Лев Толстой Шкловский Виктор

Фет ходит вокруг своего дома, не обойдет ни разу без того, чтобы не найти прибыли хоть на копейку.

Фет – помещик нового времени, заводящий новое хозяйство на купеческие деньги Боткина и по новому купеческому правилу, как будто еще более буржуа, чем Боткин, в то же время он великий поэт. Семейная жизнь его – богатая некрасивая жена и всяческое соблюдение приличий.

Толстой писал: «Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение. Оттого сочинение его прекрасно и жизнь дурна».

Толстой ищет поэтического решения в жизни.

Умелый хозяин Фет, составитель мемуаров «Мои воспоминания», в которых неточно цитируются письма Тургенева и Толстого, писал прекрасные стихи, которые даже трудно представить написанными отставным уланским офицером, долго и хитро доказывавшим свое дворянское происхождение.

Стихи его поэтичны и как бы живут воспоминанием о поэзии, великой русской поэзии, которая помогает Фету выделить из жизни самое поэтическое; но человек Фет не хочет быть поэтом, он все время доказывает, что он Шеншин, законный сын помещика.

Я потому здесь сделал отступление о Фете, что этот умный и умело подобострастный сосед был поэтической стороной своего существа очень близок к создателю «Анны Карениной». Он и Н. Н. Страхов – в семидесятые годы самые дорогие друзья Толстого. Но Толстой видел дальше и больше их.

Надо было решать сегодняшний день для сегодняшнего человека.

Лев Николаевич думал, что история не движется, что вечно стоят деревни, лежат степи и все, что вне деревни и вне кочевья, – это призрак.

«Войну и мир» Толстой мог написать – это недавнее прошлое. История отцов, быт крестьянский и дворянский тех лет ему понятен; его архаичность еще слабо заметна, но в то же время для Толстого является доказательством подлинности жизни.

Над историей Петра оказалось работать труднее: это более чем на полтораста лет отодвинуто, это непонятно. Лев Николаевич все время хочет приблизить историю к себе, развертывая начало действия в своей Ясной Поляне, какой она была за сто семьдесят лет до него.

«Где теперь три дороги перерезают землю Ясной Поляны, одна старая, обрезанная на 30 сажен и усаженная ветлами по плану Аракчеева, другая – каменная, построенная прямее на моей памяти, 3-я – железная, Московско-Курская, от коорой, не переставая почти, доносятся до меня свистки, шум колес и вонючий дым каменного угля – там прежде, за 170 лет, была только одна Киевская дорога и та не деланная, а проезженная и, смотря по времени года, переменявшаяся, особенно по засеке, которая не была еще порублена, по которой прокладывали дорогу то в одном, то в другом месте».

Толстой говорит о больших переменах, но перемены, которые он перечисляет, малы и все ущербные.

Жизнь крестьянская была легка:

«Караул был малый, и за штоф водки любых дерев нарубить можно было. Теперь хлеб не родится и по навозу, а для скотины корму в полях уже мало стало, и скотину стали переводить, – много полей побросали и народ стал расходиться по городам в извозчики и мастеровые, а тогда, где ни брось, без навоза раживался хлеб, особенно по расчищенным из-под лесу местам, и у мужиков и у помещиков хлеба много было. Кормов для скотины было столько, что, хоть и помногу и мужики и помещики держали скотины, кормов никогда не выбивали».

История здесь дана как умаление, как упадок природы. Лев Николаевич ушел в степи к Геродоту, к башкирам, в которых видел ближайших потомков скифов. Он любовался тем, что в степи история не изменила ничего. Но история жила самим Толстым, он был ее частью, и он приводил ее в степи Самарской губернии, она приходила с ним как разорение кочевников и мужиков. Тогда он мечтал уехать с ними, уехать дальше, на окраины великой страны; он думал, что там она неподвижна.

В самарские степи, как и за тульскую засеку, история приходила разрушением патриархальной жизни, необходимостью иначе хозяйствовать и невозможностью изменить систему хозяйства. Приходил голод, который Толстой видел и точно описывал, с реализмом, другим недоступным.

Жизнь идет своим чередом, она – история, но самым прочным кажется Толстому семья, дом, нравственность. Те, кто разрушает семью, – враги, их надо уничтожать и высмеивать. Высмеивать потому, что, по мнению Толстого, их всего только несколько человек.

Они нигилисты, они живут с чужими женами или с любовницами, любовницы их несчастливы, и Лев Николаевич сам видал, как бросилась в 1872 году мучимая ревностью Анна Степановна Зыкова, дочь полковника, под поезд. Ее любовник А. Н. Бибиков сделал предложение гувернантке, приглашенной к сыну. Анна Степановна взяла узелок, перемену белья и платье, поехала в Тулу, потом вернулась в Ясенки: эта станция в пяти верстах от Ясной Поляны. Здесь Анна бросилась под товарный поезд, потом ее анатомировали. Лев Николаевич видел ее с обнаженным черепом, всю раздетую и разрезанную в ясенской казарме. Об этом записано у Софьи Андреевны под заглавием «Почему Каренина Анна и что навело на мысль о подобном самоубийстве?».

Но эта история слишком частная, надо поднять больше. Надо приблизить к себе историю всего своего времени.

Мысли человека и мысли общества перекрестно опыляются. Темы сливаются, человек, который начинает писать и вступает в общение с музами, включается в телефонную станцию общего человеческого мышления – снимая трубку, слышит гул эпохи.

Февраль 1870 года. Ясную Поляну замело. Толстой пишет роман о Петре. В доме не получается ни газет, ни журналов. Софья Андреевна записывает: «Л. (Лева. – В. Ш.) говорит, что не хочет читать никаких критик. «Пушкина смущали критики, – лучше их не читать».

Пушкин, прозу которого раньше он не любил, считая ее голой, лишенной подробностей, уже не современной, постоянно вспоминается теперь Толстому.

Он пишет историю борьбы Петра с Софьей, собирает сведения, придумывает, как делать экспозицию более простой и ясной, но к нему идут другие мысли. «Вчера вечером он мне сказал, – пишет Софья Андреевна, – что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его, сделать эту женщину только жалкой и не виноватой и что как только представился этот тип, так все лица и мужские типы, представляющиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины. „Теперь мне все выяснилось“, – говорил он. Давно придуманный им характер из мужиков образованного человека вчера он решил сделать управляющим».

Когда была задумана «Анна Каренина»? В 1870 ли году, когда Толстой думал о женщине-грешнице, потерявшей свое место в обществе, или когда Толстой увидал женщину, распластанную на столе в казарме, анатомированную?

Еще никогда, еще соединения нет, музы еще не пришли.

Существуют обрывки задания, «знакомцы давние, плоды мечты моей». Человек думает, но думает не свободно, а подчиняясь миру, включенный в мир. Он пишет – книга не выходит, хотя все готово.

Заготовлено много поговорок, выяснены костюмы – летние, зимние, начато выяснение родословных, но корабль поэтического вдохновения внезапно отплывает в другую сторону, а груз материала, приготовленного для исторического романа, почти без сожаления оставлен на берегу.

Это случилось 19 марта 1873 года. Софья Андреевна записывает: «Вчера вечером Л. мне вдруг говорит: „А я написал полтора листочка и, кажется, хорошо“. Думая, что это новая попытка писать из времен Петра Великого, я не обратила большого внимания. Но потом я узнала, что начал он писать роман из жизни частной и современной эпохи. И странно он на это напал. Сережа все приставал ко мне дать ему почитать что-нибудь старой тете вслух. Я ему дала „Повести Белкина“ Пушкина. Но оказалось, что тетя заснула, и я, поленившись идти вниз, отнести книгу в библиотеку, положила ее на окно в гостиной. На другое утро, во время кофе, Л. взял эту книгу и стал перечитывать и восхищаться. Сначала в этой части (изд. Анненкова) он нашел критические заметки и говорил: „Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться“.

Толстой думает, что он продолжает «Петра», и сейчас же собирается писать дальше. «…Но вечером он читал разные отрывки и под влиянием Пушкина стал писать. Сегодня он продолжал дальше и говорит, что доволен своей работой».

Работа продолжалась стремительно. 4 октября 1873 года Софья Андреевна записывает: «Роман „Анна Каренина“, начатый весною, тогда же был весь набросан. Все лето, которое мы провели в Самарской губернии, он не писал, а теперь отделывает, изменяет и продолжает роман».

25 марта Толстой написал Н. Н. Страхову письмо:

«Расскажу теперь про себя, но, пожалуйста, под великим секретом, потому что, может быть, ничего не выйдет из того, что я имею сказать вам. Все почти рабочее время нынешней зимы я занимался Петром, т. е. вызывал духов из того времени, и вдруг – с неделю тому назад – Сережа, старший сын, стал читать „Юрия Милославского“ – с восторгом. Я нашел, что рано, прочел с ним, потом жена принесла снизу Повести Белкина, думая найти что-нибудь для Сережи, но, разумеется, нашла, что рано. Я как-то после работы взял этот том Пушкина и, как всегда (кажется, 7-й раз), перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда я так не восхищался. Выстрел, Египетские ночи, Капитанская дочка! И там есть отрывок «Гости собирались на дачу». Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется, изменил и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман, который я нынче кончил начерно, роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен и который будет готов, если бог даст здоровья, через 2 недели и который ничего общего не имеет со всем тем, над чем я бился целый год. Если я его кончу, я его напечатаю отдельной книжкой, но мне очень хочется, чтоб вы прочли его.

Не возьмете ли вы на себя его корректуры с тем, чтобы печатать в Петербурге?»

Письмо восторженное. Оно не отправлено – Толстой не все хочет рассказывать. 30 марта Лев Николаевич пишет человеку, который ему прислал материалы для романа о Петре, – П. Д. Голохвастову. Обращаю внимание, что это письмо тоже не отправлено: «Вы не поверите, что я с восторгом, давно уже мною не испытываемым, читал это последнее время, после вас – Повести Белкина, в 7-й раз в моей жизни. Писателю надо не переставать изучать это сокровище. На меня это новое изучение произвело сильное действие. Я работаю, но совсем не то, что хотел».

Письма не отправляются сознательно. Страхову в апреле Толстой сообщает: «…я отвечал вам тотчас же, но не послал письмо, а с тех пор прошло вот 2 недели. Не послал я письмо оттого, что писал о себе кое-что, что было преждевременно, и так и вышло. Когда-нибудь пошлю вам это письмо или покажу…

О себе, т. е. о самом настоящем себе, не буду писать, чтобы опять не не послать письмо: исполняю возложенную на меня по какому-то высочайшему повелению обязанность – мучаюсь и нахожу в этом мучении всю, не радость, но цель жизни».

Через три дня Толстой пишет Голохвастову: «Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу – прочтите с начала все Повести Белкина. Их надо изучать и изучать каждому писателю. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение».

Толстой, по его словам, учится у Пушкина «гармонической правильности распределения предметов».

У Толстого ощущение, что он кончит роман очень быстро. 11 мая 1873 года новое письмо к Страхову: он считает теперь, что может сообщить тайну, о которой молчал.

«Я пишу роман, не имеющий ничего общего с Петром. Пишу уже больше месяца и начерно кончил. Роман этот – именно роман, первый в моей жизни, очень взял меня за душу, я им увлечен весь и несмотря на то, что философские вопросы нынешнюю весну сильно занимают меня. В письме, которое я не послал вам, я писал об этом романе и о том, как он пришел мне невольно и благодаря божественному Пушкину, которого я случайно взял в руки и с новым восторгом перечел всего».

Но не один Пушкин стал музой Толстого.

Менялась жизнь; изменились город и деревня, старая нравственность приходила в противоречие с новым бытом.

Во Франции писались романы об адюльтере, печальном и неизбежном для женщины. Обострялась вражда к уже привычному. В России суд присяжных выносил неожиданные оправдательные приговоры, которые говорили о том, что старая нравственность поколеблена, а новой нет.

Во Франции талантливый Александр Дюма-сын после пьесы «Дама с камелиями» (1852), в которой была показана самоотверженная любовь падшей женщины, написал новую драму «Жена Клавдия» (1873), в которой муж убивал жену-изменницу. Драма была напечатана с большим авторским предисловием. Перед этим в 1872 году Дюма издал книгу «L'homme – femme» («Мужчина – женщина»). В этой книге обсуждается вопрос: как поступать с неверной женой – убивать или прощать?

1 марта 1873 года Толстой написал Т. А. Кузминской «Прочла ли ты L'homme – femme? Меня поразила эта книга. Нельзя ждать от француза такой высоты понимания брака и вообще отношения мужчины к женщине».

В основе нового произведения Толстого лежит новая ситуация и невозможность ее решения.

Толстой ищет способов преодоления конфликта. Проза Пушкина, его законченный фрагмент «Гости съезжались на дачу», дает первое описание подобной ситуации и стиль описания. Рукопись Пушкина обрывается. Конфликт не решен.

У Дюма-сына есть условно традиционное решение подобного конфликта, и поэтому Толстой заинтересовался французским драматургом.

В первоначальном построении произведения, которое потом получило название «Анна Каренина», муж дает развод жене, изменившей ему. Но он становится «привидением»: это «осунувшийся, сгорбленный старик, напрасно старавшийся выразить сияние счастья жертвы в своем сморщенном лице».

Толстой пробует использовать французское решение конфликта.

«Один раз он (муж, давший развод. – В. Ш.) пошел в комитет миссии. Говорили о ревности и убийстве жен. Михаил Михайлович (так зовут будущего Каренина. – В. Ш.) встал медленно и поехал к оружейнику, зарядил пистолет и поехал к ней».

Слова «к ней» написаны по зачеркнутому «к себе».

Разведенные супруги не могут помочь друг другу. «Связь наша не прервана, – говорит Михаил Михайлович. – Я сделал дурно. Я должен был простить и прогнать, но не надсмеяться над таинством…»

Выстрел не раздался. Толстой уже в первом построении выбрал самоубийство женщины как единственно возможный исход.

Пушкин предостерегал от ложных развязок и переносил интерес на саму женщину, а не на ее вину.

Пушкин оказался для Толстого музой, он помог ему создать иную структуру произведения через отчетливый показ судьбы, в которой старое давалось как новое, но так, что оно оказывалось совершенной истиной.

Б. М. Эйхенбаум в книге «Лев Толстой. Семидесятые годы» сформулировал это так:

«Сходство первого наброска к „Анне Карениной“ с этим отрывком Пушкина не ограничивается начальными словами: весь набросок представляет собою своего рода вариант на тему Пушкина. В отрывке (как и у Толстого) гости, собравшись за круглым столом у самовара, толкуют о странном поведении молодой женщины, Зинаиды Вольской: „Она ужасно ветрена… – Ветрена? Этого мало. Она ведет себя непростительно… – В ней много хорошего и гораздо менее дурного, нежели думают. Но страсти ее погубят“. Последнее замечание звучит как эпиграф к будущему роману Толстого, как намек на него. Рядом с этим отрывком в издании Анненкова (том V) напечатан другой, относящийся к тому же замыслу и начинающийся словами: „На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета“. Толстой, несомненно, прочитал и этот отрывок, следы чего есть в „Анне Карениной“. В этом отрывке описана сцена ревности: Зинаида упрекает своего любовника, Валериана Володского, в холодности и высказывает свои подозрения; Валериан раздраженно говорит: „Так: опять подозрения! Опять ревность! Это, ей-богу, несносно“. Отрывок кончается отъездом Валериана: „Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо поглядывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окну, смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал. Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стекло. – Наконец она сказала вслух: „Нет, он меня не любит!“ – позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик…“ Эта сцена послужила для Толстого своего рода конспектом при описании последней ссоры Анны с Вронским: «Она подошла к окну и видела, как он, не глядя, взял перчатки… Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу за ногу, и, надевая перчатку, скрылся за углом.

– Уехал! Кончено! – сказала себе Анна, стоя у окна… – Нет, этого не может быть! – вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила… Она села и написала» и т.д.

Пушкина в то время знали плохо и, записывая факт обращения Толстого к прозе Пушкина, решили, что это Лев Николаевич перечел «Повести Белкина». Н. К. Гудзий в 20-м томе Юбилейного издания первый указал на то, что такого начала в «Повестях Белкина» нет. Толстой читал более позднюю пушкинскую прозу, но традиция понятие пушкинской прозы слила с «Повестями Белкина», в результате напутал не только Сергеенко и Софья Андреевна, но эта путаница долго оставалась нераскрытой.

Как же выглядит первый, круто начатый роман, который потом превратился в «Анну Каренину»?

Поиск начала продолжался довольно долго. В Юбилейном издании под № 1 было напечатано следующее: «Пролог. Она выходит замуж под счастливыми предзнаменованиями. Она едет [встречать] утешать невестку и встречает Гагина».

Этот вариант близок окончательному роману: в нем есть приезд женщины, которая налаживает дела своей невестки. Первым он признан был потому, что начинается (после пролога) фразой, ясно перекликающейся с началом пушкинского отрывка: «Гости собирались в конце зимы, ждали Карениных и говорили про них. Она приехала и неприлично вела себя с Гагиным» (будущий Вронский).

Сейчас, после работы В. Жданова «Из истории создания романа „Анна Каренина“, опубликованной в „Яснополянском сборнике“ (Тула, 1955), началом считается то (и Н. Гудзий с этим согласился), что ранее печаталось под № 3 (рукопись № 4).

Здесь героиня называется Татьяна Ставрович. «Разговор не умолкает. Говорят о Ставровиче и его жене и, разумеется, говорят зло, иначе и не могло бы это быть предметом веселого и умного разговора».

Входят Ставровичи:

«Татьяна Сергеевна в желтом с черным кружевом платье, в венке и обнаженная больше всех.

Было вместе что-то вызывающее, дерзкое в ее одежде и быстрой походке и что-то простое и смирное в ее красивом румяном лице с большими черными глазами и такими же губами и такой же улыбкой, как у брата.

– Наконец и вы, – сказала хозяйка, – где вы были?

– Мы заехали домой, мне надо было написать записку Балашеву. Он будет у вас.

«Этого недоставало», – подумала хозяйка.

– Михаил Михайлович, хотите чаю?

Лицо Михаила Михайловича, белое, бритое, пухлое и сморщенное, морщилось в улыбку, которая была бы притворна, если б она не была так добродушна, и начал мямлить что-то, чего не поняла хозяйка, и на всякий случай подала ему чаю. Он аккуратно разложил салфеточку и, оправив свой белый галстук и сняв одну перчатку, стал всхлипывая отхлебывать».

Татьяна сидит «согнувшись так, что плечо ее вышло из платья», говорит «громко, свободно, весело». Приходит Балашев, будущий Вронский. Он почти одного роста с Татьяной: «Она тонкая и нежная, он черный и грубый». Балашеву двадцать пять лет, Татьяне – тридцать; Ставрович почти старик со слабым здоровьем. Татьяна – женщина не из великосветского общества: «Ее принимают оттого, что она соль нашего пресного общества». Разговор Татьяны с Балашевым затянулся, это было неприлично: «С этого дня Татьяна Сергеевна не получала ни одного приглашения на балы и вечера большого света».

Так был начат роман. В романе участвовали нигилисты, которые считали, что все правильно. Муж Татьяны был идеальным человеком, который сразу соглашался на развод, а потом воспитывал чужого ребенка. Он принимал любовника жены у себя в доме. Характеристика Татьяны такая, что в одном месте сказано прямо: «Она отвратительная женщина».

У нее дурные манеры: она берет жемчуг в губы, разговаривает слишком громко.

В дальнейшем, как мы знаем, изменится все: Каренин потеряет свою привлекательность и станет уже не ученым, а бюрократом. Анна Каренина станет женщиной блестящего происхождения – она княгиня из рода Рюриковичей, она прекрасна и хорошо воспитана, Вронский – блестящий аристократ, а не несколько чудаковатый молодой казачий офицер, принятый в обществе. Но первые наброски и первые свойства героев не исчезнут, они не будут сняты совсем, а войдут как элементы противоречия в роман.

От пушкинского наследия останется возвышенная строгость темы: события происходят после брака, причем это не адюльтер, а большая любовь. Женщина не уличена в измене, а сама сообщает мужу о ней. Она бросает мужа.

Роман писался с ее предсказанной судьбой, он ее как будто тянул на рельсы. Но эта решенная жизнь еще не была решена в главном. Почему?

Почему происходит то, что предсказано, то, что угадано?

Жить с двумя – с мужем и, таясь от него, с любовником – нельзя. Этого не может она, не хочет любовник.

Романист требует от своей героини верности. Он вглядывается в ее мужа, и муж все более изменяется под этим взглядом. Муж – петербургский чиновник, преуспевающий бюрократ, чужой, даже не книжный, а бумажный, департаментский человек, склероз времени.

Алексей Александрович в то же время очень несчастен: он добр. Начинаются выборы тысяч решений, прилаживание, но герои не соглашаются на судьбы, им предложенные.

В стороне или прежде было много прочитанных книг о ревности. Толстой еще сам напишет книги о ревности, но ревность живет не только в книгах. Книга Дюма-сына внезапно очень понравилась Толстому; там решается дело просто: «убей ее, убей неверную жену» – она преступница.

Это решение давнее. Его пытались подтвердить не только тем, что муж владеет домом, что власть и имущество в его руках, но и усвоенным по традиции правилом, что верность для женщины обязательна, а для мужчины нет.

Есть религия, которая требует верности, есть бог, на которого можно возложить ответственность за решение, есть не точно запомненное изречение Библии: «Мне отмщение, и аз воздам».

Здесь все противоречиво, как противоречат себе обычно религиозные нормы. «Побеждай зло добром», но бог покарает, то, что ты простил, значит, самое прощение есть возмездие. Но нужно ли Алексею Каренину и Алексею Вронскому возмездие и гибель Анны, и нужно ли то, во имя чего написан роман, и существует ли то, что утверждается в романе, – существует ли счастье Кити и Левина?

Лев Толстой противоречив потому, что он принадлежит к старому времени и его идеалы находятся в прошлом, и потому, что он человечен, а человеческие идеалы находятся впереди.

Он требует как будто от Анны верности Каренину и в то же время заставляет вспоминать о ее отношениях к Каренину, о том, что между ними называлось любовью, с отвращением. Каренин не плохой человек – он испорченный человек, но он, по-человечески говоря, не муж для Анны, и Толстой это очень хорошо показывает.

Анна стыдится своего положения любовницы, неверной жены, но она счастлива так, как счастлив голодный человек, который ест.

Истинная, человеческая нравственность противоречит религиозному эпиграфу, и не бог, а люди, те люди, которые ненавидели самого Толстого, бросают Анну под колеса поезда.

Портрет

В сентябре 1873 года Толстой, вернувшись из Самары в Ясную Поляну, пишет письмо А. А. Фету: «Я начинаю писать, т. е. скорее кончаю начатый роман, дети учатся, жена хлопочет, учит и носит и от этого хворает. У меня каждый день, вот уже с неделю, живописец Крамской делает мой портрет в Третьяковскую галерею, и я сижу и болтаю с ним и из петербургской стараюсь обращать его в крещеную веру. Я согласился на это, потому что сам Крамской приехал, согласился сделать другой портрет очень дешево для нас, и жена уговорила.

Для меня же он интересен, как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художнической натуре. Он теперь кончает оба портрета и ездит каждый день, и мешает мне заниматься».

В Ясную Поляну Крамской пошел рано утром тропинкой по лесу.

В листве деревьев много красных клоков осенних листьев. Птиц нет. Тишина.

В лесу провал: когда-то здесь копали руду, и вот земля просела. Дуб лежит в провале, как убитый человек на спине, раскинув свои ветви.

Когда идешь в новый дом и в тот, который заранее уважаешь, всегда тревожишься очень и хочешь придумать, что скажешь, и хочешь предугадать, что увидишь.

Художник хорошо знал «Войну и мир» и представлял себе Льва Николаевича по фотографиям, думал, что граф большой, сильный, очень спокойный человек на закате. О жене графа знал по стихам Фета и по рассказам. Рассказам не верил; стихи вспоминал, идя:

  • Пускай терниста жизни проза,
  • Я просветлеть готов опять
  • И за тебя, звезда и роза,
  • Закат любви благословлять.

Слева показались две белые башенки – въезд в Ясную Поляну. За башенками прошпект – желтым листом шумит березовая аллея, подсаженная елками; ели уже поднимаются и глушат березы. Дальше краснеет кленовый сад; за ним небольшой белый дом, видно, пристроен. Около дома клумбы с пятнами душистого горошка, настурцией и тяжелыми георгинами, которые тянутся по высоким палкам. Много штамбовых красных роз. Земля обильно полита и черна. Цветы растут и пахнут как будто пестро и весело. Вдали другой домик, перед ним цветы – штамбовые розы. В саду много женщин, детей. Где-то щелкают шары крокета; в доме играют на рояле.

На открытом балконе накрыт стол. Чистая скатерть, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб, осенние чуть покоричневевшие огурцы, яблоки. Желтый, все отражающий тульский самовар.

Пестро и беспокойно.

Крамской довольно долго ждал Льва Николаевича в тихом кабинете. Из комнаты дверь в сад. На стене оленьи рога и гравюры в тоненьких деревянных рамках.

Старинный, удобный, кожей обитый диван. Стол, на столе рукописи, перечеркнутые, исписанные крупным, неразборчивым почерком без нажима. Перед столом кресло с подрезанными ножками. Кажется, что оно стоит на полу на коленях.

Крамской ждал.

Вошел Толстой; роста выше среднего, загорелый, сорокапятилетний, сероглазый, почти щеголеватый и, несмотря па бороду, моложавый. Рядом с креслом с подпиленными ножками Толстой казался великаном.

Крамской сообразил: значит, Лев Николаевич близорук и не носит очки; работает, низко наклонивши голову над рукописью.

Но глаза у него не близорукие: очень спокойные, не растерянные.

Лев Николаевич начал прямо с отказа. Сказал, что очень занят, пишет роман. Начинает еще роман о крестьянах-переселенцах.

Отказывал Лев Николаевич не торопясь, спокойно, как будто пользуясь случаем перечислить для самого себя, что он сам должен сейчас писать и делать. Кроме того, добавил он, самая мысль о позировании наводит на него страх.

Крамской ответил:

– Я слишком уважаю причины, по которым ваше сиятельство отказывается от сеансов, чтобы дальше настаивать. И, разумеется, должен буду навсегда отказаться от надежды написать портрет. Но все равно, портрет ваш должен быть в галерее.

– Как так?

– Очень просто. Я, разумеется, это не напишу. И никто из моих современников не напишет. Но он будет написан. Я сейчас пишу портреты знаменитых русских людей. Грибоедова я писать буду по оставшимся от его времени рисункам для галереи в красках. Потом будем искать – не видел ли кто-нибудь Грибоедова, спрашивать, похож ли. Так будет и с вашим портретом – будут жалеть, что он не был написан своевременно.

Быстро вошла дама лет двадцати шести, миловидная, большеглазая, румяная. Нижняя губа в улыбке несколько выставлена вперед. Одета строго – светлая широкая кофточка, черная юбка, не стянутая поясом: женщина беременна, молода.

Лев Николаевич представил художника жене. Софья Андреевна села, поправила широкую кофточку, спокойно посмотрела на художника сквозь лорнет.

Сильно близорука.

Разговор начался сначала.

Тон разговора был такой, что Лев Николаевич ничего не понимает и всегда ошибается. Решить может она – Софья Андреевна, но не сразу.

Иван Николаевич долго служил в фотографии, много ретушировал, много писал портретов, расписывал купола и привык не уставать от разговора с заказчиками. Сейчас чем больше он смотрел на Льва Николаевича, тем сильнее хотелось написать портрет.

Иван Николаевич предложил:

– Хотите, я напишу портрет, а если он вам не понравится, я его уничтожу.

– Мы знаем вашу работу, месье Крамской, – сказала Софья Андреевна. – Портрет нам, наверное, очень понравится, но если нам будет жалко его отдать?

– Будем считать, – сказал Крамской, – что передача портрета в галерею будет зависеть от воли графа, – пускай портрет висит у вас.

Лев Николаевич возразил:

– Так нельзя. Портрет будет оплачен господином Третьяковым.

Софья Андреевна нашла выход:

– Вы не можете сделать для господина Третьякова копию с нашего портрета?

– Копии точной, – ответил Крамской, – нечего и думать получить, хотя бы даже от автора. Я думаю написать два портрета, и вы выберете, который вам понравится.

– Хорошо, – сказала Софья Андреевна. – Портрет нам нужен для наших детей, и мы его вам оплатим: двухсот, двухсот пятидесяти рублей, я думаю, будет довольно?

Крамской брал за портрет не менее тысячи. Краски и холст с подрамником стоили пятьдесят рублей. Но он твердо решил написать портрет, видел, что Лев Николаевич уже хочет сесть за работу и сейчас надо будет уходить.

– Я начну работать завтра, – сказал художник.

– Хорошо, – произнес тихим и сильным голосом Лев Николаевич, садясь в кресло и низко наклонив голову над рукописью.

Софья Андреевна проводила Ивана Николаевича до передней. Она была довольна потому, что много слыхала о Крамском. Была у нее мысль, что художник может отнять время у Льва Николаевича, но она считала, что у Левы времени всегда хватает, ей трудней: беременна и еще надо отучать ребенка от груди.

В саду жарко, по густой липовой аллее гуляют какие-то пестрые дамы в резкой перебивке теней.

На кухне стучат ножами. Из леса идет молодежь с полотенцами.

Крамской уходил, не надев шляпы и вытирая лоб платком.

Сеанс начался с утра.

Толстой сидел за столом в серо-синей блузе с выпущенным мягким белым отложным воротником. Он посмотрел на Крамского заинтересованно.

– Я сейчас пишу, – сказал он, – про живописца. У меня в романе будет художник, назову его Павлов или Михайлов, живет он в Риме, бедствует и давно пишет картину о Христе… Не очень образован, но много читает.

Крамской делал быстрый набросок на холсте, слушал Льва Николаевича.

– Мне Боткин Михаил Петрович, – продолжал Толстой, – рассказывал про художника Иванова и показывал сотни его эскизов. Они мне понятны. Мне кажется, что Иванов как будто снимал покровы с предмета. Те покровы, из-за которых предмет не весь виден. Он старался, снимая покровы, не повредить самого предмета.

– Вероятно, так работает каждый художник, – ответил Крамской. – В картине тоже всегда есть предмет – натурщик.

– Портрет, – сказал Лев Николаевич, – но ведь мы не хотим изображать в романе или картине себя или своих знакомых. Это Соня, моя жена, думает, и сестра ее, Таня, тоже, что я их описываю, и готовы поссориться из-за того, кто из них Наташа Ростова, а кто Кити. А я знаю, что вот Иванов не копировал натурщика и не списывал природу под Римом, а писал об общем. Я и Ясную Поляну не описывал, хотя и без нее, может, хуже понимал бы Россию. Когда я вижу вдали лес, то хотя знаю, что в нем деревья из таких же листьев, какие я вижу ближе к себе, но самые листья писать не буду.

Крамской слушал. Обычно люди, позируя, скучают, и человек на сеансе как будто разговаривает сам с собой.

Этот разговор был не такой. Он ответил:

– Александр Андреевич Иванов изменил искусству мира. Есть у нас сейчас другой художник, совсем молодой, Федор Александрович Васильев. Я от него недавно письмо получил. То, что он делает, до такой степени самобытно и до того стоит вне обычного движения искусства, что я не могу даже сказать, что это хорошо. Это не вполне хорошо, но зато гениально.

Лев Николаевич ответил, не удивившись на слово «гениально»:

– А как он живет? Лишнего вокруг много?

– Он живет в лихорадочной разбросанности, с порыванием куда-то уйти, что-то сделать и от чего-то освободиться. Друзей случайных много, женщин и заброшенность…

– Вот у меня дом, в нем столько женщин и столько у них разговоров об ихних делах, что я иногда сам про себя думаю в женском роде: я проснулась или я работала, потому что все время слышу женский говор. Сбиться в жизни легко.

Помолчал, потом прибавил:

– В саду прохладно, дамы в легких платьях, около кухни мороженое на льду крутят, а мужики разоряются. Земля не родит, а это не видят, хотя тут гением быть не надо. Не видят, что у нас над головой потолочная балка тлеет. Не хотят видеть.

– Один писатель говорил, что человеку свойственно смотреть правильно и каждый человек как бы рожден гением. Но надо удивляться, как мало гениев.

– Кто же это говорил? – заинтересовался Лев Николаевич.

Пришла Софья Андреевна с разгоревшимся лицом. Сказала:

– Китайские яблочки варили. Краски у вас уже проложены?

Посмотрела на портрет и сразу прибавила:

– Этот портрет, Левушка, мы оставим себе.

– Я завтра другой начну, – сказал Иван Николаевич, – в большем размере. А этому дам время сохнуть. Тогда будете выбирать.

– Скоро, – сказала графиня, – я для вас закажу анковский пирог.

– Это у нас такой сдобный пирог домашний, его Берсы выдумали. Очень сдобный. Пекут его для самых почетных гостей. Анке был приятель отца Софьи Андреевны. Тайный советник, а прославился в пироге.

Продолжались сеансы.

К Ивану Николаевичу уже привыкли в доме Толстого. Лев Николаевич много разговаривал с художником. Крамскому казалось, что Лев Николаевич не торопится с сеансами. Сейчас ему трудно самому писать, он о чем-то думает, что-то перерешает.

Второй, большой, портрет был уже, как говорил Крамской, поставлен на ноги. Графиня заявила решительно:

– Лучше этого, второго, сделать нельзя.

Крамской опять принялся за первый портрет. Обе вещи выходили сильно, хотя они не были окончены в живописи, а только решительно подмалеваны, но сходство уже стало поразительным.

Менялась погода, сад стал прозрачным, дали Ясной Поляны распестрились.

В конце сентября, в одно дождливое утро Крамской опоздал.

Лев Николаевич дожидался, сидя в жестком кресле у северного окна большого зала.

Крамской взял большой портрет, начал писать, потом оставил.

– Вы что, Лев Николаевич, на погоду огорчаетесь? Погода хорошая, хоть зеленя поправит, а дождю быть сегодня не долго.

– А вы что печальны? Света не хватает?

– Товарищ у меня умер, Лев Николаевич, – ответил Крамской, не назвав Толстого «граф», – Федор Васильев умер. Хоть познакомился я с ним только пять лет тому назад и он много был меня моложе, но я учился у него, а он великому князю пустяковые ширмы расписывал, все надеялся, что будут за него хлопотать влиятельные люди; в хлопотах нуждался: был человеком невыясненного положения.

– Пойдем гулять, Иван Николаевич, дождь перестал.

– Был он, – продолжал Крамской, – художником невозможной, почти гадательной высоты.

Вышли в сад.

Шли долго и твердо.

Резко белели вымытые стволы берез.

Внизу, за лугом, заголубела стальная, тихая и как будто густая река.

– У меня в романе, – сказал Лев Николаевич, – женщина под колесами умрет, оставив мужчине раскаяние. Я видел, как ее анатомировали; здесь, около Козловой засеки, в сарае на линии, поблизости вашей дачи.

Крамской молчал, шагая по пестрым листьям, покрывающим дорожку.

– Напишу про человека, – продолжал Толстой, – который виноват перед близким, раскаивается, но ничего сделать не может. Зачем мы так живем? Вот приятель ваш…

– Вы меня считаете виноватым?

– Я не про себя и не про вас, Иван Николаевич. А если меня взять. Я известный писатель, помещик, ну, еще землю куплю и буду знаменит, как Тургенев.

Лев Николаевич смотрел на дубы – такие знакомые по детству, по страницам собственной прозы, и повторил, сам с собою говоря:

– Зачем?

– Я стараюсь так не думать, Лев Николаевич.

– Я не про себя. Вот существует помещик Левин, воспитывает детей, сажает яблоневые деревья, у него молодая жена ходит с ключами, варит варенье. А зачем? Кажется ему, что один выход – понять всю глупость шутки, которая над ним сыграна, и вспомнить, что есть вода, нож, ружье и широкое место под колесами вагона.

– Вы ведь верующий, Лев Николаевич?

– Делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил. Покоряюсь преданию. Когда предание мне говорит, что я раз в год должен пить вино, которое называют кровью бога, я делаю и это, а в определенные дни ем капусту.

– Васильев, – сказал Крамской, – и фамилии не имел, паспорта не имел, дома не имел. Таким трудней, им уцепиться не за что.

– А Левин, – ответил Лев Николаевич, – продолжает жить, понимая все зло и бессмысленность жизни; это выход слабости. А в душе все перевернулось и никак не может уложиться.

– Но вы пишете!

– Пишу, но не пишется.

– Мешают?

– Думаю, что художник звука, линии, цвета, слова, даже мысли в страшном положении, когда не верит в значительность выражения своей мысли, – это мешает.

– От чего это зависит?

– Любовь тревожна, вера спокойна, она то бывает, то не бывает. Я в тревоге сейчас. Когда не пишется, ищу суеты и работы; с педагогами спорю, «Азбуку» собираюсь переделывать, думаю, позирую.

Страницы: «« ... 1415161718192021 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Во второй книге «Октября Шестнадцатого» читатель погружается в тоску окопного сидения и кровавую мол...
В книге первой «Октября Шестнадцатого» развернута широкая картина социальной обстановки и общественн...
Восьмой том содержит окончание «Августа Четырнадцатого» – первого Узла исторической эпопеи «Красное ...
Седьмой том открывает историческую эпопею в четырех Узлах «Красное Колесо». Узел I, «Август Четырнад...
Великий поэт, основоположник романтизма в русской литературе Василий Андреевич Жуковский (1783–1852)...
«По порядку говорить, так с Тары начинать придется. Река такая есть. Повыше Тобола в Иртыш падает. С...