народа и исследование о курсе русского рубля. Соня и Таня были дружны друг с другом и были похожи друг на друга – способны, кокетливы и не поэтичны. Про Соню Берс, будущую жену, Толстой 8 сентября 1862 года пишет: «Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других – условно поэтического и привлекательного, а неотразимо тянет».
Соня была кокетлива и привлекательна. «Вечером она долго не давала мне нот. Во мне все кипело. Соня напустила на себя Берсеин татьянин, и это мне казалось обнадеживающим признаком. Ночью гуляли».
Лев Николаевич еще в «Детстве», «Отрочестве» и «Юности» отмечал особенности семейного способа выражаться, своеобразное семейное арго. Таня Берс дала термин для обозначения условной кокетливой манеры.
Молодая, подвижная, переменчивая, легко входящая в чужую жизнь, умеющая верить сама себе, умеющая пересказывать по-разному свои переживания, начитанная Татьяна Андреевна, кроме того, была талантлива – очень музыкальна и обладала прекрасным контральто.
О ее личной жизни мы знаем по ее мемуарам, написанным уже в старости, с широким использованием литературных источников.
В книге «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» Татьяна Андреевна не только использует воспоминания Софьи Андреевны, но и сложно комментирует художественные произведения Льва Николаевича. Ее жизненные наблюдения и характеристики иногда оказываются цитатами.
За Татьяной Берс ухаживали Ковалевский и Анатолий Шостак. С Шостаком, по ее словам, она целовалась в лесу, и они говорили друг другу слова, похожие на слова, сказанные Анатолем Курагиным Наташе Ростовой.
Так как в лесу, кроме них, никого не было, Толстой знать эти слова не мог, скорее Татьяна Андреевна узнала их из «Войны и мира» – ей это произведение было известно со многими вариантами, так как она не раз писала под диктовку.
Тем не менее Анатолий Шостак, несомненно, существовал, но характеристику, которую ему дает мемуаристка, она, как это уже отмечалось в литературе, приводит из воспоминаний Нагорновой «Оригинал Наташи Ростовой в „Войне и мире“, напечатанных в 1916 году.
Конечно, Нагорнова могла записать и высказывания самой Татьяны Берс, но мемуаристка приводит характеристику в кавычках, она как бы этими кавычками делает свои воспоминания объективно обоснованным общим мнением: «Он был самоуверен, прост и чужд застенчивости. Он любил женщин и нравился им. Он умел подойти к ним просто, ласково и смело. Он умел внушить им, что сила любви дает права, что любовь есть высшее наслаждение».
Характеристика Анатолия Шостака, вероятно, связана с характеристикой Анатоля Курагина, но Анатоль Курагин был записан Толстым раньше, чем Анатолий Шостак неудачно приехал в Ясную Поляну.
Большое место в воспоминаниях Татьяны Берс и Софьи Андреевны занимают отношения Тани со старшим братом Льва Николаевича – Сергеем Николаевичем.
Сергей Николаевич прожил почти всю жизнь в имении, занимался охотой, жил несколько архаичной жизнью, соблюдал нравы старого дворянства. Он был прекрасным братом, обладал способностью улаживать недоразумения путем личных переговоров, много раз он выручал Льва Николаевича в его молодости из денежных затруднений. Последнее время он жил в имении, охотился и читал английские романы, научившись языку самоучкой.
Татьяна познакомилась с Сергеем Николаевичем очень рано – она была ему родственница. Между ними было двадцать лет разницы в возрасте – не меньше; первоначально он к ней относится как к девочке.
Сергей Николаевич был красив, очень спокоен, очень независим и нравился Татьяне Андреевне. Мне кажется, что он сам не стремился завязать роман; те рассказы, которые приводятся в письмах, поэтичны, но говорят о том, как старый уже человек сидит вместе с молодой девушкой, с сестрою жены брата.
Уже пятнадцать лет Сергей Николаевич был женат на цыганке Марии Шишкиной, которую он выкупил совсем молодой из табора. Он имел от нее детей, но еще не оформил брака.
Лев Николаевич когда-то считал, что брат должен оставить мост для отступления, и полушутя говорил, что Сергей должен жениться на дочке генерала. Семейная жизнь Сергея Николаевича ни для кого не была секретом, так как Лев Николаевич постоянно бывал у него в доме.
Но начался длинный роман – Берсеин татьянин. Вероятно, началось все с кокетства молодой девушки. Вероятно, не раз Сергей Николаевич говорил Тане ласковые слова. Раз он с нею переждал грозу в тихой комнате своей старой усадьбы. Таня грозы боялась и попросила деверя побыть с ней.
Слово «любовь», может быть, было выхвачено с губ сурового и неопытного человека, хотя и не в тот грозовой вечер.
Татьяна Андреевна была настойчива.
Толстой писал 1 января 64-го года: «А как я смотрю на ваше будущее? Ты хочешь знать. Вот так. – Сережа обещал приехать к нам через два дня и не приезжал до сих пор. Мы узнали, что Маша рожает, но еще прежде этого я стал очень беспокоиться».
Толстой уговаривает невестку: «В душе, перед богом тебе говорю, я желаю да, но боюсь, что нет».
Происходили встречи, Таня ездила на охоту с Львом Николаевичем.
А Лев Николаевич часто бывал у своего брата в имении Пирогово. С этим имением было связано много воспоминаний, и там была хорошая охота.
9 августа 1864 года Толстой записывает о воскресном дне в Пирогове: «Поехали мы по старой дороге. В четырех верстах забежал я в болотце и сделал промах по бекасу. Потом около Пирогова, у Иконских выселок убил дупеля и бекаса. Таня и куча мальчишек деревенских присутствовали и визжали».
Дальше продолжалась охота. Лев Николаевич ходил по знаменитым пироговским болотам с собакой Доркой, которую он любил за то, что в ней нет никакого эгоизма по отношению к нему – Льву Толстому.
Спал Лев Николаевич в Пирогове во флигеле, потом записал: «У Сережи с Таней что-то было – я вижу по признакам, и мне это очень неприятно. Ничего, кроме горя, и горя всем, от этого не будет. А добра не будет ни в каком случае».
Но в яснополянском саду по-прежнему происходили встречи, в яснополянском зале Татьяна у рояля пела романсы Фета.
Лев Николаевич слушал и беспокоился.
Татьяна Андреевна, молодая, красивая, хорошо ездившая на лошади, нравилась Сергею Николаевичу, опьяняла его вином своей молодой прелести. Охота до этого была почти единственным занятием Сергея Николаевича. Он из ребер затравленных волков делал изгородки клумб своего запущенного имения. Цыганские песни ему нравились, но уже отонравились.
Татьяна Андреевна расспрашивала людей, может ли брат жениться на сестре жены брата. По каноническим правилам это запрещалось; можно было разрешить брак только одновременно обоим парам, так как тогда они еще не оказывались родственниками до совершения обряда. Можно было найти сговорчивого священника, который обвенчает, не очень расспрашивая. Совершенный брак в таком случае не расторгался.
Дело как будто шло к свадьбе, но Сергей Николаевич в апреле 1864 года внезапно перестал бывать. Лев Николаевич написал брату письмо. В первых двух абзацах он называет его на «вы». Потом переходит на «ты». Письмо полно разговорами о Тане. В письме говорится, что про Сергея Николаевича в доме ничего не говорят такого, что нельзя сказать при нем самом.
Лев Николаевич еще до этого написал письмо Татьяне Андреевне: это письмо – предупреждение; написано оно 1 января 1864 года. Об этом же в конце января он пишет своей сестре Марье Николаевне. Содержание писем таково, что видно, что на брак рассчитывать нечего: Сергей Николаевич любит свою жену и детей. Но Сергея Николаевича продолжали сватать.
Лев Николаевич сообщал сестре, что Сережа готов был ехать к ней за границу, вероятно, спасаясь из запутанного положения. Но рожает Маша, и Сережа остался. Все запутано. Толстой пишет про брата: «Он с Таней влюбились друг в друга и, как кажется, очень серьезно».
В конце письма сообщение о себе: «Я пишу роман из двенадцатых годов».
Лев Николаевич убежден, что семейная жизнь должна быть простая, что надо требовать верности, сходиться по зрелому размышлению, брать жену из подходящего общественного положения, а вокруг него все запутано. Он хочет развести своего брата с его невенчанной женой, он пересылает своей сестре деньги от ее мужа, с которым она развелась, он знает, что у нее другой муж, и неожиданно в феврале он сообщает сестре: «Дай бог тебе самого лучшего счастья, которое дается не внешними условиями, а внутренними условиями состояния души: любви, строгости к себе и честности в отношениях жизни».
Лев Николаевич честен и проверяет свою честность в романе по сотне раз, перестраивая отношения между людьми, и одновременно пишет своей сестре про брата: «Я тебе писал о его секрете (пожалуйста, не упоминай о нем в своих письмах). Он боится, что это прочтут у него дома». Он продолжает: «Он любит Машу, чувствует свою обязанность к ней и детям и любит и любим там», – и в то же время он требует, чтобы Сергей женился на Тане, потому что он уже двенадцать дней состоит ее женихом.
Татьяна Берс не была однолюбка.
Ею увлекался красивый, рослый кузен Александр Михайлович Кузминский, ей нравились многие знакомые Льва Николаевича, нравился и сам Лев Николаевич – старший друг; Сергей Николаевич был выбран в мужья с искренностью заблуждения.
9 июня 1865 года Софья Андреевна записывает: «Третьего дня все решилось у Тани с Сережей. Они женятся. Весело на них смотреть, а на ее счастье я радуюсь больше, чем когда-то радовалась своему. Они в аллеях, в саду, я играла роль какой-то покровительницы, что самой было весело и досадно. Сережа стал мил мне за Таню, да и все это чудесно. Свадьба через двадцать дней или больше».
Но пришло известие о том, что Маша Шишкина рожает. Сергей Николаевич поехал домой и не вернулся, написав в письме, что свадьбы с Таней не будет.
Софья Андреевна записывает в дневнике:
«Ничего не сделалось. Сережа обманул Таню. Он поступил, как самый подлый человек…» Дальше опять записи: «Она его очень любила, а он обманывал, что любил… А были уже двенадцать дней жених и невеста, целовались, и он ее уверял и говорил ей пошлости и строил планы. Кругом подлец. И всем скажу это, и пусть дети мои это знают и не поступают, как он, когда узнают эту историю».
Назревала огласка: пошли слухи, что цыганкина мать собиралась жаловаться архиерею, что свадьба незаконная.
Таня написала Сергею Николаевичу трогательное письмо с отказом. Копия была послана родителям.
Горе Берсов в Кремле после того, как они получили письмо о том, что Таня уже послала отказ Сергею, как говорится в романах, не поддавалось описанию.
Сергей Николаевич начисто отказался от женитьбы, и 25 июня 1865 года Лев Николаевич пишет брату:
«Не могу не уделить хоть малую часть того ада, в который ты поставил не только Таню, но целое семейство, включая и меня».
Девушка заболела, ее послали за границу. Одно время были у окружающих намерения выдать ее за богатого, недавно овдовевшего Дьякова; потом она вышла за Кузминского.
Когда готовилась свадьба, то произошел случай, который показался Берсам трогательным.
«Сестра моя сделалась невестой А. М. Кузминского, которого с детства любила; но так как он был двоюродный брат, то надо было найти священника их перевенчать.
Совершенно независимо от них, Сергей Николаевич решил тогда вступить в брак с Марьей Михайловной и тоже ехал к священнику назначить день свадьбы. Недалеко от г. Тулы, верстах в 4–5-ти, на узкой проселочной дороге, уединенной и малоезженой, встречаются два экипажа. В одном – моя сестра Таня с своим женихом Сашей Кузминским без кучера, в кабриолете, и в другом, в коляске, Сергей Николаевич. Узнав друг друга, они очень удивились и взволновались, как мне потом рассказывали оба. Молча поклонились друг другу и молча разъехались всякий своей дорогой.
Это было прощание двух горячо любивших друг друга людей, и судьба поиграла с ними, устроив эту необыкновенную, неожиданную и мгновенную встречу в самых неправдоподобных, романических условиях».
Жизнь в кабинете, где писалась великая книга, шла сама по себе. То, что решалось рядом робко, с оговорками, с письмами к влиятельным родственникам, то, что было еще компромиссным и нерешительным, здесь перемывалось много раз, много раз перерешалось и находило решение, которое было окончательным.
Отношения Софьи Андреевны и Льва Николаевича в это время были хорошие: она помогала мужу, она как будто бы начинала понимать его – ей уже нравилась «Война и мир», правда, без военных сцен, – нравилась упрощенно.
Лев Николаевич поссорился с братом. Написал ему несколько резких писем, потом помирился, невольно и ласково. Отношения с домом, однако, испортились: Лев Николаевич сердился.
Софья Андреевна была беременна, она сидела у себя в комнате на полу около комода и перебирала узлы с лоскутками. Лев Николаевич вошел и сказал:
– Зачем ты сидишь на полу? Встань.
– Сейчас, только уберу все.
– Я тебе говорю – встань сейчас! – громко закричал он и вышел в кабинет.
Софья Андреевна обиделась и пошла за мужем выяснить, почему он кричал. Татьяна Андреевна, которая жила рядом с Софьей Андреевной, вдруг услыхала, что внизу бьют стекла и кричат: «Уйди! Уйди!»
Татьяна Андреевна вошла в кабинет. Сони уже не было, на полу лежала разбитая посуда и барометр, всегда висящий на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, губы у него тряслись. Оказалось, что на тихий вопрос Софьи Андреевны: «Левочка, что с тобой?» – Лев Николаевич бросил об пол поднос с кофе, потом сорвал со стены барометр.
Татьяна Андреевна заключает свой рассказ так: «Так мы с Соней никогда и не смогли понять, что вызвало в нем такое бешенство. Да и как можно узнать эту сложную внутреннюю работу, происходящую в чужой душе».
Споры, признание, покупка и арзамасский ужас
Читательский успех «Войны и мира» был очень велик, хотя критика признала роман не сразу.
Вот отзыв довольно известного критика М. де Пуле о «Войне и мире»: «Рассматривая беспристрастно роман графа Толстого, мы находим его далеко на совершенным. Он напоминает не столько художественные романы Вальтера Скотта или Диккенса, также обильные сценами и лицами, но правильно и гармонически скомпонованные, сколько те средневековые мистерии и романические повести, где бесчисленные эпизоды громоздятся один на другой и лица сменяются, как в волшебном фонаре, являясь иногда неизвестно зачем и исчезая незнамо куда…»
Роман Л. Толстого именно потому не удовлетворил современную ему критику, что в нем Толстой поставил перед литературой новые задачи, осуществил новое построение и новую точку зрения.
Новое явление критиковали с точки зрения старой. Приведу цитаты из статей 1868–1870 годов:
«Главный недостаток романа графа Л. Н. Толстого состоит в умышленном или неумышленном забвении художественной азбуки, в нарушении границ возможности для поэтического творчества. Автор не только силится одолеть и подчинить себе историю, но в самодовольствии кажущейся ему победы вносит в свое произведение чуть не теоретические трактаты, то есть элементы безобразия в художественном произведении, глину и кирпич обок мрамора и бронзы».
«Ошибка графа Толстого заключается в том, что он слишком много места в своей книге дал описанию действительных исторических событий и характеристике действительных исторических личностей. От этого нарушилось художественное равновесие в плане сочинения, утратилось связующее его единство».
Князь Вяземский спорил с Толстым в «Русском архиве», выступая не только как участник войны 1812 года, но и как критик. То, что он говорил, не было оригинальным: «Начнем с того, что в упомянутой книге трудно решать и даже догадываться, где кончается история и где начинается роман и обратно», – писал он.
Перед этим в «Сыне отечества» в 1868 году в № 13 написано:
«Вообще нужно сказать, что в этом томе (говорится про IV том. – В. Ш.) историческая часть застилает собой собственно романтическую, и действие романа со страстями, страданиями, отношениями действующих лиц почти что не подвинулось на шаг».
Поэтому и рецензент газеты «Голос» (№ 11 за 1868 год) и Буренин в «Петербургских ведомостях» (№ 24 за 1868 год) в один голос утверждают, что сочинение Л.Толстого не роман.
Эти высказывания еще более окрепли после появления V и VI томов; кажется, никому и не приходил в голову вопрос: хотел ли Толстой написать роман?
Лев Николаевич освобождал искусство от старых ориентаций. Великие странствия Одиссея происходили от острова к острову. В доколумбовские времена плавание происходило вдоль берегов. Решение Колумба состояло в том, что он оставил берега и плыл поперек океана.
Звезды и компас получили новое значение.
В старых романах герои расходились и снова встречались. Теперь единство произведения состояло не в том, что в нем говорилось об одних и тех же людях, а в том, что, показывая судьбы то одних, то других людей, войны, пожары, восстановления городов, автор имел одну цель: понять отношение любой человеческой судьбы к общей истории народов и связывал все своим пониманием жизни.
Тургенев, создающий в это время произведения другого типа, не сразу принял путь Толстого и его книги.
Не надо, однако, представлять себе, что эти авторы только противопоставлены друг другу. Толстовские «Севастопольские рассказы» и многие другие рассказы не были бы написаны без работ Тургенева.
«Записки охотника» событийно связаны только тем, что праздный человек – охотник, не ища никаких приключений, идет по лесу и степи. Истинная реконструкция состоит в том, что люди труда – крестьяне, которые прежде показывались на втором плане, почти как часть пейзажа, входят теперь как основные герои и их судьбы сопоставляются. Охотник почти не показан, Ермолай, который его сопровождает, описан гораздо больше.
Шел рассказ с минимальным показом рассказчика, событийная связь казалась случайной, но была социальной связью.
Впоследствии Тургенев после ряда отрицательных оценок пришел к новой оценке «Войны и мира», он стал пропагандистом Толстого на Западе, еще задолго до примирения со старым другом, с которым был связан пониманием и высокой завистью.
Произведение было закончено. Увидено автором. В Ясной Поляне как будто настала тишина. Еще волнуется автор, ему кажется, что его не признают, он переоценивает Николая Страхова, потому что тот один из первых провозгласил произведение великим. Не Страхов и не критики – читатели решили признание романа; везде о романе говорили, везде его читали, он разошелся в двух изданиях с невиданной в то время быстротой, и через четыре года, в 1873 году, появилось третье издание, значительно переработанное.
Удача пришла в Ясную Поляну.
После великого боя не сразу узнают, кто оказался победителем. Но вот наступила тишина победы.
Софья Андреевна опять достраивала дом.
Толстой подобрел, смягчился, поверил в себя, стал еще самостоятельнее. Он помирился с братом и начал хлопоты об усыновлении трех детей Сергея Николаевича от М. Шишкиной, с которой Сергей наконец повенчался, к неудовольствию семьи Берсов.
Надо было устраивать судьбу подрастающих дочерей Марьи Николаевны, женщины милой, бескорыстной и взбалмошной, не очень ладящей с Софьей Андреевной. Дети эти жили пока что на птичьих правах: у Марьи Николаевны было четверо детей от двух мужей и очень небольшое имение. Племянниц Толстой прозвал Зефиротами. В слове этом есть что-то воздушное и нарушающее покой. Оно возникло случайно и не выдумано самим Толстым. Прозвище это произошло так: монахиня тульского монастыря, крестная мать Марьи Николаевны, как-то, приехав в Ясную Поляну, рассказала, что в газетах напечатано, будто прилетели в Америку не то птицы, не то люди. Поют они, и зовут их Зефироты. Зефиротов придумал и напечатал о них 1 апреля 1861 года в газете «Северная пчела» князь В. Одоевский, русский романтик.
Татьяна Берс тоже принадлежала к числу Зефиротов. Зефиротов своих Лев Николаевич и Софья Андреевна очень любили.
Толстой пишет в 1864 году, 9 августа: «Я заехал (в Пирогово, имение Сергея Николаевича. – В. Ш.), отобедал с горьким маслом и хотел ехать, как явился Сережа. Он совсем не знал, что мы тут, просто катался со всеми Зефиротами и заехал сюда».
Софья Андреевна говорила, однако, что Лев Николаевич звал Зефиротами не только детей Марьи Николаевны и Татьяну Андреевну, но и свою жену.
Зефироты оживили дом. Лев Николаевич смог каждой племяннице дать по десять тысяч: это были очень большие деньги, данные великодушным человеком, который перед этим считал десять рублей крупной суммой, а тысячу рублей – огромным займом.
До этого времени Лев Николаевич мог лишь мечтать о покупке имений. Его поместья увеличивались только долями наследств от умерших братьев. Правда, раз он прикупил рощу от казны и радовался тому, что соловьи теперь не казенные, а его, но это все было приобретение мелкое.
Во времена своей юности Толстой, проигравшись и разоряясь, продавал лес и продал дом на снос. Пришло время приобретения.
Впоследствии в неоконченной вещи «Записки сумасшедшего» Лев Николаевич вспомнил об этом времени с точностью и беспощадностью к себе.
«Меня очень занимало, как и должно быть, увеличение нашего состояния и желание увеличить его самым умным способом, лучше, чем другие… Мне хотелось купить так, чтобы доход или лес с имения покрыл бы покупку и я бы получил имение даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и раз мне показалось, что я нашел такого. Имение с большими лесами продавалось в Пензенской губернии».
Лев Николаевич тут как бы отчитывается сам перед собой и вскрывает все точно, страшно и обыденно: он рассказывает, как поехал со своим слугой, добродушным и веселым человеком. Поездка эта происходила в 1869 году. Об этой поездке есть письмо к Софье Андреевне. Из него видно, что уже тогда Толстой чувствовал себя раненым, хотя не знал глубины раны и причины беды.
Письмо начинается с расспросов: что случилось дома, – казалось, что дома несчастье. «Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело, но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай бог испытать».
На другой день тоска возобновилась.
Доскажем, как через много лет Лев Николаевич снова, уже глубже ее понимая, рассказал про эту тоску. Приехали в город, все спали, зазвучали колокольчики, лошадиный топот как-то особенно отражался от домов; дома были какие-то большие, белые; гостиница была белая, и все это было очень грустно. Сергей Арбузов бойко и весело вытащил из повозки что надо было; Лев Николаевич попал в «нумерок»: «Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно с гардинкой – красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами».
Толстой не мог спать. Он чувствовал, что от кого-то убегает, и не мог понять, отчего он убегает: «Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, никакое имение ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе».
Он спросил себя: «Что я тоскую, чего боюсь?
– Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут. – Мороз подрал меня по коже».
Толстой пытался стряхнуть с себя ужас. Смерть не должна быть близко, и он не думал, что сейчас умрет, он чувствовал свое право на жизнь и вместе с тем какую-то совершающуюся смерть.
Толстой пишет: «Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть».
Толстой стал думать: ничего невеселого не было, он думал о покупке, о жене, «…но все это стало ничто».
У него была тоска, такая тоска, как перед рвотой, но духовная тоска, он испытывал «…ужас красный, белый, квадратный».
Он пытался молиться.
На другой день как будто было и ничего. Поехал покупщик в имение – лес хороший, но смотрел он на этот лес, и комнаты в доме, и на новый блестящий, как подсвечник, медный самовар, как на чужое, как будто он какой-то урок исполняет, притворяясь, что хочет купить. Тоска начала повторяться, усиливаться, Толстой опять пытался молиться – это даже вошло в привычку, но не помогало. Он раз пошел на охоту, попал в крупный лес, шел на лыжах по глубокому снегу, пересекая прижатые снегом сучья, и вдруг почувствовал, что потерялся: «До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться – замерзнешь. Идти – силы ослабеют. Я покричал, все тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес, не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь арзамасский и московский ужас, но в сто раз больше».
Толстой в «Записках сумасшедшего» говорит, что он начал читать Библию – помогло мало, больше помогло Евангелие и еще больше «Жития святых» – рассказы о почти обычной, но в то же время оправданной верой жизни.
Он жил, как все, опять поехал покупать имение. В имении леса не было, но оно было выгодно: «Особенно выгодно было то, что у крестьян земли было только огороды. Я понял, что они должны были задаром, за пастьбу, убирать поля помещика, так оно и было. Я все это оценил, все это мне понравилось по старой привычке. Но я поехал домой, встретил старуху, спрашивал о дороге, поговорил с ней. Она рассказала о своей нужде. Я приехал домой и, когда стал рассказывать жене о выгодах именья, вдруг устыдился. Мне мерзко стало».
В рассказе все делается сразу, быстро, но рассказ написан в 1884 году, а ужас пережит в 1869. За пятнадцать лет произошло много. Лев Николаевич покупал, все же купил земли, и много и дешево, купил имение в Самарской губернии от башкирцев. Как это происходило, потом об этом расскажу.
Когда-то, с изумлением ссорясь с женой, которую, вероятно, любил, Лев Николаевич замазывал ссору поцелуями, понимая, что эта замазка ненадежная – она отскакивает. Ужас несправедливости мира он замазывал теперь чтением «Житий» и молитвой. Эта замазка держалась довольно крепко, но ржавчина, разъедающая жизнь под замазкой, все усугублялась и проступала через шпаклевку и краску. Пока было почти что счастье: большой дом, подрастающие дети, яблоневый сад, березовая роща, уже поднявшаяся, большая слава, которую можно было даже презирать, и неисчислимое количество задуманной работы: роман о Петре – казалось, тема правильно выбранная, потому что она разгадывала великое время России. Была другая работа – «Азбука», задуманная за год до арзамасского ужаса, в 1868 году. В этой «Азбуке» должно было быть все: арифметика, физика, история, география, литература. Все в таком виде, что могли бы читать «крестьянские и царские дети». Все и навсегда должно быть написано в «Азбуке». Это должно было быть памятником Льву Николаевичу, работой всей его жизни, восстановлением удачи яснополянской школы, воспоминанием о молодости и опытом новой литературы. Он хотел переделать всю Россию и начинал эту работу с «Азбуки», которую хотел сам написать и сам издать.
Книга должна была быть такая, чтобы ее хватило Робинзону на чтение и нравственное совершенствование, даже если бы он на необитаемом острове имел только эту книгу.
Это была нужная и как будто спокойная работа.
Но человек, который ее писал, испытывал ужас.
Белый, красный, квадратный, этот ужас нельзя было забить молитвами, и заботами об издании «Азбуки», и корректурами, и поисками хорошего шрифта для славянских текстов, чтением детям романов Жюля Верна и составлением к этим романам самодельных картинок.
А жизнь шла. Тетенька Татьяна Александровна стала сильно дряхлеть; из своей комнаты на втором этаже, что была рядом с залой, впоследствии гостиной, перешла она в нижний этаж, заняла маленькую комнату в пристройке, сказав Льву Николаевичу:
– Я сюда перешла, чтобы своей смертью не испортить вам хорошую верхнюю комнату.
Старое уходило, и между смертью и Львом Николаевичем как будто исчезала засека из старых, когда-то воспитывавших его, людей.
Дом был полон детьми: Сергею шел десятый год. Татьяне было восемь лет. Илье – шесть, младшему сыну, Леве – три года, Марии – два года.
Пока спорили, можно ли ехать с пятью детьми в самарскую степь, детей стало шестеро. В доме было вроде как и счастье.
Отец приучал уже старших мальчиков ездить на лошади, сажая их верхом без седла и стремян, чтобы они привыкали держать равновесие. Садились они на коня на одном только потнике, подвязанном ремнем.
22 июня всей семьей Толстой вместе с немцем-гувернером, Степой Берсом, нянями, Сергеем Арбузовым поехали в новое имение в Бузулукском уезде Самарской губернии. Ехали до Нижнего железной дорогой, от Нижнего на пароходе. Лев Николаевич смотрел – переменилась Волга, испестрела желтыми песчаными отмелями, закрылась дымами буксирных пароходов, прибавилось барж, прибавилось шуму от хлопанья по воде плиц пароходных колес.
Вперед семье отправили карету. Была она похожа на бабушкину карету, которую выкатывали в орешник лакеи, когда бабушка сама собирала орехи.
Карета была шестиместная, подарил ее старый приятель Льва Николаевича С. С. Урусов. Везли карету шесть лошадей – сперва в ряд четверка и впереди еще пара выносных. На одной из передних лошадей садился форейтор. На крыше кареты стояли важи – старинные чемоданы; козлы кареты так широки, что садились на козлы трое. В карете ехали женщины с младшими детьми, остальные ехали в тележках с плетеными кузовами на длинных жердях.
Ехать надо было сто двадцать верст.
Ушла Волга, пошла степь с ковылем, пыреем, с полынью и душицами, по степи ходили и летали буро-белые дудаки, в воздухе парили белоклювые орлы – беркуты.
Тихо прокладывая колею, катилась привычная к дальним дорогам карета, в траве стрекотали кузнечики, было легко и вольно.
Софья Андреевна кормила в карете младшего сына Петю.
Останавливались на хуторе, жили в избах, в амбарах, в кибитках. Жить было трудно, хотя вольно.
«Азбука»
В мире, в котором живут читатели «Азбуки», есть только мужики и господа. Живут они рядом. Мужики трудно. Вещи вокруг них привычные, привычно многое, о чем обычно не говорят, но надо привычное обобщить – это важнее оценки.
Толстой не думает, что детям надо знать только то, что он им сообщил сперва в яснополянской школе, а потом в «Азбуке». Он хочет научить русских детей видеть и обобщать, считая, что «наука есть только обобщение частностей».
«Задача педагогии есть, следовательно, наведение ума на обобщение…»
Важны обобщения, «…которые нельзя предвидеть. Этими-то неожиданными обобщениями обогащается наука».
Для обобщения берутся басни, немногочисленные исторические записи и записи бытового, строго реалистического, иногда даже натуралистического характера, которые удивляли и огорчали рецензентов.
На первых страницах «Новой азбуки», там, где идут упражнения для детей в чтении, в столбцах написано: «Блохи мелки. Брови черны».
Это дано как вещи обычные, без оценки, и не нравилось.